По праздникам у Елены Григорьевны гостевали учителя. Первым приходил ключовский учитель — мужиковатый, чернобородый, в длинной суконной блузе и тяжёлых сапогах. Елена Григорьевна встречала его приветливо, но без обычной своей радостной улыбки, словно он приходил к ней не во–время:
— А, Мил Милыч… Пожалуйте, напою вас чаем.
— Чайку — это хорошо, Лёля. С вами за чайком и душа теплеет.
Звали его Нилом Нилычем, а Елена Григорьевна переименовала его в Мила Милыча.
Елена Григорьевна бойко выносила из‑за ширмочки свой маленький серебристый самоварчик и скрывалась за дверью, а он, Мил Милыч, провожал её умиленным взглядом, словно отец любимую дочку. Да и на самом деле он был уже пожилой, с сединкой на висках и усталыми глазами. Пока Елена Григорьевна относила самовар в другую половину — к Фене, Мил Милыч снимал сапоги, если они были заляпаны грязью, и почему‑то шёпотом приказывал мне украдкой:
— Вынеси‑ка, паренёк, эти сапожищи в сени да сунь их куда‑нибудь в уголок, чтобы они Лёле на глаза не попадались.
В тёплых деревенских чулках он задумчиво прохаживался по комнатке и расчёсывал толстыми волосатыми пальцами свою мужичью бороду. И каждый раз, как будто видел меня впервые, спрашивал угрюмо:
— Учишься? Это хорошо. Надо учиться, и книжки читать надо. Учись и живи на пользу народу.
Говорил он обычно глухим басом, скучно, неинтересно о том, что надо думать только о народе, надо служить ему, учиться у крестьянства братской жизни, потому что только общинные устои несут в себе свободу и будущее райское житьё. Рассказывали, что в Ключах он пахал землю безлошадникам на барской лошади, выпрашивал у Ермолаева семена и засевал вместе с мужиками их полоски. На свои деньги покупал в лавочке ситец или сарпинку для полуголых ребятишек.
Елена Григорьевна слушала Мила Милыча терпеливо, рассеянно, и мне казалось, что ей было очень трудно переносить этот его нудный глуховатый голос. И как только Феня вносила кипящий самоварчик, Елена Григорьевна радостно вскрикивала, бросалась к столику и звенела посудой:
— Ну, садитесь, Мил Милыч! Забудьте пока об общинных устоях, которых нет.
— Это как же так нет? — пугался Мил Милыч и застывал в гневном изумлении.
Елена Григорьевна смеялась и весело отвечала:
— Мироеды есть… Старшина да староста есть...
Сотские да урядники есть… И, наконец, розги есть.
Мужики разбегаются… общее разорение… голод… А рядом Стодневы да Ивагины, новые помещики, скупают землю, отбирают её у мужиков, обрабатывают машинами и торгуют хлебом… Ну, не будем, милый, спорить. Садитесь!
Мил Милыч умилялся, любовно смотрел на Елену Григорьевну, и мне чудилось, что у него на глазах появлялись слёзы.
— Милая вы моя девушка! Как вы похожи на мою покойницу жену!
Он садился к узкому краю столика, наискосок от Елены Григорьевны, которая устраивалась перед самоваром, и брал из её рук стакан густого чаю.
— Вот ваш любимый крепкий чай, Мил Милыч! Я радуюсь, когда он делает вас ласковым и сердечным и вы перестаёте быть вероучителем.
Он млел, слёзно улыбался и любовался ею.
Как‑то она попросила его:
— Расскажите о вашей жене, Мил Милыч.
Он пристально уставился на неё, потом встал и тяжело вздохнул. Мне показалось, что он застонал. Он опять заходил по комнате и впервые заволновался.
— Ну, Лёля, коснулись вы больно… до раны моей незаживающей…
Елена Григорьевна всполошилась и умоляюще протянула к нему руки.
— Простите, Мил Милыч! Я не знала, что это для вас мучительно…
Он встрепенулся и порывисто схватил её маленькие пальцы.
— Нет, нет, Лёля, я и хотел рассказать о ней… о Лизе… да всё мешали,..
— А этот мальчик вам не мешает, Мил Милыч?
— Дети меня никогда не стесняют. Нет! Они чутки и озоруют от потребности в деятельности.
Елена Григорьевна с ласковым участием попросила его сесть. Он отрицательно мотнул головой.
