Мы опять живём в дедушкиной избе. Мне здесь было всё родное с младенчества, и даже тараканы после разлуки с ними казались старыми друзьями. Сёма, довольный нашим возвращением, напевал песенки без слов. Бабушка хлопотала около печи и, красная от жара, с ухватом в руках, улыбалась в дверях чулана и стонала, как больная:

— Вот и опять вы в своей семье. Оторвались, отделились, своим норовом отец‑то с матерью захотели жить, а вот испытание господь и послал. Благодать да радость — в тесной семье.

Так она добросердечно ворчала каждый день, внушая мне и матери свою житейскую мудрость. Она умела плотно сложившиеся истины деревенского уклада украшать задушевными словами, словно песню пела или былину рассказывала. А мать, с её поэтической душой, задумчиво улыбалась и как будто сама мечтательно пела свою тайную песенку.

Мы с матерью ютились в кладовой напротив избы, через дорогу. Вещишки наши несколько дней смердили дымом и особым, противным запахом пожарища. Я написал отцу короткое письмо без всяких словесных украшений, какие обычно нанизывал в письмах солдаток и старух. Я сообщил ему, что нас подожгли, что изба с коровой и курами сгорела, что жить нам у дедушки в деревне трудно: ведь мы — отрезанный ломоть да и лиходеев страшимся. Мы выехали бы из деревни сейчас же, ежели бы были деньги. Мы ждём от него денежного письма с нетерпением.

Дедушка уже не проявлял своей деспотической власти — не грозил ни кнутом, ни вожжами, не самодурствовал, не нагонял на всех страху, уж перед ним не ходили на цыпочках. Хоть бабушка Анна и величала патриархальную семью, но такой семьи в доме уже не было — она расползлась: мы до сих пор жили отдельно, Сыгней и раньше бегал из дому, а сейчас — в солдатах, Катя была замужем. Остались в избе только неженатый Тит и Сёма. Властный дед вместе с бабушкой в опустевшей избе с пустыми углами стал сохнуть, как дуб на корню. Он часто уходил на гумно, заросшее травой, или вместе с такими же стариками грелся на солнышке где-нибудь у амбаров и толковал с ними неизвестно о чём — вероятно, о старых блаженных временах к о теперешних чёрных днях, когда своевольные люди рушат вековой уклад.

Он как‑то не замечал меня, а мать презирал и брезгал садиться с нею за стол.

И мне было приятно видеть, как мать, не обращая на него внимания, без всякого смущения и страха ставила свою «мирскую» чашку на дальний угол стола, резала свой хлеб, и мы ели свою кашу.

Дедушка оглядывал всех за столом, словно не узнавал никого, и дрябло, с суровым смирением говорил:

— Вот, Анна… по грехам нашим… до чего дожили… Вон… — И дед тыкал пальцем в нашу сторону. — Вон они… как сор на ветру… И образ свой потеряли, и обвалялись, как в мусоре, и одёжа чужая, и слова чужие, как у отступников. Астраканцы!.. Чаёвники!.. Дворяне!.. А нет, чтобы в ноги поклониться, да не раз и не два… Да чтобы покаяться, да чтобы епитемью отстоять… А как пришла нелёгкая — так к отцу в голодный да холерный год. Господь‑то вот и покарал — сгорели. А куда опять приползли? Ко мне же со своим басурманским смрадом…

— Да бу–дет тебе судить‑то, отец! — скорбно ныла бабушка. — Чай, невестка‑то да Федянька‑то — своя кровь. Какое они тебе зло сделали? Какой разор да обиду принесли?

— Твоё дело — молчать, потатчица!

Но бабушка кротко и жалостливо упрекала его:

— Совесть‑то не молчит, отец, а ты злобишься да грешишь: сам же несогласье сеешь да гонишь беззащитных.

Однажды мать не вытерпела: встала из‑за стола и с трепетом в глазах, с судорожной улыбкой оскорблённой гордости поклонилась деду и надломленным голосом сказала:

— Ежели я с парнишкой стеснила вас или семью обесславила, откажи нам, батюшка, в приюте: в нашем несчастье, в злом гонении мы пойдём с докукой к добрым людям. Я только жду со дня на день денег от Фомича. Получу деньги — в тот же день уедем к нему.

