Отец привёл откуда‑то худущую и кривоногую лошадь, с отвислыми ушами и нижней губой. Глаза её провалились и были мутно–печальны. Отец, довольный покупкой, любовался этим одром и рассуждал:

— Без коня да без огня и хозяина в доме нет. Хозяйство заводят с лошади да с телеги. Самосилье на тягле да на колёсах лестно. Заживём, Настёнка, не робей! Конягу откормим: нынче к барину Измайлову с докукой пойду — соломы за отработки попрошу, а может, и сена даст.

Мать молча и задумчиво смотрела на полудохлую лошадь и на отца, и я чувствовал, что ей противно его самодовольство. Я невольно сжал ей пальцы и встретил её взгляд, застывший от смятения и бунтующего отчаяния. Она тоже очень чутко понимала меня: для неё молчаливое моё участие было, должно быть, единственной поддержкой.

После ватажной жизни, полной борьбы и мятежности, после пережитых радостей от дружбы с сильными и богатыми духом людьми она уже не могла безропотно сносить гнетущую власть отца. Она только затаила на время свою мятежность и молча лелеяла надежду на неизбежный рассвет.

В это утро отец, чем‑то встревоженный, круто приказал нам с матерью не выходить из избы. Казалось, что он опасливо поглядывал в окошко, в которое видна была пожарная с церковью и дедушкин двор, прислушивался и бормотал:

— Обязательно нынче полиция нагрянет. Стоднев всех крючков одарит, а уж они распояшутся да распляшутся. Эх, наварили канители: с дураками и богу скучно.

Перед отцом я трепетал от гнетущего страха и чувствовал себя пришибленным, лишённым языка. И не потому, что он мог побить меня в минуты озлобления, а оттого, вероятно, что он никогда не привечал меня. Я догадывался, что он по–своему любит меня, но стеснялся проявить эту свою любовь хотя бы в ласковом слове, в шутке, в улыбке. Он не прочь был похвастаться перед людьми моей охотой к чтению, но самого его моё грамотейство не интересовало. И мне почему‑то всегда было совестно от этой хвастливой его гордости, а его презрительное отношение к людям и страх перед «несчастной статьёй» только отчуждали меня от него. Я достаточно насмотрелся на страшных от голода баб и мужиков, на гробы, которые каждый день несли на кладбище. Казалось, что только детишки переносили голодное бедствие легко и беззаботно: они рыскали всюду — и по буеракам, где густо рос бурьян, и по берегам реки, и по гумнам — и шайками уходили далеко от села в лес. Они рвали всякую травку и толстые стебли, лишь бы они зеленели или на взгляд. были ядрёны и сочны. Но у этих беззаботных малолетков личишки были водянисто разбухшие, глазёнки прятались в синей опухоли, а животишки надувались, как пузыри. Я знал, что многие из них «болели брюшком» и скоро умирали. И не старики, скрюченные голодом, со скорбящими лицами, как на иконах, угнетали меня, а молодухи и девки, опухшие, словно налитые мутной водой; с жуткими глазами, они бесцельно брели куда‑то или топтались на месте.

Однажды я слышал, как возчики и плотники у Стоднева сдержанно, с оглядкой говорили, что по всему уезду и губернии начались бунты и у какого‑то барина спалили всё поместье, а кого‑то из мироедов связали и бросили в буерак, хлеб разобрали, угнали коров и перерезали овец и свиней. В эти места будто нагнали солдат на усмирение, и они стреляли в людей.

Мне было обидно слушать злые речи отца: он осуждал и костил своих же мужиков, с которыми он рос и работал и дома и в поле, а мироедов оправдывал — их богатство считал нажитым изворотливостью и умом. Мать сидела за столом подавленная, молчаливая, но я чувствовал, что внутри она бунтовала против отца.

В этот день отец без устали хлопотал по хозяйству: он сбегал на барский двор — к конторщику Горохову, несравненному гармонисту, и сумел через него достать возок соломы и мешок отрубей. Вместе с матерью сходил к жене Ларивона, Татьяне, и привёл такую же облезлую корову, как и одёр. Мать печально молчала, возилась в чуланчике и почему‑то вглядывалась в меня невидящими глазами, когда я вбегал в избу. Один раз я застал её в странном состоянии: сна стояла, прижимаясь спиной и головой к перегородке чулана, и в ужасе смотрела в окошко, словно увидела за мутным стеклом что‑то страшное. Я всегда боялся таких её жутких потрясений. Но она вдруг протянула вперёд руки и, как во сне, зыбко и медленно подошла ко мне.

— Феденька, как же нам с тобой быть‑то?.. — в смятении прошептала она. — Корову‑то у Татьяны увели… Отец только и сказал ей: «И ты, Татьяна, с парнишкой на ногах не стоишь от голода, и корова сдохнет». Другой‑то парнишка сгорел у неё. А Татьяна лежит на лавке и молчит. Я и слова вымолвить не могла — весь свет в глазах помутился. Не помню, как корову вела, как до своей избы добралась. А он, охец‑то, весёлый… смеётся… словно клад нашёл. Феденька, сынок! Лучше бы меня с тобой, как Гришу да Оксану, в острог посадили… Я и в остроге бы с ними вольной птицей была…

Отец, разгорячённый хлопотами, убегал куда‑то и приносил какие‑то ремни, верёвки, дёготь в лагунке, приволок старенькую соху с заржавленными сошниками и полицей. Он умильно останавливался перед лошадёнкой и коровой и, не отрываясь от них, долго смотрел, как они жуют мокрую соломенную резку, смешанную с отрубями. И я завидовал этой скотине: с такой любовностью отец никогда не ласкал нас взглядом. Потом он запряг лошадь в тележные передки и выехал со двора.

