Когда школа была уже готова и на открытых рамах и на косяках просыхали белила, поодаль от неё плотники начали добирать сруб. Покинутые избы мироед Сергей Ивагин всё ломал да ломал и свозил потемневшие венцы к срубу — поодаль от школы. В селе уже знали, что этот пятистенный дом с глухим двором строят для попа, который приедет из другого уезда. Знали также, что поп этот недавно был старообрядческим настоятелем, а потом перешёл в «казённую веру», то есть стал отступником. А таких попов боялись даже сами «мирские»: по губернии эти «перевертни» гнали «поморцев» беспощаднее, чем попы-щепотники. Сергей Ивагин почему‑то рьяно хлопотал об этом попе, служившем где‑то в захудалом селишке в соседнем уезде. Мужики толковали украдкой меж собой, что Сергей Ивагин обделывал с его помощью какие‑то бесчестные дела, а открыто говорили, что в своей волости поп добился высылки всех упрямых поморцев и отобрал у них всё имущество. Но мужики разозлились и выгнали его из своего села.

В один из свежих осенних дней, очень прозрачных и чётких в далях, мы с Кузярём, как обычно, сидели на крылечке школы и перечитывали книжечку стихов Некрасова, которую мне подарил Антон Макарыч. Эту книжечку я постоянно носил в кармане, и она чудилась мне живой и беспокойной. Я как‑то сросся с нею и чувствовал её не отдельно, а в себе, и её складные слова и задушевные напевы больно тревожили сердце. Они были похожи на грустную и задумчивую исповедь бабушки Натальи и на мудрые речи швеца Володимирыча. Но каждый раз, когда я раскрывал эту книжечку, я видел пристальные и глубокие глаза матери, полные печали и мечтательной надежды. Кузярь так ошарашен был этими стихами, что долго не мог говорить ни о чём, как о них.

Задыхаясь не то от беготни, не то от волнения, Иванка с кипящими глазами певуче выкрикивал:

Поженившись на Прасковье,
Муж имущество казал:
— Вот и стойлице коровье,
А коровку бог прибрал!..

Мы с ним никогда не читали таких стихов, как в этой книжечке: каждое их слово было понятно и жгуче, каждый стих потрясал своей правдой и настоящей, подлинной жизнью. Это была наша жизнь с её заботами, невзгодами, с подъяремным трудом, с барами и богатеями, с безземельем и бедностью, с голодом и болезнями, с думами о лучшей доле и с исканием человеческой правды.

Скоро мы много стихов уже знали наизусть, и оба читали или пели их на голос.

Вместе с Некрасовым звучали песни Кольцова, «Песня про купца Калашникова». Но зачем написаны «Бова», «Гуак», «Пошехонцы»? Мы уже тогда знали, что в жизни не бывает того, о чём эти книжки рассказывали. Это враньё и глупая небывальщина вызывали в нас с Кузарём вражду к ним и отвращение, как к обману и пустой болтовне. Сказочные рассказы Гоголя хоть и захватывали нас забавными и необыкновенными приключениями, но мы уже достаточно испытали удары неласковой нашей действительности и приучились быть реалистами. Нам казалось, что гоголевские парубки и девчата только и знают, что пляшут гопака да поют песни, а мужики только веселятся да едят галушки, и все‑то сытые да нарядные и не испытывают ни горя, ни нужды, и нет над ними ни бар, ни начальства, ни мироедов! Да и слова нам казались чересчур нарядными и праздничными. А каждое стихотворение Некрасова хватало за душу.

Из‑за церковной ограды, со стороны пожарной, шла к нам лёгкой, плывущей походкой очень молоденькая девушка. Одета сна была невиданно для деревни; из‑под серой суконной кофты, похожей на пиджак, голубая юбка играла оборками в несколько рядов. Белокурые волосы двумя косами спускались на грудь. Розовое её лицо с прямым носиком улыбалось нам. Кузярь схватил меня за руку и испуганно прошептал:

— Это кто? Откуда она? Вот так да!

Но сразу тихо засмеялся:

— А я знаю, кто…

У меня гулко забилось сердце, и я вскочил на ноги. Кузярь таращил глаза на девушку и смеялся судорожно, толчками, закрывая рот ладонью, словно хотел остановить этот нелепый смех. От пожарной вдогонку за девушкой широко шагал длинноногий Миколька. Он заправил свою деревенскую рубаху в городские брюки и вышагивал форсисто и смешно: откинув голову назад и сложив руки на груди, он как‑то потешно играл ногами. Видно было, что он бахвалится перед нами: он первый встретил и проводил к нам эту девушку. Но, по деревенской деликатности, он почтительно отстал от неё, как подобает парню, которого пора женить.

Девушка бойко и весело подлетела к нам, играя яркой одёжкой, как бабочка.