Я тоже выскочил из‑за стола и стал рядом с матерью, с ликующей гордостью за её смелое, полное достоинства поведение. Хоть она и старалась соблюсти деревенскую и старообрядческую стать и говорила напевные и пристойные слова, но за этой кроткой напевностью я чувствовал, что мать сильна сознанием своей независимости. Должно быть, она в эту минуту испытывала наслаждение от своей смелости. Я видел, что дедушка опешил: он озирался, растерянно хватался за бороду. А бабушка заплакала и застонала:

— Да чего это ты, невестка?.. Рази отец‑то без сердца, без чести? Негоже на него жаловаться: сколь ведь горя‑то испытано, сколь разоренья!.. Совсем он надломился от бед да напастей на старости лет. Чего это ты непутёвые речи баешь? Рази мы допустим, чтобы ты с внучком под чужой кров пошла?

Мать быстро подбежала к бабушке и бросилась ей на шею. У дедушки задрожала борода, и он сердито забормотал, вставая и толкая бабушку в плечо:

— Ну‑ка, пусти‑ка, Анна!.. Бабьи слёзы!.. Бабьи охи!.. Эх вы… овцы безмозглые!.. Вставайте, бай, — молиться надо!..

Тит хозяйствовал по двору замкнуто и так же, как и раньше, искал что‑то под ногами, озираясь, как вор. Когда дед по привычке бродил по двору и ворчал себе в бороду, Тит с почтительной настойчивостью уговаривал его:

— Я, тятенька, сам со всем делом справлюсь. Ты не заботься, не тужи. Я ведь всё по твоей воле делаю.

Речи Тита и покорность его были приятны деду, и он действительно устранился от хлопот. А Сёма посмеивался недружелюбно и жаловался мне:

— Такого хитрягу да обманщика, как Титка, искать не сыскать. Ох, и коварный! Тятеньку‑то обдерёт, как липку.

О себе он не говорил, но я чувствовал, что он ненавидел Тита. По влечению своему к мастерству и, может быть, из‑за этой нестерпимой ненависти к Титу он однажды отпросился у деда пойти с Архипом Уколовым и с Мосеем в Петровск плотничать у Митрия Стоднева, который строил крепкие, большие амбары для хлеба и возводил новый дом с богатой резьбой, балкончиками, теремками и фигурными крылечками. Отпустил его дедушка только тогда, когда пришёл к нему на своей скрипучей деревяшке Архип и обещал обучить Сёму плотничному и столярному ремеслу и вручить ему весь заработок Сёмы. Дед был очень доволен этой сделкой и не видел уже в уходе Сёмы из деревни со старыми мастерами бродяжества. Безденежье и нужда заставили его нарушить стародавние заветы. Он не напутствовал Сёму даже внушением не «смешиваться» и не «мирщиться». Рублишко для него оказался дороже поморских заповедей.

— Не бойся, Фома Селивёрстыч, — предупредил его Архип. — Семашка не избалуется: парень он к ремеслу привязчивый. У него рука и умишко дошлые. Люблю я таких пареньков: с ними сердце песни поёт. Такие, как Семашка, нигде не заплутаются.

Дедушка вздохнул и усмехнулся, хватаясь за бороду, словно стараясь удержать себя от грешных мыслей.

— Чего же сделаешь! Сейчас на копейке вся жизнь наша катится. Без копейки и молитвы не сотворишь: голым, босым останешься. Из земли нашей и могилу не выкроишь, не то ли что прокормиться на ней. Сейчас и человек‑то деньгой ценится. Пускай уж Сёмка свой хлеб зарабатывает у чужих людей и семье помогает.

Уходил Сёма из села с котомкой на спине радостно, словно сидел долго взаперти и вырвался на волю. Я провожал его до гумна и с завистью смотрел, как он по-взрослому шагал по дороге, догоняя Архипа, взмахивающего деревяшкой, и сутулого Мосея, который, вероятно, и в этот час не переставал изображать из себя юродивого.

От полосатого межевого столба отошёл Тихон и пошагал вместе с ними. У него тоже торчал мешок за плечами. После острога ему здесь уже приходилось жить с опаской: на него точили зубы и поп, и Гришка Шустов, и мироеды. Каждый день его могли отправить в стан и опять посадить в острог.

