Поп пришёл в школу на другой же день после приезда. Лукич, издавна по–собачьи служивший ключовскому попу, распахнул дверь в класс и с восторженно–слёзной улыбкой и ужасом воскликнул по–бабьи:

— Батюшка к нам жалует!.. Батюшка! Пастырь наш благословенный!.. К ручке все, к ручке, к целсванью!..

Елена Григорьевна с мягкой строгостью оборвала его:

— Ну и пусть идёт… Что же в этом особенного? А в класс врываться самовольно я ведь тебе запретила, Лукич.

— Да ведь батюшка… священник, чай…

Он опрометью, по–стариковски юрко, беспамятно, как шальной, побежал обратно, оставив дверь открытой настежь.

Поп, еысокий, уверенно–властный, в фиолетовой рясе, с серебряным крестом на груди, вошёл в класс, приглаживая ладонью волосы на голове. Мы дружно встали при его появлении, а Елена Григорьевна пошла ему навстречу, потухшая, холодно–почтительная.

Он перекрестил учительницу и сунул руку к её лицу. Она смутилась, очень покраснела и как‑то неловко приложилась губами к его руке, которая показалась мне большой и тяжёлой.

— Ну, здорово, дети!

Он опять вскинул руку и широко перекрестил нас:

— Благословляю вас во имя отца и сына и святого духа. По воле божьей я послан сюда как пастырь, чтобы собрать воедино всех овец, которые отбились от стада.

Он, как хозяин и владыка, прошёл вперёд, оттолкнув учительницу в сторону, и, пытливо вглядываясь в нас, вдруг строго приказал:

— Сядьте, православные, а поморцы стойте!

Перед классной доской, на чёрном её квадрате, поп казался угрожающе зловещим. Ключовский поп в сравнении с ним был добродушным толстяком — приезжал к нам на уроки закона божия всегда навеселе и совсем не интересовался, кто из нас — поморец, кто — церковник.

Но вот новый поп, отец Иван, сразу заполнил всю комнату. Свет в ней помутнел и стал густым и тяжёлым, а Елена Григорьевна отошла к своему столику и, туго натянув за концы пуховый платок на груди, словно защищаясь от попа, насторожённо поглядывала на него и, бледная, оцепеневшая, думала о чём‑то — вероятно, о том, как достойно держать себя с ним, чтобы защитить нас от его самовластия и самой не ударить лицом в грязь.

Елена Григорьевна, сдерживая волнение, очень тихо и ласково разрешила нам сесть. А поп важно и плавно прошёлся перед нами от столика учительницы до двери и обратно, поглаживая рясу на животе, и вцепился пухлыми пальцами в серебряный крест на груди.

— Я, дети мои, с младых лет, с юности и до мужества утопал во мраке заблуждения, как червь в болотной тине, пребывая в поморском расколе. Но явился мне во сне пресветлый ангел и коснулся огненным перстом моего лба. И я мгновенно прозрел, объятый пламенем. Вот этот свет я принёс и в вашу тьму, чтобы исцелить слепоту ваших родителей, а в души ваши вложить истинный талант познания.

Слова его лились тоже плавно, бархатно, вдохновенно. Он был похож своим пастырским красноречием на Митрия Стоднева, погубившего и брата своего и правдоискателя МикиТушку, и уж одно это пробуждало у меня тревогу и неприязнь к попу.

Он взбудоражил всё село: через старосту нарядил две подводы и вместе с Лукичом пошёл в епитрахили из конца в конец, из избы в избу с крестом в руке и после молитвы приказывал:

— Несите на подводу яичек, мучки, пшенца… Такой побор будет во имя господа и пресвятой пречистой богородицы.

Он заходил без разбору и к мирским и к поморцам и строго велел старообрядцам целовать крест. Но они противились и отказывались от целования креста и от новой повинности. Он молча крестился на иконы двуперстием и уходил из избы с улыбчивыми морщинками вокруг глаз. А на другой день к поморцам подъезжала подвода, и Гришка Шустов с двумя десятскими приказывал отпирать амбаришки, елозил по клетям и забирал яйца. Тех же упрямых мужиков, которые не подчинялись приказу сотского, запирали в жигулёвке. А по праздникам, во время службы в церкви, поп Иван произносил красноречивые обличительные проповеди против поморцев и натравлял на них молящихся. В селе качались свары и вражда.