— За олыневником на Няньгу еду!.. — крикнул он мне. —Помните, от двора — ни ногой!

Он наслаждался, как независимый хозяин, который переживает счастье, свивая своё гнездо. Он сидел на высоком взлсбке передка, как на одноколке, дёргал вожжами и шлёпал ими по ребрастому боку лошади, но она даже по пологому спуску шла с натугой, фыркая и поводя ушами. И мне было смешно смотреть на кривоногого облезлого конягу и на отца, гордого от сознания своего самосилья. Но мне тоже хотелось поехать с ним туда, на Няньгу, где высокий берег зеленел густыми зарослями ольшевника и осинника и где наша речка, заросшая лозой, разливалась широко, подпёртая прудом варыпаевской мельницы. Там много было гремучих родников, которые выбивались из зелёного плитняка. Эту студёную, кристально чистую воду хотелось пить ненасытно. Там пахло тиной, мокрой травой и горьковатым ароматом осин. Там всегда весело квакали лягушки и приманчиво плескались серебристые язи.

Вскоре я увидел Кузяря, вприпрыжку бегущего со своей стороны. Он ещё издали нетерпеливо звал меня худенькими руками и дышал запалённо — не то от трудного бега по песку, не то от смятения. Его горячие глаза застыли от ужаса, словно он спасался от преследования. Встревоженный, я побежал к нему навстречу, и мы с разбегу столкнулись и, обнимаясь, завертелись на месте. Я потащил его к избе, но он вырвался и, беспокойно оглядываясь на ту сторону, задыхаясь, выкрикивал:

— Аль не слыхал? Колокольчики‑то? Целая шайка… Начальство, урядники… Тихона потащили… чеботаря Филарета… На пашем порядке мужики и бабы колья из прясла вырывают… Не к тебе я, а наверх бегу… чтоб шли Тихона с Филаретом выручать. Зерно да муку прискакали отбирать… Пускай сунутся — народ близко не подпустит.

Он бросился со всех ног на гору, размахивая руками и с гибкой лёгкостью перепрыгивая через вымоины и рытвины. В нём бушевала буря, и я знал, что он будет врываться в каждую избу и с бунтсм в глазах будоражить мужиков и баб.

Этот день горит у меня в памяти вихрем событий. То, что совершилось на луке, совсем не было похоже на волнения прошлой весны, когда мужики с Микитушкой и Петрушей во главе решили самосудом перехватить землю у Митрия Стоднева. Тогда поход мужиков и к барину и на поля был хоть и многолюдным, но мирным и благолепным. Полицейские тогда разогнали всех по домам, потому что мужики не держались друг за друга, действовали не сообща, а кто как хотел.

Сейчас народ вёл себя по–другому. Может быть, он изголодался и обозлился до отчаяния, а мор и неурожай довели его до равнодушия к смерти, а может быть, боязнь лишиться мешков с зерном и мукой, отобранных у мироеда и спрятанных в потайных местах, сбил. а всех в плотную толпу, как во время кулачных боёв.

Мы стояли с матерью перед избой и смотрели на ту сторону, где у пожарной обычно по наряду собирался народ. Далеко, должно быть у дома старосты, позванивали колокольцы. В пролёты между амбарами и кладовыми видны были две тройки, которые пронеслись в разные стороны по улице. Колокольцы, захлёбываясь, звякали на дугах сполошно и надрывно. Одна из троек слетела по косогору перед колодцем, промчалась через речку по сыпучему прибрежному песку и вырвалась на дорогу по нашему крутому подъёму. Двое усатых урядников опирались на сабли и пьяно орали. Один из них — краснолицый, с густыми чёрными бровями и загнутыми вверх усами, другой — начальнически злой и хмурый, он свирепо рявкал, выпучив белки. Перед избой кузнеца Потапа кучер осадил лошадей, и свирепый урядник спустил ногу на подножку тарантаса. Он хотел соскочить на землю, но в этот момент налетел на него лохматый и чёрный Потап, одурелый от пьянства.

Урядник тычком ударил его кулаком в бороду и отшвырнул назад. Потап плашмя растянулся на песке. Другой урядник неторопливо слез с тарантаса и носками сапог стал с размаху бить Потапа в бока. Потап взвыл от боли и в бешенстве вцепился в сапог урядника.

— Коршуны! Стервятники! —надсадно выл он. — Аль саваны с покойников сдирать приехали? Падаль почуяли…

Урядник никак не мог вырвать сапог из лап кузнеца и прыгал около него на одной ноге. Он пытался вытащить саблю из ножен, но она не вынималась.

— Пусти! Кости переломаю… Мне тебя‑то и надо. Ты у меня лошадь заковал, и я тебя доконаю.

Другой урядник бросился к кузнецу и с разбегу ударил его каблуком в грудь и в лицо. Кузнец со стоном распластался на песке и омертвел. Петька в рваной рубашонке без пояса выбежал с надрывным криком и застыл перед распластанным отцом. Потом упал на колени и заплакал.

Урядники вскочили на тарантас, кучер взмахнул вожжами, и тройка рысью под звон колокольчиков покатила по дороге на гору.

— Чего же это делается, Федя? — в смятении шептала мать. — Чего это будет? Мы с тобой словно от стада отбились и к волкам попали.