Когда я возвращался с гумна и вышел на улицу длинного порядка, мимо промчалась тройка с барского двора, а в плетёном тарантасе сидел старый барин Измайлов, подняв свою стриженую строгую бородку, и рядом с ним — Елена Григорьевна в жёлтой соломенной шляпке, в клетчатой шали, накинутой на плечи. Я, поражённый, остановился, и у меня замерло сердце, словно на меня внезапно обрушилась страшная беда. Елена Григорьевна что‑то закричала, прощально махнула мне рукой, рванулась к кучеру, но барин усадил её обратно. Тройка быстро промчалась, поднимая пыль на дороге, словно сердитый старик похитил учительницу, как злой Кашей. Не помня себя, я побежал вслед за тарантасом и задохнулся от плача. Тройка исчезла в пыли и утонула в моих слезах. Жизнь моя как будто оборвалась нестерпимо больно, и мне показалось, что потухло солнце, а я очутился один на дне жуткого буерака.

На улице было пусто, только около изб бродили куры и клушки с цыплятами. Пыль уплыла с дороги к амбарам и таяла там, оседая на траву. Безлюдная тишина была сонной и тоскливо–скучной. Ушёл из деревни Сёма, ушёл и Тихон, ускакала на тройке Елена Григорьевна — умчалась навсегда, чтобы не видеть больше ни попа, ни сотского, ни старосты, которые не давали ей покоя. А я, двенадцатилетний парнишка, чувствую себя, как заяц, который сидит под кустом и которого преследуют собаки. Мерещился другой мир — море, ватаги, Волга… Уехать бы сейчас без оглядки на Кубань, к отцу, и никогда сюда не возвращаться…

Я прошёл к Иванке Кузярю, но во дворе и в избе у него было пусто: должно быть, он с матерью уехал в поле. Домой идти было противно: в избе полно мух, в кладовой — тесно от всякого хлама, да и матери там не было — она ушла ещё утром на полотье. В пожарной Миколька храпел на голых досках, а когда я разбудил его куриным пёрышком, которое я поднял по дороге на луке, он одурело уставился на меня и заругался:

— И поспать‑то не дадут… Чего ты шляешься — людей беспокоишь?

— Да тебе, Миколя, спать‑то нельзя: вдруг ежели пожар…

— Хватит одного пожара — вы сгорели, а теперь опять на сто лет отдых.

— Продрыхал и отца и учительницу, — зло поддразнил я его. — И не простился. А она все глаза проглядела…

— Они и без меня дорогу знают — и родитель и она.

— Я тоже с ней не простился, — горестно признался я и насилу сдержался, чтобы не заплакать. — Её Измайлов увёз — проскакал мимо и не остановился.

— Ну, вот мы и квиты. Садись, в шашки сыграем.

Но я махнул на него рукой и выбежал на луку.

Школа стояла, как слепая: окна были заперты железными ставнями — теми же, что были на окнах моленной. И я думал, как учительница с барином Измайловым скачет на тройке по столбовой дороге в Петровск и как радуется своей свободе..

На спуске в низинку я остановился на том месте, где мы сидели с бабушкой: я вспомнил о Ромаше, которого палач барин зарыл здесь по горло, замученного до полусмерти. Мне даже почудилось, что вижу ямку, и ямка эта, подумалось мне, никогда не заровняется. Может быть, каждую ночь приходит сюда Паруша, а к ней является Ромаша, такой же молодой и пригожий, как раньше.

Я спустился к речке, чтобы через мостик в две слеги перейти на ту сторону и пабарахтаться в снежно–белом песке. Эти ослепительные сугробики, разрисованные кружевной рябью, всегда манили меня своей плисовой россыпью, и я часто зарывался в мягкую, щекочущую пелену. Под чернозёмным обрывчиком я увидел Шустёнка, который на корточках возился у родничка. Он испуганно вскочил на ноги и трусливо бросился к мостику. Бледный, с плаксивой судорогой в лице, он вцепился грязными руками в поручень и застыл от страха. Должно быть, он ожидал, что я кинусь на него с кулаками и буду бить его мстительно и жестоко. Он скорчился и, втягивая маленькую, безлобую голову и плечи, щурился, готовый к расправе. Но я стоял на краю обрывчика и смотрел на него с брезгливым презрением.

Его трусливо–виноватый вид и ужас в воробьином личишке вызвали у меня желание сбросить его в речку. Но я стоял неподвижно и чувствовал, что раздавил этого гадёныша. Должно быть, я казался ему страшным и грозным силачом, который пришёл наказать его.

