Знойная гарь растаяла, воздух стал прозрачный, прохладные и тугие облака, живые, весёлые, плыли толпами, как ковры–самолёты, а выше их голубое небо казалось мягким, тёплым и милым. Лука опять защетинилась зелёной травкой, и всюду вспыхнули жёлтые одуванчики. Проносились по луке пепельные тени, и бархатная зелень, пылающая на солнце, вдруг потухала, темнела и казалась сочной и жирной. Пахло полынью, богородской травкой и вётлами.

А на полях и рожь и яровые сгорели, и бурые стебли заглушала сорная трава — сурепка, лопухи, куколь и буйный пырей. В редких дворах чудом не пали лошадь или корова, только сохранился скот у богатеев, вроде барышника Сергея Ивагина, старосты Пантелея и Максима Сусина.

Мужики отдавали свои наделы кулакам, заколачивали окошки и двери обломками старых слег из прясла и с котомками за плечами гурьбой потянулись по большой дороге-— одни на Волгу, другие в Пензу, а четыре семьи при одной костлявой лошади сложили в телегу свои пожитки и направились в Сибирь. Порка мужиков и отправка бунтарей, связанных верёвками, в стан и в острог потрясли всех до ошаления. Волость паспортов не выдавала: за каждым числились недоимки, и люди бежали тайком — по ночам, не думая о том, что их переловят по дороге и доставят обратно по этапу. Родное село, родительские избы терзали их ужасом, как проклятое место. Завтрашний день ничего не сулил им, кроме нищеты и бездолья. В селе остались только семьи, где валялись больные, где старики не могли переступить порога от дряхлости и где уцелели лошадёнки и коровёнки, которые в самые чёрные дни утешали мужика: вот переможем нужду, а там как‑нибудь оклемаемся — заработаем на пропитание и расквитаемся с податями и повинностями.

Барышник и мироед Сергей Ивагин, белолицый, лупоглазый, с чёрной бородок, в дорогой бекешке, в касторовом картузе и смазных сапогах, часто проезжал по селу на дрожках и, молодцевато вытянув руки, правил атласным жеребчиком серой масти в яблоках. Он подъезжал к заколоченным избам, стучал черенком ремённого кнутика по старым венцам и ковылял на кривых ногах вокруг брошенных дворов. Потом переезжал речку и мимо нашей избы поднимался по крутой дороге на верхний порядок, а там форсисто заставлял плясать перед избами жеребчика вплоть до барского двора. В барском доме он был постоянным гостем, и мужики хмуро толковали, напяливая картузы на глаза:

— Не иначе он, разбойник, к барской земле лапы протягивает. Полсела надельных забрал и все пустые избёнки на слом обрёк. Снюхался со старшиной, с волостным писарем, сунул в волости копейку за мужичью недоимку и всё себе под метлу.

О том, как он сделался богачом, как вылез «из грязи в князи», слышал я не раз и на улице от стариков и от отца, который клеймил Ивагина как негодяя, хотя в его голосе чувствовалась не злая зависть, а восхищение.

Несколько лет назад этот Сергей тянул такое же тягло, как и все крестьяне. Вместе с дедушкой Фомой он каждую зиму ездил в извоз. В Саратове у Ивагина жил близкий родственник, который содержал постоялый двор с трактиром и воскобойню. В этой воскобойне, в подвале, сидел высохший до костей, облезлый, молчаливый человек. Однажды, когда Сергей приехал с возами вощины и ночевал в воскобойне, глухой ночью неожиданно и неслышно, как видение, явился хозяин, старик святого вида, и, как будто не замечая Сергея, постучал клюшкой по крышке подполья. Крышка поднялась, и из чёрной дыры высунулась высохшая голова загадочного человека. Сергей ещё раньше смекнул, что там, в подземелье, делается какая‑то тайная работа. Он знал, что в подполье — большое помещение и там при свете керосиновых ламп этим костлявым человеком проволакивается через ряд отверстий в доске бесконечная струна. Она проходит через расплавленный воск в котлах и, утолщаясь, наматывается с барабана на барабан. Раза два при нём проходили глухой ночью какие‑то немые люди в башлыках, и свечной мастер выносил из подполья два–три небольших ящика, в которых обычно покупаются готовые свечи. Ящики со свечами грузились на телеги только днём, а эта полуночная молчаливая передача двух–трёх ящиков была похожа на какое‑то преступное дело. Как изворотливый и догадливый мужик, Сергей делал вид, что ничего не замечает. Но подпольный человек однажды высунулся и глухо сказал:

— Ну, вот… такой ты нам и нужен. Хозяин знает, кого сюда на проверку втолкнуть. Держи язык за зубами и вырви свои глаза. Ты служить нам будешь на стороне. А ежели сболтнёшь нечаянно — везде достанем и застукаем.