Кузнец поднялся и с разбитым лицом, шатаясь, пошагал Еместе с Петькой к избе. Колокольчики звенели и у нас наверху, и на горе за широким яром, и на той стороне. На верхнем порядке орали урядники—должно быть, гнали народ на ту сторону — к пожарной. Меня тревожили не эти солдатские рёвы и не сполошные колокольцы, а тяжёлая тишина и безлюдье на всех порядках. С крутого обрыва, с соседней верхней улицы, по узенькой пешеходной дорожке спускался верхом Терентий. Лошадь его скользила копытами, часто садилась на задние ноги, а он откидывался назад и как будто ложился спиной на её хребет. Речка в том месте круто поворачивала налево, и наш берег тянулся оттуда широкой низиной. Терентий помчался вскачь по этой низине. Хотя там был переезд и дорога поднималась к пожарной мимо церкви, но Терентий почему‑то предпочёл длинный путь вдоль речки. Я очень хорошо видел его лицо: красное, искажённое не то страхом, не то судорогой, похожей на мстительный смех. Рыжая борода хлестала его по плечам, а он бил босыми ногами по бокам лошади. Кузяря я увидел уже на той стороне: он торопливо поднимался от речки по косогору к пожарной. Штаны его подвёрнуты были выше колен, а на плече он нёс вентерь. Но зачем он вытащил вентерь из заводи и нёс его к пожарной — разгадать эту смешную загадку было нетрудно. Кто из полиции или неверных мужиков мог бы подумать, что он с вентерем на плече бегал на наш верхний порядок смутьянить людей?

Грозовой ливень и насытил землю водою и очистил воздух от гари. Промытое мягко–голубое небо улыбалось, как живее, а радостное солнце трепетало всюду — в небе, в воздухе — и плыло волнами по земле, а земля дышала пряным запахом богородской травки, полыни и мяты. Хорошо в такой ласковый день побегать по влажной прибрежной траве, побродить по песчаному дну реки, а потом сбросить на белом песке рубашонку и штанишки и с наслаждением поплескаться в прохладной воде — в глубоких вымоинах.

Но всюду чувствовалась гнетущая тревога и угрюмая насторожённость. По выжженной луке от съезжей избы, широко размахивая ногами, бежал к церкви долговязый сотский в длинном пиджаке. Он скрылся за колокольней, и сейчас же зазвонил большой колокол. Сам, без сторожа Лукича, Гришка задёргал звонарной верёвкой — задёргал странно, неслыханно. Раздались два набатных удара и оборвались, словно захлебнулись, потом — два удара, и опять перерыв.

Из‑за амбаров по луке к пожарной через силу, как больные, зашагали старики с падогами в руках, молодые мужики с кольями и бабы. С нашей стороны тоже спускались с гор, так же неохотно и угрюмо, словно спросонья, и пожилые и молодые.

Мимо нас прошла вереница босых мужиков. Уткнув бороды в грудь, они говорили о чём‑то все вместе, угрюмо и невнятно. За ними с испуганно–злыми лицами шли бабы. Некоторые из них, поглядывая на нас, скалили зубы и покрикивали:

— Ты чего это, Настя, к воротам прижимаешься? Всё равно урядники плетью погонят!

Мать с завистью смотрела на них — ей хотелось пристать к ним, и она боролась с собою.

— И рада бы пойти с вами, товарки, да мочи нет — слаба ещё. А тут Фомич не велел…

Из кучки женщин вышла Ульяна, жена Николая Подгорнова, высокая баба, с тёмным, обожжённым лицом и страдальчески–злыми глазами. Шагала она к нам широко и угрожающе, хотя улыбалась старообразными морщинками и обиженным ртом доверчиво. А мне было неприятно видеть её длинный галчиный нос и странно белесые, немигающие глаза. Но голос её был тихий, мягкий, вздыхающий и ласковый. Она всегда при встречах тревожила меня — и привлекала и отталкивала, хотелось и слушать её и убежать подальше.

— Пойдём, Настя–милка! —покорно вздохнула она, но решительно взяла её под руку. — Не дай бог, ворвутся к тебе супостаты эти — совсем в гроб уложат. Пойдём, станем в сторонке. Я прикрою тебя.

Люди шли к пожарной кучками — и там, на той стороне, по луке, и с нашей стороны, — все босиком; много мужиков в рубахах без пояса, взлохмаченных, словно поднялись с постели, с голодно–злыми лицами, с дрючками в руках, а бабы, как всегда, одеты были пристойно— в сарафанах, в холщовых «рукавах» и в старательно повязанных платках, старухи — в темносиних китайках.

Ульяна вела мать под руку и говорила скорбным голосом :

— Вася‑то и сам не спасётся: на дороге перехватят и приволокут. Дождались супостатов! Митрий‑то с Татьяной разве спустят! Одарили земского, станового, чтобы народ в могилу загнать. Чую, всех по череду мытарить будут. А за что? Хлеб‑то раздавали по горсточке…

Жалобный голосок Ульяны звучал успокоительно, а в ожесточённых, упрямых глазах таилась мстительная усмешка. В этой рослой и стройной бабе с тёмным недобрым лицом иконной богородицы были две нераздельные жизни: одна — вот эта покорно–жалостная, другая скрытая, неукротимая, но упорно–терпеливая, которая зреет, ожидая дня, когда вырвется наружу. Она уже раза два заходила к матери. Разговора их я не слышал: они меня выпроваживали из избы. Но когда она уходила домой, я замечал в её лице хорошую улыбку, словно мать раскрывала ей какую‑то тайную радость.