— Нет, я так… я похожу… Мне так лучше… А чаёк буду отпивать глоточками… Я привык шагать по комнате… В тюрьме привык… в камере… ровно шесть шагов… Так я отмерил вёрст тысячу…
— Что же с ней случилось, с вашей Лизой?
— Погибла… в жертву себя принесла… Она была до болезненности отзывчива и до святости совестлива. В наше время молодёжь жила не так, как сейчас: она только и стремилась принести себя в жертву народу — страдать за него жаждала. Сколько их, этих молодых и талантливых девушек и юношей, сгорело! И все они старались раствориться в народе, чтобы их не видно было, чтобы о них и близкие люди забыли…
Елена Григорьевна встряхнула плечами и с недоумением улыбнулась.
— Этого я не понимаю. У человека одна обязанность — талантливо трудиться, расти, развиваться, а не отказываться от себя и от жизни.
— А я, Лёля, не изменил и не изменяю моей прекрасной вере. Эта вера и людей делала прекрасными. Они отказывались от всех личных благ и шли в стан погибающих за великое дело любви. Вот и Лиза тоже…
Елена Григорьевна повторила вздыхая:
— Я этого не понимаю. Но преклоняюсь… Это подвижники… Ну, а Лиза, Лиза?
Мил Милыч уже спокойно и раздумчиво шагал из угла в угол, подходил к столику, отпивал из стакана и гудел своим глухим басом:
— Мы работали вместе: она — учительницей, а я — в земстве. Но главное, чем мы были заняты, — это артель. Тогда в моде были артели, хоть все они скрипели…
Елена Григорьевна ответила с усмешкой:
— Потому что не за своё дело брались. Себя обманывали.
— Нет, нет, Лёля, — вознегодовал Мил Милыч. — Это было великое служение и великая вера. Вы, теперешние молодые, изверились. Артели‑то эти да некрестьянские земельные общины погибали не по неопытности, а оттого, что маловерие стало души разъедать. Говорили тогда: поумнели, отрезвели… а злые языки издевались сами над собой: «оттрезвонили»…
Елена Григорьевна нетерпеливо вскрикнула:
— И Лиза была этими артелями увлечена?
Мил Милыч ответил ей строгим взглядом.
— Да, она увлекалась — собственно, не самой артелью, а мечтами о будущем. Скорее всего она создавала себе свой рай. Да и характер у неё был беспокойный: ей нужно было действовать, бороться, гореть. Будничная, спокойная работа угнетала её. «Я не могу, Нил, — я умираю от скуки. Без подвига нельзя жить. А мы — подёнщики, батраки. Я не хочу ползать, как мурашка, хочу взлетать высоко, гореть не сгорая…» И вот однажды гуляли мы в лесу с друзьями. Через лес пролегала большая дорога. Вышли мы на опушку и увидели большую толпу арестантов и этапников. Гремят кандалы впереди, а позади мужики, бабы — босые, рваные. Бабы — с детишками, а детишки плачут. Лиза застыла в ужасе, потом бросилась к толпе и низко ей поклонилась.
Мил Милыч забыл о чае. Одной рукой он ворошил свои волосы, другой теребил бороду.
— Но что же дальше с Лизой? —спросила Елена Григорьевна как будто самое себя, не слушая Мила Милыча. Она встала, прошла к окну, потом порывисто повернулась и так же быстро отошла к задней стене. Но сейчас же оторвалась от стены и оперлась обеими руками о спинку стула.
— Впрочем, я знаю… Я догадываюсь…
Мил Милыч вздохнул и, помолчав немного, ответил:
— Да. В тот же день она сказала мне: «Мы — разные люди, Нил. Ты хочешь спокойного дела, ты к малому сводишь великое. А я хочу гореть, волноваться, в грозе и буре народной быть. Я дальше так жить не могу.; У нас разные дороги. Я должна с тобой расстаться, Нил.; Знаю, что для тебя это удар, но пойми меня и прости». Уехала она как‑то странно: весной, в слякоть, в бездорожье — уехала торопливо, на одноколке, с почтарем. Куда уехала — я не знал. Для меня она исчезла бесследно. Ждал я от неё весточек около года, но не дождался и сам пошёл пешком на Волгу. Работал крючником на пароходе, потом тянул лямку в бурлацких артелях и всё время искал её. Но она как в воду канула. В тюрьмах посидел годика два. И вот случайно наткнулся на заметку в астраханской газете, что подследственная такая‑то покончила с собою в тюремной камере. Помчался я в Астрахань и узнал, что в порту рабочие бросили работы и собрались огромной толпой на берегу. Нагрянули казаки и начали нагайками и шашками разгонять людей. Тут и Лиза была: она, оказывается, работала среди портовых рабочих. Вы понимаете, чтб за работу она вела? Ну, её вместе с вожаками схватили. Избили всех до полусмерти. А Лиза не перенесла побоев и пыток. Я даже не мог добиться, где она была зарыта. Так‑то вот… она хотела подвига… Ну, и добилась своего — крестную смерть приняла…
— Нет, дорогой Мил Милыч, — горячо запротестовала Елена Григорьевна. — Она боролась… за жизнь, за человека боролась… Она нашла свою дорогу, себя нашла…
На тощенькой, шелудивой лошадёнке приезжал верхом из Спасо–Александровки учитель Богданов, высокий парень с густым руном волос на голове, добродушный шутник. Он врывался в комнату размашисто, подхватывал подмышки Елену Григорьевну и вскидывал её вверх. И оба они хохотали от удовольствия.