— Не замай меня… — просипел он жалобно. — Я к батюшке иду…

— Наушничать к батюшке? — насмешливо обличил я его. — Ты ведь холуёк его. Иди, не трону! Не хочется руки марать. Ведь ты только в подлостях и елозишь, а отец добру не учит. А тут и батюшка и з тебя пёсика делает. Помнишь, как учительница пожалела тебя: «Несчастный ребёнок!» Это когда ты книжку у неё стащил и мне подбросил.

Он украдкой взметнул на меня мышиные глазишки и засопел, как воришка, которого схватили за шиворот. Он не верил, что я пропущу его без того, чтобы не поколотить. Назад, на ту сторону, он тоже не в силах был тронуться: его пригвоздило к месту одно моё появление. Чтобы обезоружить меня, он льстиво просипел, жалко улыбаясь:

— Я ведь тогда же покаялся, Федя. А когда ты меня на телеге бил, я у учительницы прощенья просил. Ты ведь у нас лучше всех в селе‑то — кого хошь спроси. Меня только тятяша лупцует — учит, как служить ему по–собачьи. И при батюшке меня пристроил, а батюшка тоже делает со мной, что хочет. Мне с тобой да с Ваняткой водиться хочется.

В его жалобах и покаянии мне почудилась искренность забитого парнишки, который тоскует по хорошей дружбе. Но злой и проверяющий взгляд его потушил это ощущение.

— Я скоро уезжаю, а дружить с тобой и Иванка не будет. Иди, чего торчишь! Таскай попу поноску!

Я отвернулся от него и пошёл обратно, по дорожке на взгорье. Шустёнок бегом припустился по бурьяну и уже издали прохрипел:

— Обманули дурака на четыре кулака… А на пятый на кулак кувырнёшься в буера:?… Помни, кулугур!.

А Кузярёнку—тоже не житьё: вместе с крамольниками прошьют его и пристукнут.

И, подпрыгивая то на одной, то на другой ноге, он побежал к поповскому дому.

Его угрозы не встревожили меня: ведь он всегда издали трусливо стращал нас с Кузярём всякими карами. Презирая его, я совсем не думал, что он не просто болтал чепуху, а выбалтывал злодейские замыслы попа и своего тятяши. Эти замыслы против поморцев и «крамольников» они обдумывали вместе с Максимом–кривым и другими мироедами, должно быть, исподволь, потому что злое своё дело провели они внезапно и умело, и это едва не стоило мне жизни.

Не зная, что делать с собою, я прошёл в приусадебные заросли черёмухи, чтобы оттуда, через гумна, пойти в Ключи, на почту: ведь отец уже должен был прислать нам деньги на выезд. В гуще этих зарослей я встретил Кузяря. Он тоже был не в себе: разлука с учительницей потрясла его до слёз. Он лежал на траве, заложив руки за голову, и смотрел на зелёный шатёр густо сплетённых ветвей.

— Вот и нет Елены Григорьевны… сказал он почему‑то со злой обидой. — За ней барин заехал, подхватил её и поскакал. Даже на горку тройка стрелой взлетела. Не успел я до амбара добежать, а тройка уж по дороге пыль подняла. Так я и не попрощался.

— Ия тоже… Тройка‑то мимо меня пронеслась, а Елена Григорьевна только мне рукой махнула.

— То‑то и есть, что махнула… Словно звезда скатилась и погасла.

— Ничего не погасла! — вскрикнул я. — Это метеоры гаснут, а не звёзды. Она всегда в нас гореть будет.

— А толк‑то какой? После неё и думать нн о чём не хочется…

Он сел и, обняв руками колени, страдальчески уставился вдаль.

— Зависть меня гложет, на тебя глядя, — угрюмо пробурчал он. — И хочется мне подраться с тобой… Ты — вольный казак: в путь–дорогу сбираешься. А у меня одна песня: двор, одёр, соха–борона да подати. Куда пойдёшь, с кого горе сорвёшь?.. Всё как будто сгорело вместе с твоей избой. Ушёл и Тихон, а Костя чуть дышит. Один Яков попусту бушует. Гляди, и его поп засупонит. Разве вот только Паруша всех, как клушка, собирает: поп‑то всех разогнал и моленную закрыл, а она у себя собранье‑то тайком приютила. Старуха — старуха, а никого не боится.