— А ты остался бы, подомовничал бы, Федя, — ласково пропела она баюкающим голоском. — Ещё попадёшься какому‑нибудь псу под горячую руку.

— Аль нам в диковинку!.. —возразил я. — Мы на ватаге‑то всяко видали…

Ульяна пристально поглядела на меня и встревожилась:

— Гляди за ним, Настя. Страсть я боюсь таких дошлых.

Мать шла как‑то странно: то очень осторожно и неустойчиво, то вскидывала голову и торопилась.

— А мой‑то — как лист на ветру… — вздохнула Ульяна и отмахнулась рукой, словно хотела отшвырнуть от себя докучливые думы. — Чужая‑то сторона недоброй дорогой его повела…

Мать прижималась к ней и горячо уговаривала:

— А ты, Уленька, сама себе судьбу свою ищи. Ведь счастливее тебя и человека нет — вольная птица, лети, куда душа хочет… На твоём месте я голубкой вспорхнула бы и лазоревым цветом расцвела…

Вдруг где‑то на верхнем порядке завизжала и завыла женщина, словно её били или тащили за косы по улице. Потом сразу заругалась и набросилась на кого‑то с надсадным рёвом. Все остановились и поглядели на гору, только старики, покачивая головами, брели дальше. Мать схватилась за грудь и с болью крикнула:

— Кто это вопит‑то, Уленька? Уж не насильничают ли? Ах, разбойники проклятые!

Ульяна сдвинула брови и знающе усмехнулась.

— Аль не узнаёшь? Катерина ваша орёт. С кем же, как не с урядниками, воюет…

Из‑за обрыва, от пожарнсй, доносился смутный рокот толпы, как бывает на сходе, когда ещё не прискакало начальство. Народу, вероятно, собралось уж много: гул голосов похож был на шум ветра перед грозой. Когда мы поднялись на косогор, меня встретил Кузярь и потащил за пожарный сарай. Там к дощатому скату крыши была приставлена лестница, и мы вскарабкались наверх. Миколька лежал на животе и глядел вниз, на толпу. Кузярь обжигался словами и метался от возбуждения. В глазах его кипела вся его душа, а сухонькие и прыткие руки говорили выразительнее слов.

— Ох, и начальства наехало — три тройки! Земский, да становой, да урядники… Земский‑то верзила, как колокольня, а картуз — с решето, и борода по обе стороны, как куделя. Раньше становой‑то — помнишь, чай? —орал да лаялся, а сейчас стоит столбом и бельмы таращит. Ну и беда будет!

Народу собралось уже много, но густая толпа мужиков ворошилась, колыхалась перед пожарным сараем, разноголосо гомонила без обычных споров, как бывало на сходах. Видно было, что все старались быть в гуще и держаться поплотнее. В этой сплошной и упругой толпе все были одноцветны и однолики, даже седые, чёрные и рыжие бороды казались одинаково пыльными. Парни толпились отдельно, кучками, а бабы и девки теснились по обе стороны от мужиков и с оторопью смотрели на них.

В толпе мужиков Тихона не было, но Исай и Гордей появлялись и исчезали в разных местах. Исай порывисто бросался в разные стороны, словно толкали его и в спину, и в бока, и в грудь. Позади толпы метался в дырявой рубахе Иванка Юлёнков. Он показался мне совсем безумным: весь грязный, синий и опухший от голода, с угарными глазами, он визгливо кричал, ни к кому не обращаясь:

— А барина‑то не тронули… Обошли барина‑то… А с него, чай, и начинать‑то… Собак испугались. Второй наш сноп хапал… горбы ломали… на барщине‑то… А они варено–парено лопают да в молоке купаются. А тут сколь народу с голоду сгорело! Старого‑то кладбища нет уж, а новые кресты — как частокол…

Отдельной кучкой стояли лобовые — Олёха с верхнего порядка, конопатый и рыжий Кантонистов и Сыгней. Одеты они были по праздничному — в пиджаках, при картузах, в сапогах, а Сыгней даже успел навести на голенищах гармошку. Дылда сотский со своей шашкой широко шагал перед толпой и, вытянув шею, следил за людями, словно сторожил их, как бы они не разбежались. Лобовые враждебно издевались над ним: Сыгней морщился от смеха, подталкивал локтями Кантонистова и Олёху.

— Эй, ты, сотник, ефлейтор! —угрюмо насмешничал Олёха. — Зря нас караулишь да огрызаешься, как барбос. Июда на осине удавился, а тебя, продажная душа, нагишом в болото загоним — в самую топь. Кому служишь, елёха–воха? На кого начальству наклепал?

Кантонистов брезгливо дурачился:

— Это его бабы с девками разденут да вениками на моховое болото прогонят. Так и быть, я уж с гармошкой их провожу. А уж подохнет в топи он сам.

Сотский как будто не слышал издёвок парней и расхаживал по–солдатски строго. Но я чувствовал, что он боится лобовых и не забудет их озорных насмешек.

Изголодавшиеся люди, которых чудом миновала холера, потеряли страх перед начальством, и перед голодной смертью, и холерой. Это была не робость, не привычное покорство стародавнему самовластию начальства, а свойственная мужикам враждебная замкнутость, как неотразимая самозащита. Сколько, мол, ни старайся взять нас голыми руками, сколько ни бесись, сколько ни грози поркой и всякими карами, ничего не добьёшься — выдохнешься!