— Чувствую, чувствую, Александр, — вскрикивала Елена Григорьевна, — новые стихи привёз.
Он не здоровался с Милом Милычем, а делал хмурое лицо и угрюмым басом мычал:
— Ну, конечно, тут и «последняя туча рассеянной бури…»
— А ты, Богдаша, «обняться с бурей был бы рад…» — смеялась Елена Григорьевна.
Мил Милыч обычно с недружелюбной насмешкой подсекал Богдашу:
— «А он, мятежный, ищет бури»… а буря‑то мглою небо кроет!
Богданов вызывающе отвечал:
— «Будет буря — мы поспорим»…
— Эх вы… мечтатели! — сокрушённо вздыхал Мил Милыч. — В облаках витаете. Знаем мы, чем кончаются некие мечты…
Тут уж наступала на него и Елена Григорьевна:
— Я думаю, что вы говорите не о близком вам человеке. Для меня, например, он — герой, за которым я хочу следовать.
Мил Милыч молча отмахивался и, занятый собою, бродил по комнате, упираясь бородою в грудь.
А Богданов шутил:
— На берегу пустынных волн, блуждал он, дум постылых полн, и в пол глядел…
Мне занятно было следить за их перепалкой. Слова, которыми они перебрасывались, были мне хорошо знакомы. Эта игра стихами казалась мне очень красивой. Значит, можно разговаривать и чужими певучими словами, только надо уметь пользоваться ими кстати. Пусть это шуточный разговор, но мне нравилась эта необычная возвышенность речи в обычном разговоре. От этого и Елена Григорьевна и Богданов казались тоже необыкновенными, как в действе. Но Богдаша и сам был необыкновенный человек: он сочинял стихи и читал их Елене Григорьевне, — нет, не читал, а пел их, размахивая руками, грозил кому‑то кулаком, и голос его гремел, или стонал, или становился жалобным, как у измученного человека. Он гневался и скорбел: везде видел рабов и мучителей, насилие и страдания, тюрьмы и цепи, но вдруг бодро призывал:
Смелее вперёд —
За народ!..
Елена Григорьевна хлопала в ладошки, а Мил Милыч, усмехаясь в бороду, мудро изрекал:
— Стишками от жизни не отделаешься. Жизнь — это будничная работа, это долг.
Богдаша кричал возмущённо:
— А мы хотим бороться за лучшую долю в самой гуще народа и впереди.
— Ага!.. Праздничка хотите, песенок, — ворчал Мил Милыч. — А жизнь жертв искупительных просит.
Александр Алексеич трунил над ним и старался растревожить его спором. Но он отмалчивался, как глухой, медленно шагая по комнате, или с сожалением упрекал Богданова:
— Напрасно пляшете, молодой человек: это не для меня. Я уже вырос из этих споров, как из пелёнок. Спорите — значит не уверены в своих мыслях, значит одолевают вас мухи сомнений.
Александр Алексеич смеялся:
— Забавная оговорка, Нил Нилыч: вы хотели сказать — муки сомнений…
— Нет, именно мухи сомнений. Для мук у вас нет мужества. А мужество — это совесть. Это — подвижничество и смирение, а не своеволие, юноша.
Александр Алексеич от этого его ворчания веселел ещё больше и старался раздразнить и разозлить его — называл «лишним человеком», «нищим духом», «ходячей совестью», «живым мертвецом», который хочет погреться в этой комнатке около молодых… Но Мил Милыч замолкал, грузно шагая по комнате и обдумывая какие‑то свои недодуманные мысли.