Сергей не сробел и, хитро подмигивая подземному человеку, понимающе успокоил его:

— Молчанье — золото, а выгодная компанья — бралиянт.

Но в компании участвовать ему не пришлось. Святовидный старичок вызвал поздней ночью свечного мастера клюшкой и кротко приказал ему:

— Полиция нагрянет через часок. Всё в чистую спрячь в могилу. То, что есть у тебя, вручи Сергею. Сам ложись спать здесь, наверху. А ты, Сергейка, живо запрягай лошадей и через задний двор гони их на большую дорогу. Эти ящики спрячь дома понадёжней и сделай потом так, как я тебе велю. Не вздумай их вскрывать своевольно, ежели тебе жизнь дорога. Ну, господь с тобой, храни тебя пречистая своим святым покровом. Бери ящики — и чтобы духу твоего не было.

Говорили, что Сергей по приезде домой ящики всё-таки вскрыл и нашёл в них новенькие, хрустящие ассигнации разной ценности — от пятишницы до катёнки. С тех пор Сергей зажил, как богач: начал торговать хлебом, шерстью, кожами и гуртами скота.

Рассказывали также, что старичок сродник в Саратове поджёг постоялый двор и воскобойню со саечным заводом и получил большие страховые деньги. Костлявого мастера он будто бы задушил сонного перед поджогом. После этого набожный старик стал ворочать большими делами: его караваны барж стали гулять по Волге сверху донизу, а новые буксирные пароходы носили имена святых и чины ангелов и архангелов.

Сергей Ивагин часто ездил к барину Измайлову и подолгу пропадал там. Он и язык свой перевернул на чужеродный лад, подражая барскому говору: стал чванливо акать и выворачивать странные, неслыханные слова:

— Нам и трынка — катеринка… Кредит — саломка ломка… У меня процент на процент лятает…

Должно быть, он был уверен, что так именно говорят образованные господа. Сына своего, который не якшался с деревенскими ребятишками, он отвёз в город — в гимназию. Пробовал он ездить на своём рысаке и в Ключи — к барину Ермолаеву, но там, вероятно, его скоро отшили.

После Стоднева он стал в селе царём и богом. К удивлению мужиков, он купил у Измайлова полтораста десятин земли, смежной с крестьянской надельной и с владением Стоднева.

Однажды отец пошёл с докукой к барину Ермолаеву в Ключи: нельзя ли взять в аренду десятины две исполу. К нему вышел конторщик, городской щёголь, с закрученными усиками, в соломенной шляпе, и выслушал отца небрежно, с ухмылкой.

— Хоть ты, сударь, и в сапогах и в пиджачке, а чем ты лучше нашего лапотника? Мы и своих чуть ли не травим собаками. Поворачивай оглобли и шагай обратно. И другим закажи: на нас, мол, управляющий грозится собак из псарни выпустить.

Отец рассказывал об этом без обиды, как о чём‑то естественном и неизбежном, и даже посмеивался снисходительно.

— Ну и шарлбт!.. Ну и стрекулист! А видит, что не лапотник, не вахлак, ну и смяк и с голосу спал.

Мать молчала и делала вид, что занята починкой рубах. Стряпать было нечего: щи из крапивы, приправленные луком, пшённая каша, смешанная с тыквой.

Мы с отцом ездили в поле на свою полосу (на мою мужскую долю тоже полагался полный душевой надел). Отец пахал, сеял рожь, я боронил посев. Кое–где тоже тащили сохи и бороны костлявые клячи, а кое–где мужики и бабы с ребятишками копали землю лопатами. Когда мы отпахались и отборонились, отец давал сво. ю кобылёнку безлошадным за бабьи холсты и вЫклади. Он, как дедушка, имел склонность к выгодным сделкам с соседями, пользуясь их нуждой. Но матери это не нравилось: она однажды смело поспорила с отцом и от холста отказалась.

— Я души своей не убью, Фомич, — с печалью в глазах и с совестливой гордостью в голосе сказала она. — Чужой бедой живот свой не спасала. А в беде да в напасти первая на помочь побегу и себя не пожалею. Меня на ватаге‑то люди словно под руки подхватили и на свет божий вывели. Там нужда заставляет друг за дружку стоять да одной душой жить. А эти холсты слезами политы, в них горе горит.