Дедушку я не заметил в толпе: должно быть, он лежал на печи. А Паруша с длинной клюкой в руке неторопливо и степенно подошла к толпе мужиков, и, когда перед нею по–солдатски прошагал сотский, она гневно подняла большую голову и по–хозяйски осадила его:

— А ты чего это, пёс, расшагался тут перед народом-то? Да ещё жестянкой своей брякаешь? Перед миром‑то ты без шапки в сторонке стой, дурак блудный!

Сотский рванулся к ней и свирепо выкатил белки, но Паруша стояла твёрдо и оттолкнула его гневным взглядом спокойно и сильно. Сотский струсил и, озираясь, словно ждал откуда‑то удара, пробормотал:

— Ты, тётка Паруша, меня не охаль! Я, елёха-воха, при исполнении службы.

— Чего? Какой службы? Эх ты, болван безмозглый! Не простит тебе народ… Как только ответ‑то держать будешь?.. На народ кобелём бросаться — хуже, чем на мать руку поднять. Мать‑то твоя, мученица, в гробу переворачивается— проклинает тебя, а народу ты — Каин.

С разных сторон одобрительно закричали и мужики и бабы:

— Правда, тётушка Паруша… Хорошенько его! Как такого прохвоста земля держит!

Гришка пятился, как затравленный, испуганно и злобно оглядывался во все стороны.

— Вот прибудет начальство, — хрипел он, — оно вас не помилует… Я всё доложу.

Из кучи парней кто‑то презрительно свистнул, кто‑то лихо крикнул:

— Держи его, рви его жестянку!

Двое лобовых — Олёха и Кантонистов — с гиканьем кинулись к сотскому. Он согнулся и побежал по луке, отмахивая своими длинными ногами и подхватив саблю подмышку. Толпа хохотала и улюлюкала ему вслед.

Вдруг вся масса людей как будто вздрогнула и насторожилась. По дороге, из‑за избы дедушки, на тройке карих рысаков ехала огромная туша в желтом халате, в белом картузе со вздёрнутой тульёй над широким козырьком и с красным околышем. Он сидел один на чёрной блестящей коляске, загромождая её всю, и казался очень грузным и тяжёлым.

— Земский скачет… — тревожно бормотали внизу. — Князь Васильчиков… косая сажень… пудов на восемь. Говорят, что к самому царю во дворец вхож.

За земским, тоже на тройке, скакали усатый становой в белом кителе, с бешеными глазами, и толстый волосатый старшина. За ними подпрыгивали на конях четверо урядников.

Обе тройки на всём скаку подкатили к толпе и разъехались в разные стороны. Становой спрыгнул с тарантаса на ходу и побежал к коляске земского начальника, слетел с коня и один из урядников и обогнал станового. Оба они протянули руки к князю Васильчикову и с большим усилием вывалили его из коляски. И когда он, огромный и тучный, отдуваясь, выпрямился перед ними, они сразу стали маленькими, совсем не страшными и смешными. В книжках князья были воинами, храбрыми витязями и полководцами, как Суворов, а этот князь совсем не был похож на книжного князя: он стоял, пошатываясь, и мычал, выпучив глаза, как мирской бык, — такой же могучий по толщине и весу и такой же зловещий. Из‑за амбаров шагали белые урядники по обе стороны Тихона и Филарета. Чеботарь горбился и смотрел в землю, а Тихон шёл размашисто, словно издалека ещё хотел показать себя перед народом неробким парнем, уверенным, что народ не даст его в обиду. Его ходкий шаг и злая смелость во всей его сильной фигуре и высоко поднятой голове были вызывающе форсистыми. Он как будто хотел подбодрить всех, сбитых в тугую толпу, и внушить им своей насмешливо–презрительной независимостью, что голыми руками его не возьмёшь, что бояться им нечего, что сила и правда на их стороне.

Земский в жёлтом широком балахоне, как поп в рясе, переваливаясь с боку на бок, подошёл к молчаливой толпе и ткнул толстым коротким пальцем в фуражку около уха.

— Здорово, мужики! —словно выругался он стонущим басом.

Толпа ответила ему глухим, невнятным гулом. Кое–где старики сняли картузы. Становой сделал свирепое лицо и хрипло гаркнул:

— Шапки долой!

От этого окрика ещё несколько картузов сползло с волосатых голов, но очень много мужиков и все парни стояли в картузах.

— Кому говорят, болваны! — закричал становой, топая сапогами.

Толпа сбивалась ещё плотнее, срастаясь плечами. Кто-то крикнул ехидно:

— Аль иконы привезли, что шапки, старики, ломаете?

В другой стороне из самой гущи толпы зло откликнулся другой голос:

— Чай, сейчас не крепость, чтоб над людьми надругаться. Хватит того, что людей поморили голодсм да холерой.

Становой вздёрнул голову и взмахнул нагайкой.

— Молчать, скоты! Не торопитесь ложиться под розги: каждый дождётся своей очереди.

Земский, как идол, стоял перед толпою выше всех, и фуражка его поворачивалась в разные стороны.

— Значит, так… — заговорил он властным голосом. — Значит, решили заняться самоуправством — пограбить чужой хлеб. Не эти ли негодяи и шарлатаны подзудили вас расхищать муку и зерно у Стоднева?

Он тяжёлой рукой указал на Тихона с Филаретом.

Олёха с судорогой в лице крикнул:

— Мы — негодяи, шарлатаны, а Стоднев — хороший? Аль тем хорош, что нас грабил? А чей хлеб на барыши от голодающих в город отвозил?

Земский опять промычал:

— Запомним.