— Она с молодости, с девок такая, — пояснил я, вспомнив рассказ бабушки Анны. — Она ещё при крепости зверя барина в дураках оставила: жениха своего от смерти спасла и на волю его выпустила.

— Я давно об этом знаю, — усмехнулся Иванка, довольный тем, что он раньше меня узнал её тайну. — Ия у неё — как за пазухой. Она никого и ничего не боится. А всё‑таки, брат, скучно без тебя будет… Бунтовать мне охота…

— Чай, не навсегда это… — ободрил я его. — Подрасти немножко и валяй на сторону. К нам, на Кавказ, приезжай! Мы письма друг другу будем писать.

Он так был взбудоражен моими словами, что вскочил на ноги и заплясал от радости.

— Э–эх ты–ы!.. Вот гоже‑то!.. А у меня и думки об этом не было. Ну, теперь я покоя не буду знать… Так всё было не мило, ни к чему душа не лежала, и мерещились какие‑то оборотни. А сейчас я, как Руслан, выпил живой и мёртвой воды. Бежим на гумно — чехардой, без передышки: выдержим—сбудется, а не выдержим… тоже сбудется, — всё равно своего добьюсь.

Так мы, перескакивая один через другого, добежали до самого гумна. Мы задыхались от утомления, но были очень довольны, что ни он, ни я не сели на спину друг ДРУ Г У. а прыгали, как зайцы, легко и быстролётно. На гумне мы бросились на мягкий, золотисто–зелёный ковёр озими — на проросшие остатки старого обмолота.

— Сбудется!.. — выдохнул Иванка с убеждённой уверенностью, а я охотно подтвердил:

— Исполнится!

Но он, чтобы поддразнить меня, лукаво прищурился.

— А вдруг не сбудется?..

Я запальчиво отразил его сомнение:

— Всё равно на этих днях мы уедем — только нас и видели. А сейчас давай в Ключи пойдём: может, уж на почте деньги лежат.

— Да, брат… веришь ты здорово! Ни черта! И я буду верить. А сейчас мне песни петь хочется али стихи читать…

И, задрав голову, он крикнул во весь голос:

Тучки небесные, вечные странники!.,

У меня вдруг замерло сердце, и я, задыхаясь от восторга, перебил его:

— Ну — ка, Ванёк!.. Давай с тобой сами стихи сочиним…

Он осовело уставился на меня, как на безумного. А я вынул из кармана измятый листик бумаги и карандашик и лёг на живот.

— И то… — неуверенно согласился он. — Чем чёрт не шутит… О чём бы это?..

— А о том, что видим… о чём думаем… Видишь, как солнышко светит и как кругом хорошо…

И будто не я, а кто‑то другой за меня проговорил:

Воздух горит, как огонь,

Облачка — как ковры–самолёты…

Я остановился и онемел, словно горло сжала судорога. А Иванка вдруг загорелся, высоко вскинув руки:

— А дальше — я…

На усадьбе растёт поскоиь…

Я возмутился этими грубыми словами: они испортили бы любую песню. Не всякие слова можно петь, сами слова должны петь, как песня.

— На кой чёрт тебе, Ванёк, эта посконь? Надо, чтобы сердце закатывалось… Надо бы так…

И опять у меня перед глазами зареяли красивые видения.

По чистому полю летит борзый конь…

Кузярь впился в меня дьявольскими глазами.

— Это у нас‑то с тобой борзый конь? Ну и сморозил!.. В любом дворе только одни одры, да и стоят‑то раскорякой.

— А на барском дворе? Там—рысаки в яблоках.

— Да я терпеть не могу бар‑то! У нас с тобой ведь о себе стихи‑то. Ну, да пускай… пускай для красоты летит барский конь. А дальше что будет? Хо, я придумал… Вот!

А на нём бултыхаются барчаты–шарлоты…

И он залился ликующим хохотом.

— Вот как я их, благородных‑то, напоказ выставил!

Я спрятал бумажку с карандашиком в карман и вскочил на ноги.