— Ну, здравствуйте, ребятки! Давайте познакомимся: я — учительница, зовут меня Еленой Григорьевной. А вы, должно быть, ждёте меня здесь и мечтаете, когда откроют школу? Вот мы с вами и обновим её. А школка хорошенькая: вся как будто кружевами украшена.

Мы не могли вымолвить ни одного слова и стояли перед нею, как дурачки. Опомнился я первый. 1 акие барышни были мне не в диковинку: я ведь много встречал их в Астрахани и на пристанях по Волге.

— Ну, ребятки, ведите меня в школу. Вы — хозяева, а я пока — гостья. Чего же вы дичитесь? Разве я такая страшная?

Словно играя, она провела нежной ладонью по моему плечу и волосам.

Мне хотелось доказать ей, что я человек бывалый и меня она совсем не поразила.

— Село‑то наше — в култуке, — храбро ответил я. — Школы‑то у нас никогда не было. И никто к нам из образованных не появлялся. На барский двор наезжают, да мы их и не видим. Я‑то и на Волге и в Астрахани был, и на ватаге с матерью жил, а Иванка вот дальше гумна никуда и не ездил.

— А это мне нравится, — засмеялась она. — Я тоже люблю все новое и небывалое… и удивляться люблю…

Она выхватила книжку из моих рук.

— О! Некрасов! Вы, значит, оба читаете? И любите читать? Какие же вы книги читали? Каких писателей? Вот он, Некрасов, писал когда‑то, что настанет времечко и деревенские люди не Милорда глупого, а Белинского и Гоголя с базара понесут.

А я, задыхаясь от волнения, выпалил, перебпвая её:

— Мы уже и Лермонтова, и Гоголя, и Пушкина прочитали. А песни Кольцова да Некрасова на память говорим.

Кузярь успокоился, потускнел и посматривал на нас с досадой и ядовитой насмешкой.

— Да нам сейчас и читать‑то неколи… мне наипаче… Всё хозяйство на мне. А тут ещё голодуха, неурожай… холера в каждой избе была. Люди в горячке мечутся… Летом людей пороли… а неких в острог утащили. В такой беде не до чтения.

Учительница подхватила нас под руки, поднялась с нами на крыльцо и повела по коридорчику. Мы вошли в просторную прихожую, потом в светлый класс с открытыми настежь окнами. И в прихожей и здесь, в классе, хорошо пахло сосной и масляной краской. Чёрные, глянцевые парты уже стояли в три ряда и заполняли всю комнату, а на узенькой площадке перед ними прижималась к стене такая же глянцево–чёрная классная доска. Дальше, у окна, блестел политурой маленький столик с новым стулом.

Елена Григорьевна дотронулась пальчиками до доски, потом повернулась к партам и тоже погладила чёрный их блеск.

— Всё готово. С завтрашнего дня начинаем принимать в школу детей. Я привезла из города и книжки и письменные принадлежности. Ах, какой милый запах сосновой смолы!

Миколька опирался плечом о косяк двери и многозначительно подмигивал нам. Но мы с Иванкой делали вид, что не замечаем его.

— Особенно хорошо, что вы читать любите. Читать мы будем с вами каждый день. Вы узнаете чудесные книги и замечательных писателей.

Миколька с обычной своей лукавой вкрадчивостью в голосе потушил восторженные слова учительницы:

— Кузярёк‑то всё едино в школу ходить не будет: неколи ему — на нём всё хозяйство. Федяшке‑то хорошо: он — вольный. А Кузярёк — сам себе батрак. Да и у хворой матери как на цепочке.

Елена Григорьевна смущённо улыбнулась и пытливо уставилась на Кузяря. Голос Микольки как будто ожёг его, он бешено рванулся к двери и надсадно крикнул:

— Не твоё дело, дылда! Не ты будешь мной распоряжаться. Знай свою пожарную, лежебока, и в чужие дела не суйся!

А Миколька дружелюбно посмеивался, потешаясь над Иванкой. Он явно хотел показать себя перед учительницей взрослым и умным парнем, который любит подразнить подростков.

— Чай, я сказал любя, Ваня. Ты ведь у нас — на диво всему селу: и в поле — пахарь, и в избе — кормилец да знахарь.

Изанка сразу успокоился, но злые огоньки ещё трепетали в его глазах. Он повернулся спиной к Микольке и, судорожно улыбаясь, упрямо и твёрдо сказал:

— И по хозяйству справлюсь и учиться буду. В ноги никому не поклонюсь и не заплачу.

Елена Григорьевна не сводила с него своих изумлённых глаз: она увидела в нём что‑то неожиданное. Она положила руки на его плечи и откинулась назад, любуясь им, потом быстро наклонилась и поцеловала его в лоб. Иванка растерялся, обмяк и, осовело озираясь, жалко улыбнулся. Глаза его залились слезами, и он опрометью бросился к двери. Миколька, довольный тем, что произвёл такой переполох, вышел вслед за Иванкой.