Становой оглянулся на урядника и скомандовал:

— Взять его! Проучить в первую голову.

Но земский толкнул его в плечо.

— Подождите, становой, не волнуйтесь.

Олёха не спрятался в толпу, а стал боком к начальству и насупился ещё угрюмее. Вероятно, он чувствовал себя в безопасности, сдавленный телами мужиков. Становой таращил на него жёлтые белки и корчил свирепо угрожающие рожи. В присутствии князя Васильчикова он обуздывал себя.

Тихон подошёл легко, с весёлой и вызывающей усмешкой, словно не его гнали урядники, а он тащил их за шиворот. Филарет исподлобья глядел на толпу, но как будто не видел её.

Тихон, взъерошенный, с синим кровоподтёком под глазом, с улыбкой кивал головой мужикам и, не обращая внимания на начальство, подмигивал кому‑то в толпе.

Кузярь вскочил на колени, подполз к самому краю крыши и крикнул срывающимся голосом:

— Не робей, дядя Тихон!

Эта его смелость заразила меня: я подскочил к нему и тоже крикнул:

— Оттолкни урядников‑то, дядя Тиша!

Миколька яростно шикнул и дёрнул нас за ноги.

— Ложитесь, окаянные, и не высовывайтесь! Пропадешь с вами, чертями, по–дурацки!

Кузярь погрозил ему кулаком и ехидно ощерил зубы. Он подмигнул и ткнул меня локтем.

— Видал, чго у меня есть?

Он вынул из кармана порток несколько голышей, пёстреньких, похожих на голубиные яички, и высыпал их перед собою.

Рука Микольки накрыла камешки и швырнула их назад по наклону крыши. Я впервые увидел его разъярённым, как взрослого мужика: вот–вот он схватит нас с Кузярём за шиворот и сбросит с крыши.

— У меня, чур, не озоровать! Я не хочу из‑за вас ложиться под розги. Ишь, чего выдумали, недоноски!

Но этот негодующий взрыв Микольки заставил Кузяря только отлягнуться.

Мы подползли к самому краю крыши и смело высунули головы: как‑то бессознательно мы чуяли, что на нас, парнишек, никто из начальства не обратит внимания и мы можем невозбранно быть свидетелями и участниками тех событий, которые совершаются перед нами.

Тихон стоял перед земским начальником просто, небоязно и глядел на него пристально недобрыми глазами. Должно быть, урядники пытались избить его, потому что левый глаз распух у него да и рубашка была изодрана. Но сладить с ним, вероятно, не удалось: Тихон славился в деревне как один из сильных кулачных бойцов. Становой таращил на него бешеные глаза и бил себя по голенищам нагайкой: так и видно было, что ему не терпелось обжечь его своей кургузкой, но он стеснялся князя Васильчикова. Уж на что Тихон был высок ростом и широк костью, но перед Васильчиковым он стоял маленький, как парнишка. Сверху мне показалось, что густая толпа дрожала и по ней пробегала судорога, но все головы тянулись к Тихону и сбивались в сплошную засыпь волос и картузов.

Земский как будто не заметил, как пригнали Тихона с Филаретом, и, грузно переступая с ноги на ногу, оглядел всю толпу. Мясистый, темнобагровый нос, серые усы вразлёт и борода двумя клочьями торчали из‑под широкого, низко надвинутого козырька устрашающе властно и грозно.

— Вот мы приехали в вашу деревню, которая ютится где‑то в буераках и которую ничего не стоит растоптать моим сапогом, — он рыхло топнул ногой, — потому при ехали, что вы посмели всей оравой произвести грабеж. Но это не простой грабёж, а бунт. Вы самоуправно разграбили хлеб из житниц, который принадлежал не вам, а такому же крестьянину, как вы.

Какой‑то надрывистый голос, спрятанный в гуще толпы, крикнул:

— Такой, да не такой… Мироед! Барышник! Шкуродёр!..

Но земский только дёрнул своим странным картузом и продолжал:

— Неурожай и голод вовсе не дают вам права распоряжаться чужими запасами, чужим добром. Вот эти негодяи уже пойманы…

Он тяжело поднял руку в широком рукаве и ткнул толстым кулаком в лицо Тихона.

Тот отпрянул от него и дико вытаращил глаза.

— Вы рукам воли не давайте, ваше сиятельство… — прохрипел он злобно. — Надо дело разобрать, а не обращаться с нами, как с арестантами.

Но его внезапно оглушил кулак станового.

— Душу выну!..

Рассвирепевший Тихон схватил его руку и отшвырнул от себя с такой силой, что становой отскочил назад.

— Вы меня, ваше благородие, не шевелите! — задыхаясь, но стараясь владеть собою, глухо пробасил Тихон. В него вцепились оба урядника, пытаясь заломить его руки за спину, но Тихон рванулся и оттолкнул их в разные стороны.

Несколько голосов из толпы крикнуло:

— Бьют Тихона‑то… Ребята!

— Это чего же, братцы? Не давай своих в обиду!

— Вы, господа начальство, мужика не троньте, а то полетят куда куски, куда милостынки…

Земский вдруг по–барски добродушно, словно забавляясь смелостью Тихона, спросил:

— Ишь, какой строптивый! Сразу видно, что бунтарь. Как же ты решился вести себя так дерзко, неуважительно с нами… оказывать сопротивление властям, поставленным его императорским величеством? Тем самым ты сеешь вражду к государю и среди своих односельчан.

Кузярь корчился около меня, сжимал кулачишки и яростно всхлипывал:

— И чего пыхтят, чего, как бараны, сбились в кучу? Грохнули бы на них всей гущей и раскидали бы, как собак.