— Пошли, Ваня! Ничего у нас не вышло. Я — про Фому, а ты — про Ерёму…

Но он с восторженной злостью заспорил со мною:

— Да на кой чёрт мне твои ковры–самолёты да огонь? Тебе ещё мерещится твой пожар да хочется скорее удрать из села. А меня тянет сорвать горе на барах да на мироедах, на попе да сотском… Мстить им больно охота, не мытьём, так катаньем. Аль негоже, как я их дураками показал? «А на нём — на коне‑то — бултыхаются барчаты–шарлоты…» Прямо не в бровь, а в глаз. Я теперь обязательно про всех супостатов сочинять буду — обохалю да обсмею их при всём честном народе.

Он похохатывал и шлёпал сухими ладошками.

До Ключей считалось две версты, а от наших гумен длинное село на большой дороге казалось совсем рядом. Оба его конца полого спускались к речке, и центральная часть исчезала за ближним увалом. Все избы прятались за гумнами, в приусадебных садах. Только на левом конце высоко взлетала каменная белая колокольня, а рядом с нею громоздилась барская хоромина, надворные постройки и жёлтые омёты соломы. Мы дошли до межевого полосатого столба и свернули направо. Отсюда широким размахом расстилался волнистый барский выгон — ярко-зелёный, усыпанный полевым разноцветьем. Низкими струнами гудели шмели, а жаворонки звенели всюду.

Когда мы спускались в лощину, заросшую тёрном и охапками ежевики, навстречу нам по узенькой тропинке шла с палкой в руке величавая Паруша.

— Ну, колосочки золотые, куда это вы бежите?

Она обняла меня своей мягкой, тяжёлой рукой и прижала к себе.

— Чую, лён–зелён: на поштву бежишь… Когда вы горели, я ночку‑то в жигулёвке под замком маялась. До бела дня у продуха билась, как зверь в капкане. Тут словно нарочно одно к одному пришлось…

Мы стояли в низинке, в зарослях кудрявых кустарников, окроплённых белыми цветочками, у прозрачного родничка, на дне которого шевелился и вскипал жемчужный песок, а маленький ручеёк сверкал на солнце пронзительными вспышками.

— Нас подожгли, — крикнул я горестно и зло, — а тебя заушили, и никто тебя не отбил! ГТоп‑то не знай откуда, а все перед ним ползают. До него‑то никто тебя обижать не мог. А разве он не знал, что Максим‑то нас поджёг? Они — заодно.

Паруша ласково оттолкнула меня от себя и затряслась от смеха.

— А он сам пришёл ко мне да из жигулёвки выпустил. Христосиком притворился: «Прости, — бает, — меня, христа ради! Не я тебя, — бает, — в узилище бросил, а святая православная церковь за твою еретическую строптивость, чтобы ты одумалась. Несть, — бает, — такого дара и благостыни, какими обсыплет тебя церковь, ежели войдёшь в её лоно». А я ему смеюсь в бороду и бью словами: «У тебя, мол, церковное лоно‑то в утробе. Начальство‑то знает, мол, что самые лютые гонители — отступники. Дай, мол, срок, народ‑то с тебя сторицей взыщет». И пошла мимо него домой. А меня мои милые невестушки под руки подхватили. Плачут–рыдают, а я смеюсь: «Радоваться, мол, дочки, надо. Дьявол‑то от меня отринул и сам себя очернил своими июдиными соблазнами». А нынче приспичило мне к барыне Ермолаевой пойти. Рассказала ей, чего у нас поп‑то делает. А она такая же сырая, как я: ахает, плещет руками и барина зовёт: «Михайло Сергеич, послушай, какие безобразия чернавский поп творит!» Ну, и сам барин, тощой такой, добросердый, прослушал меня. «Я, — бает, — через архиерея в Саратове укрощу его». А нам, золотые колосочки, на себя надеяться надо, самим не плошать, а на архиерея уповать нечего: архиерей‑то сам этого супостата на нас натравил. Ну, а сейчас домой воротимся, на поштве‑то делать вам нечего. Я сама туда наведалась и вот тебе с матерью повестку не; у — денежное письмецо от отца пришло. Нынче же сходите за деньжонками и уезжайте с богом.

Она развернула платок и подала мне печатную бумажку, а я, не помня себя, схватил эту бумажку и что есть силы бросился к нашему селу. Что‑то кричал мне, похохатывая, Иванка, басовито ворчала Паруша, но я не обернулся и не слушал их. Я сжимал в руке волшебную повестку — желанный талисман, который открывал нам с матерью свободный путь в полуденный край.