Пришёл звонарь Лукич, седенький, жёлтенький, как всегда умильный, и низко поклонился Елене Григорьевне. Он был приставлен сторожем в школу.

— Помоги тебе, господи, в праведном деле! Не обидели бы тебя, такую молоденькую, наши озорники… Ну, да я поберегу тебя, милка… Хоть я и старенький, а хватит меня и на звон и тебе на поклон…

Учительница тоже поклонилась ему и пожала руку.

— Кланяться мне не надо, дедушка. Будем жить хорошо и помогать друг другу.

Она вместе с ним осмотрела все парты, а в прихожей обследовала два новых шкафа, проверила замки, а ключи положила в карман.

Миколька с Кузярём как ни в чём не бывало стояли у крыльца и горстями бросали в рот чечевицу. Миколька ел нехотя, он, должно быть, уже был сыт, а Кузярь жевал торопливо и жадно. Он успевал и набивать рот и подставлять карман под горсть Микольки. Чечевица и горох считались у нас, парнишек, лакомством, а чечевичная кашица в домах была редкостью. Эту чечевицу Мосей получил от Ивагина за какую‑то работу.

Иванка подбежал ко мне и радостно сообщил:

— Вот… на своей усадьбе щевицу весной посею. Это мне Миколька за воробьятину дал.

Елена Григорьевна залюбопытствовала, что это за воробьятина. Я рассказал ей, как голод надоумил Иванку ловить Воробьёв и зажаривать их в печи и как он соблазнил Микольку съесть его воробья, что считалось большим грехом в деревне. В эту голодуху люди ели даже павших коров и овец, но ни голубей, ни воробьев не трогали: голубей считали священной птицей, а воробьёв— погаными.

Елена Григорьевна посмеялась и ласково потрепала Кузяря по плечу.

— Ну и греховодник ты, Ваня!

— Да чёрт ли! — возмутился он. — У нас такой старинный обычай: тараканов не мори, воробьёв не гони, не лови и даже мышей жалей, потому что все они сытый достаток сулят. Вот тоже старикам в ноги кланяйся, какой бы иной старик супостат ни был. А эта дурость — спроть моей души. Я не поглядел, что Максим–кривой — старик. Я ему, июде–предателю, голышом в скулу запустил.

— Вот это, Ваня, отвратительно, — осудила его Елена Григорьевна, но глаза её весело смеялись. — Это недопустимое озорство.

Лукич стоял позади учительницы в своей старинной шляпе плешкой и по–бабьи тонкоголосо совестил Иванку:

— Охальник какой! Хоть и работник ты, Ванька, дай тебе бог здоровья, а охальник… Максим‑то — хозяин, рачитель. Он — церковный староста. Когда батюшка ключовский приезжает служить к нам, он за ручку с ним.

Кузярь не остался в долгу:

— А зачем он, кулачина, наших вожаков хотел начальству выдать? Знамо, ему надо было глотку заткнуть.

Лукич скорбно и гневно качал головой и ныл:

— Ещё мозгляк, аршин с шапкой, а греха‑то у тебя сколько!

Елена Григорьевна молчала и внимательно прислушивалась к разговору.

Миколька подогревал негодование Кузяря:

— Ежели бы не я, они с Федяшкой и другой бы глаз Максиму вышибли голышами‑то. Одна беда с ними!

Мы проводили учительницу до Пантелеевой съезжей избы и хотели разойтись по домам, но как‑то оба спохватились и в переглядке поняли, что подумали об одном и том же.

— Елена Григорьевна, — спросил я с тревогой, — а где вы жить‑то будете? У нас ведь пятистенки‑то только у зажиточных.

Она с пытливым вопросом в глазах оглядела нас.

— Ваш староста предложил мне поселиться у какого-то Максима Сусина. У него одна половина избы пустует.

Кузярь даже подпрыгнул от злости.

— Это в него я голышами‑то кидал. Он вас со свету сживёт.

— А куда же мне деться, друзья мои? Помогайте!

Мы стали в тупик и растерянно переглянулись.

— К бабушке Паруше! — вдруг обрадовался Кузярь, но я погасил его пылкую радость:

— У бабушки Паруши — большая семья. Выдумал тоже!

Я вспомнил о пустой избе крашенинннков: горница у них просторная и светлая. Костя с женой живут в чёрной избе.

Мы пошли по улице мимо опрятной избы Паруши с кудрявым палисадником перед окошками. А дальше, поодаль, стояла дряхлая избушка Кузяря, словно старушка, повязанная полинявшим платком. Кузярь хотел было забежать домой, но раздумал, хотя лицо его стало скучным и усталым. Из открытых окон «жилых» изб с любопытством смотрели на нас бабы и девки. Лёсынька и Малаша — невестки Паруши — тоже глазели на нас удивлённо и приветливо, а Лёсынька певуче крикнула:

— Да тебе, этакой молоденькой, и не сладить с нашими ребятишками‑то.