Толпа туго молчала. Я видел, как Исай нетерпеливо порывался вперёд, вытягивал шею, срывал картузишко и опять бросал на вихрастую голову, но Гордей сердито хватал его за плечо и осаживал назад. Исай оглядывался на него с яростным протестом, а Гордей смотрел в сторону, словно не он усмирял Исая. Филарет одурело таращил глаза и встряхивал лохматой головой. Исаю, должно быть, невмоготу было вынужденное молчание и неподвижность — он выбросил руку вверх и крикнул хриплым фальцетом:

— Вы, начальство, горазды морды мужикам бить и шкуру драть. А в бедствии, когда народ дохнет и от голода и от холеры, а на душевых клочках всё погорело, — какое способие да подмогу власть крестьянству оказала? А ведь способие‑то одно дворянство только получило. Это от народа не скроешь. Народ‑то для вас хуже скотины.

— Молчать! —рявкнул становой. — Выходи сюда, говорок! Урядники!

Но урядники, хотя и зорко смотрели в толпу и готовы были схватить любого мужика, пробраться в гущу не могли. И мне было приятно, что вся эта масса мужиков была неуязвима: стоило урядникам вцепиться в первых же мужиков впереди — и вся толпа заворошится и втянет схваченных людей.

Кривой Максим, стоявший позади начальства, в сторонке, снял картуз и мелкими шажками, словно подкрадываясь, подошёл к земскому и почтительно, тоненьким голоском проскрипел:

— Дозвольте, ваше сиятельство, доложить…

Становой быстро обернулся к нему, а земский, словно каменный истукан, стал к нему боком.

— Докладывай, Сусин! —прохрипел становой и шлёпнул себя нагайкой по голенищу. — Я знаю, ты не солжёшь.

— Я на старости лет бегу от греха. Это вот шайка греховодников на самоуправство народ соблазнила…

— Кто? Говори!

— А вот тут они…ас ними и лобовые арбешники… да сдуру пристали к ;:им не то ли что голытьба, а которые были пахари да самосильны хозявы… Вон они!..

Он разгорячился и затрясся от злобы, а так как начальство слушало его внимательно и поощрительно, он задохнулся от мстительной радости и замахал руками. Становой грозно зарычал на него:

— Перед кем махаешь своими лапами? Стой чинно!

Но в этот самый момент Кузярь вскочил на колени, выхватил из кармана голыш и бросил его в Максима, а сам опять растянулся на досках. Максим схватился за бороду обеими руками и, низко нагнувшись, завыл по-бабьи и отвернулся. Миколька, задыхаясь от хохота, катался с боку на бок. На выходку Кузяря никто не обратил внимания, даже бабий вой Максима–кривого никого не встревожил: все следили за начальством и за Тихоном.

— Вот как я его прострочил! —ликовал Кузярь. — Кабы не я, он всем бы петлю на шею накинул.

Миколька сквозь хохот дразнил Кузяря:

— Он после этого ещё злее станет—наплачешься.

Земский властно пробурчал что‑то становому и опять, как каменный идол в своём балахоне, грузно повернулся с боку на бок, оглядывая толпу из‑под надвинутого козырька.

— Почему воешь, скотина? —прохрипел становой, бросаясь к Максиму. — Молчать! Перед кем дурака валяешь?..

— Ваше благородие… Камнями кидаются… убить хотели… Защитите, Христа ради!

— Кто камнями?.. Дурень, мерзавец!..

Земский строго приказал:

— Становой, допросить его… да чтобы он не корчился..

Он вынул из кармана какую‑то бумагу и ткнул её Тихону.

— Это твои каракули? Твоя подпись?

Тихон покосился на бумагу и твёрдо ответил:

— Я писал, я и подписывался. И не один я там, подписалась и Татьяна Стоднева. Дело у нас было полюбовное.

— Да, когда вы её ограбили, готовую бумажку ты ей подсунул и под угрозой вынудил её подписать. Иначе она с Дмитрием Стодневым не возбудила бы жалобы. Это не просто грабёж от голодного брюха, а обдуманный сговор бунтовщиков.

— Аль мы не знаем, что земство хотело кормить голодающих? — с усмешкой проговорил Тихон. — А земству губернатор запретил вспомоществование мужикам давать. Значит, бедный да голодный ложись и умирай? Ну, а ежели мы в такой беде сами у мироеда по вольному согласию лишний хлеб бедноте роздали, — это грабёж называется? Нет, это сам бог велел такое дело сделать. О барах‑то начальство позаботилось: деньги‑то крестьянские им потекли, а нам довольно и урядников, кулаков да гробов.

— Молчать, разбойник! — заревел становой, и лицо у него разбухло и стало багровым. — Ты и при нас народ бунтуешь.

Он взмахнул нагайкой и хотел ударить Тихона, но Тихон схватил его за руку и оскалил зубы.

— Ты, становой, со мной не шути! Напорешься!

Он дышал запалённо, а голая грудь в красных волосах и плечи поднимались и опускались порывами.

Вдруг земский всей своей глыбой двинулся вперед, взмахнул перед толпой кулаком, словно хотел сразить её одним ударом, и скомандовал:

— На колени! Все! Приказываю именем государя императора. На колени!