В памяти моей он сохранился удивительно прочно и живо. Приземистый, коренастый, густо обросший волосами, он иногда поражал меня неожиданными поступками. Так, однажды, в морозный зимний день, он долго бродил по комнатке и, кажется, очень стеснял Елену Григорьевну. Наконец он оделся и, опираясь на свою толстую палку, покаялся со вздохом:
— Надоел я вам, надоскучил донельзя, милая Лёля. Знаю. Ругаю себя, распинаю, а вот не могу побороть в себе потребности быть около вас. — И словно простонал: — Всё время вижу в вас мою покойную Лизу.
На дворе, у амбара, Феня изо всех сил старалась расколоть клиньями огромный комлевый чурбак. Дрова привезли учительнице из ермолаевского леса. Костя складывал уже расколотые поленья к стене амбара. Мил Милыч подошёл к Фене, взял у неё колун и сунул ей в руку свою палку. Елена Григорьевна, в шубке, в вязаной белой шали, подбежала к ним и с пристальным любопытством стала наблюдать за Милом Милычем. Он поплевал в ладони, перебросил колун из руки в руку и осмотрел его от конца топорища до обуха и лезвия. Вдруг глаза его посвежели от задорной улыбки и заставили улыбнуться и Феню. Он качнул перед собою колуном, широко размахнулся и вонзил его в сердцевину чурбака до самого обуха. Чурбак крякнул и звонко развалился пополам. Это был какой‑то особый, рассчитанный удар наверняка. Так он без передышки расколол этот чурбак с первых взмахов на несколько поленьев. С такой же ловкостью и быстротой он развалил и второй, такой же чурбак и, передавая колун Фене, опять улыбнулся ей с задором в глазах.
— Наука нетрудная, милая Феня. Надо только знать, как дотронуться до сердца.
Он взял у неё палку и молча пошёл к воротам. Елена Григорьевна проводила его изумлёнными глазами, потом догнала у калитки, остановила и вскинула руки ему на плечи.
— Ну, зачем вы обуздываете себя, Мил Милыч?..Зачем скрываете себя настоящего?..
И она впервые проводила его на горку и скрылась с ним в улице длинного порядка.
Костя раздумчиво поглядел им вслед, ударил себя рукой по бедру и озадаченно проговорил:
— Судим и рядим о человеке: и неудашный‑то, и бессловесный‑то… А вот, поди ж ты… какие чудеса в нём скрываются!..
Феня вздохнула, улыбнулась и тихо ответила:
— Бессчастный‑то какой!.. Сирота безродная…
А то произошёл с ним такой случай. Как‑то в осеннюю распутицу, когда наш жирный чернозём превращался в невылазное месиво и по дорогам можно было проехать только верхом или пройти в высоких сапогах по бурьянным обочинам, между нашим селом и Ключами застряла в грязи по самые ступицы телега. Костлявая лошадёнка барахталась по брюхо в липкой кашице и никак не могла вытянуть телегу из этого болота. Измученный, истерзанный мужик в дырявом кафтане, утопая по колени в чёрном месиве, бил конягу, как безумный, и вожжами по рёбрам и кулаками по морде. Лошадь рвалась из оглобель, храпела, шаталась, а потом грохнулась в грязь. Мужик бросился к ней и стал бестолково метаться около неё. На телеге лежала баба в худодыром тулупе с ребёнком у груди.
Мил Милыч шёл из Ключей к Елене Григорьевне. Он не считался ни с погодой, ни с бездорожьем и каждый праздник шагал по просёлку от своей школы до Костиной избы и обратно. Не раздумывая, он подошёл к мужику, оттолкнул его от лошади, рассупонил хомут, снял дугу и поводом понудил одра встать на ноги. Но лошадь даже не шелохнулась. Мил Милыч строго спросил, куда чёрт погнал мужика в такую распутицу, но мужик только всхлипывал и матерился. Баба, недужная, стонала и каялась, что это она виновата: это она, мол, умолила мужа отвезти её к нашей лекарке Лукерье, чтобы полежать у неё и полечиться вместе с хворым ребёнком, а то совсем смерть пришла. Мил Милыч хотел снять бабу с телеги, но она застонала: «Не хожу я, дяденька, ноги у меня отнялись». Тогда он взял ребёнка на одну руку, а другой помог ей сесть себе на плечи и велел держаться за палку. Баба завыла от стыда, но Мил Милыч шутливо пригрозил сбросить её в грязь. А она стонала и причитала: как это она на закорках у учителя средь людей очутится и какое бесславье будет на улице. Замолчала она только тогда, когда Мил Милыч пообещал ей, что пронесёт её не по улице, а через гумна.