Учительница весело откликнулась:

— А вот глядите, какие у меня друзья‑то! Они уж и приют мне нашли.

И засмеялась.

Паруша растроганно глядела на нас из‑за их плеч и ласково гудела:

— Куда это вы, милые, ведёте её? Дивоваться нечему — везде бедность да горе.

Кузярь хозяйственно разъяснил:

— А мы, бабушка Паруша, — к крашенинникам. Хотим Елену Григорьевну в горницу к ним поместить. Ей ведь без особицы нельзя.

Паруша всполошилась и замахала своей большой рукой.

— Погодите‑ка, постойте‑ка, самовольники! И я — с вами. Чего вы одни‑то нахлопочете?

Невестки отпрянули от окошка, забеспокоились и наперебой закудахтали:

— И не трудись, матушка! Это кто‑нибудь из нас пойдёт, кого ты пошлёшь. А чего велишь — всё сделаем.

— Нету, нету, милки! И вам дело там найдётся.

Паруша, большая, тяжёлая, вышла из калитки, опираясь на высокий падог.

— Ну, лён–зелён, веди нас. А ты, Иванушка, показался бы матери‑то…

Кузярь обидчиво отозвался:

— Чай, она не умирает. Покажусь, когда надо. У ней всё под рукой.

Двор у Крашенинников попрежнему загромождён был синими ворохами. И хотя за старым пряслом зеленел яблочный садик, заросший густыми плетями ежевики, этот двор всегда пугал меня своими ядовитыми отбросами. Теперь здесь всё было в запустении, а изба казалась нежилой и облезлой.

В сенях было темно, пахло чем‑то терпким и едучим. Учительница молчала и как будто растерялась. Когда Паруша распахнула дверь в чёрную половину, мы с Иванкой бросились в чистую горницу. Дверь была старинная, массивная, обитая войлоком. Мы отворили её настежь, и учительница первая вошла в просторную, светлую комнату, загромождённую кадушками, синими столами, какими‑то инструментами и всяким хламом. В одном углу стояла круглая голанка, обитая железом, а направо передний угол с пустой деревянной кроватью был отгорожен дырявым пологом.

— Превосходная комната, ребята! Если её хорошенько вычистить и прибрать — лучшей и не надо.

Но мне эта изба не понравилась: казалось, что она пропитана отравой. Ведь все здесь задыхались от смрадных паров, желтели и медленно умирали. Старики уже в земле, а один из сыновей сбежал куда‑то на сторону. Костя после порки отправлен был вместе с Тихоном и Олёхой в стан. Возвратился он оттуда больной, весь опухший, с подвязанной рукой, с выбитыми зубами. Он не выходил из избы, а молодуху его встречали только у колодца.

Паруша вошла вместе с Костей в горницу, как хозяйка, и стала распоряжаться, словно дома.

— Вот тебе, Костянтин, и жительница. Гляди‑ка, какое солнышко! Сейчас я пришлю невесток, они живо уберут отсюда весь хлам, выскребут, вымоют, проветрят… Кроватку я у Пантелея из съезжей возьму — железную, с пружинами. Девушке‑то негоже спать на деревянном рыдване. А стулья гнутые у Сергея Ивагина выхлопочу. Он, бес, скупой, да я сумею его умилостивить.

Костя стоял безучастно и молчал, словно пришёл со стороны. Пожелтевший, потухший, какой‑то забитый, он уже не был прежним Костей, хорошим песенником и приглядным парнем. Губы у него провалились, как у старичка, и в глазах застыл не то страх, не то боль.

-— Больше девушке негде головку приклонить, — гудела Паруша. — Платить тебе будет она — с ней и договорись.

Костя глухо отозвался:

— Что хошь, то и делай, тётушка Паруша.

И он медленно и расслабленно вышел из избы.

Учительница не отрывала от него тревожных глаз и проводила его с участливым любопытством.

— Что с ним случилось? Почему он такой несчастный?

— Ну, матушка моя, — грозно пробасила Паруша, стукая падогом об пол. — После такого терзания — диво, что жив остался…

Кузярь горячо перебил Парушу:

— У нас мужики хлеб для голодных и неимущих у мироеда отобрали. Приехал земский с полицией. А потом, когда и у барина хлеб взяли, целая орава урядников нагрянула. Вот и его пороли… А потом в стане терзали и зубы выбили.

— Ужас, ужас! —возмутилась Елена Григорьевна. — Такие расправы с крестьянами везде… Но эти расправы только возмущают народ и заставляют думать.