Я замер от этих смелых и убеждённых слов матери. В наступившей тишине я вдруг услышал смущённый смешок отца и шутливые слова:

— С твоей добротой, Настёнка, мы свои руки до кости изгложем. Доброта‑то — простота, настежь ворота. Так уж и быть, отнесу бабёнкам это тряпьё. Скажу: Настёнка воротить велела да кланяться.

Отец был доволен поведением матери: он любовался ею. Но я уже хорошо знал его: он не понимал и не чувствовал её души.

Хотя Петька жил рядом с нами, ниже, под горкой, но с ним я редко встречался: после смерти матери он взвалил на себя всё хозяйство — ив огороде позади избы возился, и рубахи стирал, и обед варил, и за отцом ухаживал. На меня он не обращал внимания, а лицо у него было строгое и озабоченное, как у взрослого мужика. И ни разу я не видел, чтобы он плакал или в отчаянии болтался без дела, убитый бедами, которые обрушились на него, ещё зелёного подростка. Он только ожесточился и немного ссутулился.

Мать не могла на него налюбоваться:

— Парнишка‑то какой золотой! И горе его не берёт… Другой бы на его месте свалился бы, с ума бы сошёл.

Она каждый день нет–нет да и побежит в избу Потапа— похлопотать там по–хозяйски: постирать, почистить грязь й сердечно поговорить с Петькой. Иногда она пропадала там долго и возвращалась домой оживлённая.

Я пытался несколько раз завязать с Петькой прежнюю дружбу, но он встречал меня равнодушно и слепо, как взрослый, которому некогда заниматься со мной пустяками.

— Ты меня покамест не замай, — с суровым добродушием предупреждал он меня. — Дохнуть мне неколи — дел невпроворот. Вот тятьку поставлю на ноги, кузницу откроем, тогда приходи на мехах стоять. Сейчас у нас и есть‑то нечего, не то что кзас пить. Квасом‑то я всегда тятьку отпаивал. Летось я его беленой напоил, когда квас его не брал. Он на стену полез, по полу катался, кровью его прошибло, а на другой день — как рукой сняло.

С Кузярём мы сходились у пожарной. Казалось, он совсем забросил своё хозяйство и норовил удрать от больной матери, но я хорошо знал своего друга: расторопный, горячий, он вставал задолго до солнышка, убирался во дворе, варил какое‑то месиво на завтрак, уезжал на полуживой лошадёнке в поле, кормил её на межах, а сам грабельцами косил реденькую рожь.

Он встречал меня обычно снисходительными шуточками:

— Ну, вольница бесшабашная! Выспался, свистнул, брыкнул да и на облачке покатался. А я вот успел уж и руки косой отмотать. Хочу на помочь тебя звать, всё-таки с полосы‑то моей снопик наберёшь. Скирда не скирда, а два снопа — пара.

А мне совсем не хотелось отвечать на его балагурство: болтать да дурачиться на этом месте я считал тяжким грехом. Здесь пороли людей, здесь плакала Паруша… А сейчас Тихон с дружками томятся в остроге и ждут суда. Они стояли передо мною, как живые, в крови, истерзанные, но неукротимые. При второй встрече я оборвал Иванку:

— Аль ты забыл, чего тут делалось?

— Как это забыл? — вспыхнул он от обиды. — Я, может, и хожу‑то сюда неспроста…

— Ну, и не зубоскаль! Это хуже всякого греха. Давай лучше приходить сюда, чтобы письма 1 ихону писать.

Иванка ошарашенно вытаращил на меня глаза и схватился за голову.

— Вот досада‑то! Как это не я, а ты надумал? А я всё тоскую, чего это мне тошно… хоть плачь!..

И мы решили на следующий же день принести бумагу с чернилами и вместе с Миколькой написать в тюрьму Тихону большое письмо. Взволнованные этим решением, мы пошли к школе, где плотники достраивали крылечки и украшали наличники и карнизы причудливей резьбой, а маляры из Моревки красили рамы белилами. На площадке между церковной оградой и школой столяры вязали парты. Классная доска стояла тут же, ожидая, когда её покроют чёрной краской.