Феня увидела из своей половины Мила Милыча с бабой на спине и, распахнув дверь в комнатку Елены Григорьевны, нетерпеливо позвала её:
— Скорей, скорей, Олёнушка! Чудо‑то какое!
Костя стоял у окна и дивился:
— Человек‑то какой! Ну, кто бы на его месте такую беду разделил?
Феня убеждённо и ласково ответила ему:
— А кто же, как не ты, Костенька… будь у тебя самосилье.
Елена Григорьевна так и застыла у окна.
Мил Милыч без усилий шагал со своей ношей вдоль прясла к избушке Лукерьи, а на верху взгорка и у мазанок сиротского порядка стояли бабы и, поражённые, смотрели на это невиданное зрелище. Потом болтали в селе, что ключовский учитель подобрал на дороге, в топкой грязи, бабу, лежавшую без памяти с полумёртвым ребёнком, и не погнушался принести её на своих плечах к Лукерье.
Он пришёл к Елене Григорьевне, как всегда, тяжёлый, неуклюжий, старый для её девичьей комнаты. Но его встретила в сенях Феня и ввела не к Елене Григорьевне, а в свою половину.
— Только вы могли совершить этот подвиг, дорогой Мил Милыч, только вы! —растроганно встретила его Елена Григорьевна. — Каждый раз я вас вижу с новой стороны.
Он с застенчивым вопросом в глазах посмотрел на Костю и Феню.
— Мне здесь бы, у порога, сапоги снять. Очень уж много грязи принёс… Дайте‑ка мне табуреточку. Оказия тут по дороге случилась…
И он нехотя и коротко рассказал, что произошло на дороге и как он принёс больную женщину и ребёнка к Лукерье.
— Редкий случай… Второй по счёту в моей жизни.
Феня спокойно и твёрдо сказала:
— На редкий случай и люди редкие бывают. На них свет держится.
Елена Григорьевна пылко схватила его грязные руки и взволнованно прошептала:
— Вы действительно редкий человек, Мил Милыч: вы, очевидно, не сознаёте своего подвига…
Но Мил Милыч с недоумением взглянул на неё, как на ребёнка, и поучительно возразил:
— Ну, какой там подвиг! Это сделает каждый честный человек. А мы с вами, Лёля, в неоплатном долгу перед народом.
— О господи, какой вы должник? Трудовой человек не может быть должником. А вы всю жизнь отдавали себя людям.
— Э–э, чего там!.. Спросите вот Константина с Феней, они ответят вам, что мы — захребетники.
Феня сердито отвернулась и буркнула:
— И не слушала бы…
Елена Григорьевна засмеялась:
— Вот вам и ответ! Всю жизнь живёте вы с народом, а народа, оказывается, не знаете.
Костя с негодованием, но почтительно пожурил Мила Милыча:
— Умный вы человек… образованный… а какие глупые слова сказываете…
— Не я говорю — мужик говорит.
— Мужик‑то другое говорит: должники‑то вон где — на горе помещик, а на той стороне — Сергей Ивагин да всякие мироеды.
Я кинулся к Милу Милычу, вцепился в его сапог, весь заляпанный грязью, и изо всех сил стал стягивать его с ноги. Но Мил Милыч оторвал мои руки от сапога и укорительно улыбнулся мне.
— Я, паренёк, чувствую твоё сердечко. Спасибо! Но даже ребятишкам не позволяю услужать мне. Я привык сам о себе заботиться. Хочу с совестью жить в ладу.
И он быстро и легко снял сапоги.
— Женщина‑то совсем плоха. Должно быть, недавно родила и не убереглась. Не к знахарке её надо бы, а в больницу… И младенец — при последнем дыхании… А лошадёнка‑то у мужика рухнула и не поднялась. Эх, терпеньем изумляющий народ!..
— До поры, до времени!.. — заволновался Костя и погрозил кому‑то своей здоровой рукой. — Мы и терпели и дрались… Потерпим до новой драки… Хвалиться терпеньем нечего: лошадь‑то вон больше нас терпит, да доля её — в грязи подыхать, а человек живой верой живёт…
Мил Милыч в толстых шерстяных чулках сидел на табуретке у печи, недалеко от двери, и, опираясь ладонями о колени, думал о чём‑то, улыбаясь в бороду.