Чтобы не попасть в жигулёвку, отец злобно отрывал от своих запасов то, что требовал поп, но к кресту не подходил. Поп кротко, как добрый пастырь, улыбался морщинками на висках и говорил с сожалением:

— А тебя, Василий, твои единоверцы сильно ненавидят. Ты им — поперёк горла: на стороне был, обмирщился. И соблазн вносишь — других смущаешь из села бежать.

Отец бледнел и хрипло оправдывался:

— Мне самому до себя, а до других мне дела нет. Всяк по–своему с ума сходит.

— Я тоже не одобряю твоего поведения, Василий. Смущать народ негоже. Говорят, ты с деньгами из Астрахани вернулся, а деньги эти нечистым путём добыл. Блюди, как бы и парнишку до безбожных дел не довёл. Говорят, он у вас вынуждает старух да солдаток за своё грамотейство на всякую мзду — яички там, маслице и всякую всячину… С малых лет до чего он дойдёт по этой дорожке? Ты бы, Василий, с семьёй‑то от греха к церкви присоединился: она защитит тебя от всякого зла и напастей. В ней — вся сила: она и казнит и милует. А схизма эта поморская — вне закона, как тать. За тобой и другие пойдут ко спасению.

Я впервые слышал попа в домашнем разговоре. Он стоял у нас в избушке большой, под самый потолок, в длинной рясе, на которой лежала шёлковая чёрная борода, а бороду окаймляла серебряная цепь с серебряным крестом.

Отец стоял перед ним маленький и тусклый, словно покрытый пылью, но не сгибался, не робел, а, скосив голову к плечу и судорожно задирая брови на лоб, смотрел злыми глазами мимо попа и с занозой в голосе отвечал:

— Мы, батюшка, живём, как нам совесть велит. А тебе бы собирать людские пересуды не к лицу. Получил с меня христа ради ни за что от моих трудов — и довольно. А честь мою чернить тебе грешно и парнишку обижать по сану твоему не пристало. Чем он тебе досадил?

Такой смелости я совсем не ждал от него: должно быть, злоба и ненависть к непрошенному гостю и вымогателю довели его до бешенства, и он уже не владел собою. Мать смотрела на попа с гневным изумлением, и я впервые заметил, что она довольна поведением отца.

Поп широко перекрестился на иконы, сделал низкий поклон и смиренно сказал:

— Бог тебя простит за гордыню и пренебрежение к духовному отцу. Но ежели случится с тобою какая‑нибудь поруха по воле божьей, приходи ко мне, и я облегчу твой душевный недуг.

— Добрый путь, батюшка. Я не был отступником и никогда им не буду.

Поп сверкнул глазами и важно пошагал к двери, опираясь на длинную трость.

Каждый день он в широкой своей рясе, в чёрной шляпе медленно и спесиво, как хозяин, проходил по улицам села, с тростью в руке, и с хитрой улыбочкой соглядатая присматривался и принюхивался к избам. Старики и старухи вставали с завалин и низко кланялись ему. Он важно подходил к ним, крестил их, взмахивая рукавом, а они протягивали к нему ладони ковшичком, ловили его руку и истово целовали её. И всегда он участливо беседовал с ними об их хозяйстве, о семье, интересовался их здоровьем и призывал на них божью благодать. Но тут же, как будто сочувствуя им, вздыхал и соболезновал:

— А вон Паруша‑то на вас злобится: гуляла она раньше по улице, как власть имущая, и все её почитали, когда церковь в запустении была и поморцы вас невидимо в пленении держали. Настоятель‑то их Митрий Стоднев ещё и сейчас гнетёт вас кабалой. А она, Паруша‑то, верная его духовная сотрапезница, гордыню свою под видом праведности и милосердия перед вами держала. А сейчас вот я ей поперёк горла встал.