Но никто его не послушался, только настала тяжкая тишина, как гнетущее предчувствие. В эти короткие секунды я пережил головокружительное ожидание какого-то неизбежного взрыва: вот–вот сейчас свирепо бросятся на толпу урядники с приставом и начнут чесать нагайками и шашками по головам сбитых в густую массу людей. Кузярь прижимался ко мне дрожащим худеньким телом и судорожно шептал:

— Черти! Балбесы!. Чего боками трутся, как бараны?..

Миколька лежал на животе поодаль от нас и украдкой поглядывал вниз с козырька крыши.

— Чай, вы не чудотворные иконы, чтобы на колени перед вами падать… — с угрюмой злостью прозвучал голос Олёхи–лобового.

Исай надорванной фистулой подхватил:

— Аль мы кандальные, аль крепостные, чтобы на коленях перед барами ползать?

— Молчать! — рявкнул становой. — Мерзавцы! На колени, вам говорят! Урядники, в нагайки!

Земский начальник с неожиданной живостью поворачивался в разные стороны и властно кивал огромным картузом.

Толпа забурлила, заорала, замахала руками, вся двинулась назад, когда на неё бросился становой с нагайкой наотмашь вместе с шайкой урядников. Но нагайки запрыгали в воздухе: в руки станового и урядников вцепились пальцы мужиков.

Тихон, брошенный полицейскими, кинулся в толпу, вышвырнул двух урядников в стороны и крикнул, как в кулачном бою:

— Не поддавайся, ребята! Руки коротки измываться над народом!

Филарет, как не в себе, стоял неподвижно, с застывшими глазами. Визжали женщины, кто‑то из них выкрикивал истерически, толпа бурлила, рычала, слышалось кряхтенье, ругань, и мне чудилось, что трещали кости у людей.

— Ребята, слышали? —будоражно крикнул Тихон. — Власть‑то нагрянула к нам, чтобы народ пороть… побольше в гроб загнать.

Мужики смелели и, как всегда бывает перед дракой, угрожающе заорали все вместе, не слушая друг друга. Я слышал истошные крики Исая, Олёхи и визг Иванки Юлёнкова. Как‑то незаметно отшиблись в сторону старики и растерянно покачивали головами. Но волнение охватило и баб: несколько молодаек бросились к мужикам. За ними шла Паруша и что‑то басовито кричала им вслед с палкой наотлёт, то шагала за ними, словно подталкивала их, то останавливалась, не отрывая от них глаз. Среди этих молодаек я заметил и обеих снох Паруши.

Лёсынька держала под руку Малашу и смущённо улыбалась, а Малаша, бледная, с широко открытыми глазами, шла, как будто обречённая на муку. Сначала я не видел среди них матери, но она вдруг показалась впереди, рядом с Катей. Катя тянула её назад, но она шагала вперёд и, должно быть, не чувствовала руки Кати. Я вскочил на колени, замахал ей и закричал шёпотом, про себя:

— Не ходи! Вернись! Тащи ее, Катя, назад! Это не ватага! Здесь забьют до смерти!

И как будто обе они почувствовали мой крик: Катя обняла её за шею и повернула к себе, и мать словно очнулась от самозабвения и послушно побрела назад.

— Замолчать, бараны! —гулко скомандовал земский. — Запомним и дальше расследуем. Поводыри — на виду. И дорога им одна — острог. А вы, дурное стадо, немедленно возвратите хлеб, который вы заграбастали у Стоднева.

Толпа забушевала, и злобные крики заглушили голос земского:

— Нет у нас хлеба… Мироеда не обездолишь — он сам всех обездолил.

— Ни зерна не дадим — в избах крошки нет…

— Способие давайте! Где оно, способие‑то голодающим? Начальство помещикам раздарило и себя не обидело…

— Нет хлеба… И куриным крылом ни зерна не наметёшь.

— Хорошо. Запомним. А сейчас… Арестованный Тихон Кувыркин! Выходи!

— Не выходи, Тиша!.. Он от обчества шёл, обчеству служил… Не давай, мужики, Тихона!

Земский уже с уверенным спокойствием приказал:

— Если Кувыркин не трус, он сам выйдет. А за ним выйдут для душеспасительного разговора и другие.

И опять вся толпа тяжко замолчала, но подошедшие бабы пронзительно закричали наперебой:

— Не выходите, ребята! И думать не думайте! Все они, супостаты, коварные!

На них с нагайкой бросился становой, и женщины быстро отпрянули назад. К нему подскочил один из урядников, а потом бегом пустился по луке к большему по рядку. По дороге от дранки ехал отец. Он сидел на ворохе ольшевннка, туго увязанном верёвками, и нахлёстывал лошадь зелёной хворостиной. Видно было, что он страшно испугался, когда увидел толпу у пожарной и жёлтую хламиду земского начальника. Он мог проехать по той стороне, за гумнами, но эта дорога была самой короткой. Урядник бежал наперерез и грозил ему кулаком: остановись, мол! Но отец нахлёстывал своего одра, который едва переступал своими кривыми ногами, и я боялся, как бы он не грохнулся на землю от надрыва. Урядник подлетел к отцу, с размаху ударил его кулаком и вскочил на зелёный ворох. Отец съёжился и задёргал вожжами, сворачивая лошадь на луку, в нашу сторону.

— Ну и отличился, дядя Вася! — вскрикнул Кузярь. — Розги‑то сам для своих мужиков приволок.

— И вовсе не розги, — запротестовал я. — Это он ездил за хворостом на плетень.

— Ну и вёз бы по своей стороне… — надрывно забунтовал Кузярь, готовый заплакать. — Зачем его чёрт понёс по нашей луке?

Перед этим неотразимым доводом я оказался беспомощным.