— Вот это правильно. Именно так. Верой живёт народ. Терпит — значит верует, а верует — значит всё вынесет. А во что верует? Не в бога, не в чёрта. В себя верует, в силу свою великую, в счастье своё, в будущее… Об этом и сказки создал. У кого есть такие сказки, как сказки о жар–цвете, о жар–птице, о разрыв–траве?.. Ни у кого нет. Вот в этой вере я ещё сильней укрепился после одного испытания.
Феня налила из ковша воды в глиняный умывальник, который висел на верёвочке над лоханью, и учтиво пригласила Мила Милыча вымыть руки. Он послушно встал и подошёл к умывальнику. Елена Григорьевна не сводила с него глаз и вся светилась от волнения, словно увидела в нём что‑то новое, поразительное, о чём и не догадывалась. Необычна была и его словоохотливость. Феня стояла с холщовым полотенцем в руке и молчала, прикрывая ресницами глаза. Костя слушал внимательно и вдумчиво, как будто проверял каждое слово Мила Милыча.
— На Волге это случилось, под Вольском…
И он коротко, просто и буднично рассказал, как он целое лето работал в артели бурлаков: не скидая лямки с плеч, тянул барки от Астрахани до Нижнего.
— Лето тогда жаркое было, суховейное, словно и само небо горело. Из‑за степей Заволжья мутью летела знойная пыль. Кожа трескалась, слезились глаза. А мы, артелью человек в двадцать пять, — и молодые и пожилые, — в хомутах, привязаны были к длиннейшему канату постромками и тянули гружёную баржу вверх по Волге, тянули неделями, месяцами, с раннего утра до полуночи. Шли босиком по прибрежным камням, по топям, по зыбучим пескам. Ноги у всех покрывались ранами, разъедались водой и грязью, а плечи и грудь растирались до мяса. Кровью плакали люди. На этом страшном пути одни убегали, другие отставали от надрыва, а на их место пригоняли новых. Харчи были плохие и скудные, а заправилы на барже пьянствовали и бесчинствовали с приблудными бабами. В один из таких адовых дней, перед Вольском, бурлаки выбились из сил. Лица на них не было — все, как безумные, на арканах метались. Кто‑то заплакал навзрыд, кто‑то выл и задыхался от невыразимой ругани и проклятий. Рядом со мной — а мы впереди шли — тянул свою лямку молодой парень, смирный такой, старательный. Мечтал всё, что рассчитается в Самаре, воротится домой с деньжонками и женится. Вдруг, этак в полдень, когда, казалось, и дышать было нечем, а солнце жгло, как огонь, упал он под лямкой, как подкошенный. Люди переполошились, обомлели и совсем пали духом. На барже — тоже переполох, только пьяный. И тут меня словно осенило: ежели я слуга народа и долг мой — нести его бремя и быть впереди, надо отвратить их от ужаса, иначе мертвец убьёт их… Подхватил я тело парня, вскинул на плечо и крикнул всей грудью: «Братцы! Друзья! Вперёд! Ведь мы же русские люди, а русский народ никогда не падал духом. Не бросим товарища, а с честью донесём его до могилы…» И пошел с лямкой и мертвым телом, а за мной все пошли, со стонами, с надрывом пошли, словно это я потянул всех за собой своей лямкой. А может быть, приковал их к себе труп товарища на моем плече…
Он замолчал, улыбаясь сам себе, но лицо его помолодело, засветилось, и он стал лёгкий, весёлый, с задором в глазах.
— Это я так вспомнил, к случаю… Всякие бывают у людей неожиданности…
Феня всё время глядела на него и улыбалась. Потом потушила улыбку, опустила ресницы и ушла в чулан. А Костя с удивлённой улыбкой спросил:
— И что это за нелёгкая погнала вас в бурлаки‑то? Образованный человек — и в бурлаки… Не лезет мне это в понятие…
Мил Милыч глухо и уныло ответил:
— Совесть и долг, Константин. Мы — не герои, а слуги народа, и постоянный наш долг — идти туда, где трудно дышится, где горе слышится, — быть первым там. Потому мы и жертвовать собой должны ради народа.
Костя закрутил головой, постучал пальцем по лбу и недовольно проворчал:
— Нет, не варит мой черепок и душа не примает. Это какая‑то крепостная барщина… только с другого конца.
Елена Григорьевна, взволнованная, бросилась к двери.
— Побегу к Аукерье — осмотрю больную… и ребёнка,.. Может быть, сегодня же отвезу её в Верхозим, в больницу… Ах, не насилуйте себя, дорогой Мил Милыч! Зачем вы себя распинаете?
И выбежала из избы.