Так он однажды натравил на Парушу давнишнюю её подругу — соседку Орину, «мирскую», — высохшую, темнолицую от трудной жизни.

— Как пастырь, я скорблю от всяких ваших наветов друг на друга, семьи на семью. Вот говорят, что кто‑то из вашей семьи снопы у Паруши на гумне ворует. Калякают прихожане, что Терентий грозится вилами кого‑то из вас проколоть. Вот грех‑то какой!

— Да чего это ты, батюшка, небыль творишь? —отмахивались от него старик и старуха. — Чай, мы с Парушиными век в добром согласии жили.

— Простодушные вы люди, — сокрушался поп Иван. — А вот не Парушины ли тайком, по–воровски, пожарными насосами да бочками пользовались, чтобы поливать свои полосы? На старости лет Паруша‑то и на сходе людей к самоуправству подбивала, на грех наводила. И сейчас вот коварством православных и меня с ними бесчестит. Вы и не догадываетесь, а они, кулугуры-то, сейчас вредить православным будут всяким поношением: воры, мол, — снопы крадут, а там, мол, норовят и избу поджечь. Ну, да бог нам поможет, а я не оставлю вас.

Он, как апостол, благословлял их и уходил дальше, обременённый заботами о своих пасомых.

А в этой избе вспыхнула тревога: кричали бабы, орали мужики, а старуха Орина, гневная, пошла к Паруше. После взаимных поклонов по обычаю и учтивых расспросов о здоровье, о благополучии старуха, как будто между прочим, спросила со скорбной обидой, когда это и кто видел, что у Паруши кто‑то из Орининой семьи снопы воровал и как это у Терентия совести хватило грозить её семье вилами…

Паруша всплеснула могучими руками и с изумлением пристально всмотрелась в лицо соседки.

— Спаси, господи, и помилуй! Да какой это негодяй тебе в уши‑то надул, Оринушка? Ведь вот я верой и правдой дружбу с тобой вела с самой молодости и не слушала никаких изветов. И в уме у меня никогда не было и не будет пойти к тебе с камнем за пазухой, с назолой в сердце. Ведь вот рази я поверю поклёпам‑то на вас? Я падогом от них отмахиваюсь и души своей замутить никому не дам. Содружье наше сохраню до гробовой доски.

— Батюшки, светы!.. — пугалась Орина. — Это какие поклёпы‑то, Парушенька?

— Да как же… Попался мне на улице ваш долгогривый да и начал крестить меня издали. И пыхтит, и качается весь, и скорбит: Орина‑то со стариком чего поведали… Крест целовали и молили храм по ночам охранять — будто мы хотим храм поджечь.

Орина затряслась от рыданий и закликала:

— Господи! Парушенька!.. И в мыслях‑то не было… не верь — душеньки своей не убью…

— Знаю, Ориша. Не убивайся! Тычу я ему пальцем в грудной крест–от и стыжу его: который ты раз Христа распинаешь, поп? Лжу‑то зачем на добрых людей возводишь? С Ориной да с семьёй её мы век, как родные, жили. Не богу служишь — демону. А сама — грудью на него. Знаю, мол, на какое зло идёшь: грех да свары сеешь, до убойства людей хочешь довести, ради маммоны да антихриста.

Орина в отчаянии каялась:

— Прости меня, христа ради, Парушенька! Чего я наделала‑то, легковерная!.. Жизнь нашу, подруженька, осрамила…

— Не то ещё будет, Орина. Не раз ещё он нам душу замутит — не ручайся. Он только лжой и злом живёт, отступник. Вишь, поборами, да хищением, да наговорами зачал приход свой к спасенью вести! И бродит и вынюхивает, как волк перед стадом…

Хитроумный поп стал сбивать около себя и приучать самых обездоленных мужиков. В дни поборов он заходил к какому‑нибудь нищему и голодному бедолаге, приказывал Лукичу принести с воза яиц, пшена или гороха и с кротким участием говорил:

— Вот этот дар господь посылает тебе, чадо, ради спасения души. Не ропщи, молись, в грехах кайся. Исповедуйся у меня в церкви, кто смущает душу твою. По воле божьей помогать тебе буду и телесно и духовно.