Работу возглавляли Архип Уколов и отец Микольки — Мосей. Сейчас Мосей уже не шутоломил, не разыгрывал из себя юродивого, а выпрямился, помолодел и, не выпуская топора из рук, по–хозяйски покрикивал. Он быстро и ловко выпиливал и вырезывал кружевные накладки на наличниках, на крылечках и на карнизах здания. Он встретил нас ласковой улыбочкой и крикнул скрипучим фальцетиком:

— Ребятишки! Аль неймётся вам? Глядите, школа-то какая нарядная будет. Учитесь да помните нас, стариков. Была моленна пятистенна для покаяния да воздыхания, а сейчас — светёлка вся в резных цветах да выкладях. Сроду у нас училища не было, а нынче мы с Архипом на старости лет лепотою облекаемся.

Архип, не отрываясь от работы, по–солдатски хрипло завывал:

-— Ой, ребяты, бравые солдаты, пойдём с туркой воевать! Мальчики вы мои любезные! Только с вами, негрешными чертятами, и жить хорошо…

Мы с Иванкой закричали наперекор ему:

— Мы, дедушка Архип, в солдаты не пойдём.

— Как это так не пойдём? —сердито ощетинился он. — Лобовой не волён в своей воле: его берут и бреют.

А мы норовили уязвить его побольнее:

— Солдат‑то вон на мужиков гоняют. В подмётных-то бумажках что было написано? В Балашовском уезде да в Бекове солдаты в народ стреляли. Да и Тихон говорил, и люди толкуют…

Мосей визжал и с изумлённым ликованием хлопал себя по бёдрам.

— А ты гляди‑ка, Архип, какие ребятишки‑то! В ихние годочки мы смирные телята были. И не мы их, а они нас норовят уму–разуму учить. Слышь, Архип? Народишка‑то какой растёт?

Архип слушал его и притворялся свирепым. Он взрывал землю своей деревяшкой, таращил на нас глаза и рычал:

— Ах вы, бунтари–пескари! Кто это вас на дыбышки поднял? Кто на сердчишках забарабанил?

Кузярь с дерзкой прямотой и негодованием обрушился на Архипа:

— А что земский да становой сделали? Этого до смерти не забудешь. Я ведь, дедушка Архип, не слепой был: видал, как слёзы‑то у тебя капали… А где сейчас Тихон с Олёхой да Гордей с Исаем? Завтра мы с Федяшкой письмо писать им будем, что об них думают…

Архип бросил инструменты, сурово посмотрел на небо, и у него затряслась голова. Вдруг он смешно подпрыгнул на своей деревяшке, сорвал с головы картуз и шлёпнул им по ладони.

— Эй, Мосей–рукоделец! Школу‑то надо им вековешную построить. Они вот, младолетки, уж не забудут нас. Не зря, значит, я и с турком воевал, кровь свою пролил… а бог сохранил меня, чтобы людям умельством послужить. Мы с тобой, Мосей, гоголями должны ходить. Слыхал, чай, какое понятье‑то у них? И сердчишки и умишки, как кипяток, бушуют… Эх, народишки вы мои любезные!..

Мосей ухмылялся в бороду и, стругая рубанком, певуче приговаривал:

— С тобой мы, Архип–кудесник, всё делали да переделали: и дома и домовины, мельницы и сенницы… А для кого делали? Для бар да лихоимцев — для Стодневых да Измайловых. И все они — писаря да книжники. Не на свою бы голову школу‑то эту построить… Ведь в школе-то писаря и делаются. Страсть я боюсь писарей всяких! Вон мой большак, писарь‑то, и себя в кандалы заковал и безвинного парня сгубил.

Архип теребил бачки и бил по земле своей деревяшкой.

— Дьяволу продал свою душу писарь твой — мироеду и кровососу… Туда ему и дорога!.. А за парня всю жизнь казниться будет. Грамота не злом, а правдой сильна.

Я впервые видел Архипа в таком негодующем волнении. Этот старик на скрипучей деревяшке, безобидный, одинокий, казался мне до сих пор старчески слабым, потерявшим здоровье в многолетней солдатчине и каждодневном труде. Только нам, ребятишкам, он был близок и понятен и только с нами да с молодёжью держал себя играючи. А сейчас вдруг он оказался сильным, мудрым, кипучим и хранил в душе что‑то заветное, чего не ведали наши мужики. В эти минуты он напоминал мне Володимирыча.

— Милые вы мои ребятишки! —хрипел он растроганно. — Дай вам бог доброго ученья! Живите храбро да покрепче правдой опояшьтесь!.. Сильнее правды ничего нет на свете.

А Мосей без обычного шутовства сказал сам себе, вздыхая:

— Не зря молвится: беда на беде скачет, кручиной погоняет да плачет.