Мужик падал перед ним на колени. А поп, как добрый пастырь, наставлял его быть смиренным и послушным праведному слову священника. Так он сумел в короткое время привязать к себе не одного бедняка. Этих мужиков он ловко натравлял на поморцев и на соседей, настроенных «крамольно».

Но однажды он напоролся на крикливый бабий скандал. Переходя от избы к избе, он в день побора зашёл к Исаевой бабе, которая со своей подругой, бабой Гордея, очень бедствовала. Исай и Гордей сидели ещё в остроге. Эта беда теснее связала женщин. Обе они с детишками стали жить в одной избе и делили между собою каждую крошку. Хоть и ослабели они от голодухи и прибаливали, но ни у кого из шабров ничего не просили и не унижались перед мироедами. А когда ходили в город, на свидание с мужьями, уносили с собою последние холсты, которые когда‑то выткали на своих станах. Из города они приносили и по краюхе хлеба и по полумешку муки. Сначала поп не заходил с молитвой в эти избы «крамольников», а в церкви обличал бунтарей и смутьянов в тяжких грехах против властей предержащих, в грабежах, в своеволии, в зависти к богатым и в лености неимущих. Кара господня постигает всех таких грешников, но кающихся и исповедующихся в грехах бог в милосердии своём прощает и награждает сторицей. А бабы обоих «крамольников» — Марфа и Фросинья — после этих поповских обличений перестали ходить в церковь и охалили «долгогривого» всякими словами. Тогда поп решил, должно быть, покорить их своей добротой и незлопамятностью. Во время очередного побора он в епитрахили вошёл в избу к Марфе и Фросинье вместе с Лукичом, пропел молитву и после креста велел Лукичу выложить на стол яички, полведра гороху и совок муки, воркуя о даре владычицы. Неожиданно обе бабы взбесились и заорали во всё горло одна другой голосистей:

— Тащи назад, Лукич! Мы — не нищие, чужого добра нам не надо. Не подкидывай нам, батюшка, того, что у других отнял, у таких же голодных, как мы. Ишь, чем прельстить задумал! У нас совесть есть, а у тебя нет. Убирайся отсюда подобру–поздорову!

Они не дали Лукичу даже к столу подойти с милостыней и чуть не вытолкали его за дверь. Уж на что поп был опытен в тёмных делах и в знании людских слабостей, но и он растерялся от этого внезапного отпора. Деревенские бабы обычно лизали ему руки и гнули перед ним спину в три погибели, а тут вдруг оглушили его две лядащие, обездоленные бабёнки… Он попытался укротить их словом божьим и притворным своим смирением, но бабы ещё злее набросились на него. Он не стерпел такого поношения — стал обличать их в нечестии, в оскорблении его сана, в крамоле. За такое их неслыханное кощунство он пригрозил им отлучением от церкви, если они не покаются, и потребует от старосты наказать их — запереть в жигулёвке. А бабы и ум потеряли — выбежали вслед за ним на улицу, и их надсадные крики сквозь плач и визг детишек разносились по всей деревне. Выбежали соседи и издали глазели на этот невиданный скандал. Фросинья и Марфа — обе худущие, почерневшие — наперебой кидались на попа, клеймили его, как пса и обиралу, который тащит у бессчастных людей последние крошки, и орали на зевак, что они бесчувственные свиньи и трусы — не хлопочут за мужиков, которые страдают за всё село, которые не жалели себя, чтобы спасти от смерти народ…

Это происшествие долго обсуждали в селе. Одни бранили баб за неуважение к батюшке, другие смеялись и хвалили их за смелость. Но скандал этот был всё‑таки на руку попу: свара и разлад среди мужиков и баб доходили до уличных драк. А поп подогревал вражду и проповедями и благочестивыми беседами по избам. И всю эту деревенскую междоусобицу сваливал на злобу и лукавство раскольников.