Я повадился ходить к Елене Григорьевне не только по праздникам, но кой–когда и в будни — после школы, по вечерам. Встречала она меня с ласковой вспышкой в глазах. Всегда заставал я её за каким‑нибудь делом: то за чисткой самовара, то за стиркой белья, то за шитьём, а то и во дворе, под горкой, где она вскапывала землю лопаткой и сажала вместе с Костей яблоньки и вишни. Простенько одетая, в белом платке, повязанном по–деревенски, в холщовом фартуке, она казалась совсем невзрачной, будничной, и мне было как‑то обидно, что она теряла свой праздничный, красивый наряд, как цветок свои лепестки.
Синие ядовитые кучи уже не громоздились на дворе: их вывезли мужики куда‑то в овраг. Это место мы с Кузярём вскопали и сровняли граблями, а перед окном посадили вишенки и кусты сирени, которые прислал из барского сада отец Гараськи.
Как‑то в одну из прогулок в берёзовую рощу Елена Григорьевна попросила нас с Кузярём и Миколькой взять железные лопатки в школе и в церковной сторожке.
— Мы выкопаем несколько берёзок и посадим их перед школой. Они будут расти вместе с вами и напоминать обо мне.
И она почему‑то грустно засмеялась.
Мы вырыли десять берёзок и посадили их вдоль ограды, перед окнами школы.
Если же я заставал учительницу за стиркой во дворе, она, как родная, ласково и, как всегда, весело привечала меня:
— Пройди в комнату, Федя. Я сейчас кончу. А ты просмотри новые книжки на столе.
В сенях я встречал Феню, жену Кости, — молчаливую, высокую женщину, с затаённой думой в лине. Она проходила мимо и как будто не видела меня.
Я ни разу не слышал её голоса, а когда разговаривала с ней Елена Григорьевна, она молчала, как немая. Но по её лицу и по тёмным глазам, которые смотрели как будто внутрь, я вспоминал, что Феня была обездолена Сергеем Ивагиным, а потом пережила несчастье с Костей.
Елена Григорьевна говорила о ней сочувственно и тепло:
— Феня очень хорошая женщина: умная, строгая к себе и другим. Она очень много страдала, но о себе меньше всего думала.
Феня ни с кем не зналась и жила вместе с Костей, как в келье. Только Парушу любила, жаловала и уединялась с нею, когда Паруша приходила проведать Елену Григорьевну.
Однажды в предвечерье, когда Елена Григорьевна, наклонившись над деревянным корытом, высоко засучив рукава, торопливо стирала бельё, я столкнулся у крылечка с Феней. Она с ночёвками — с мукой в корытце и ситом — шла из надворного амбарчика, статная, в белом платочке, завязанном не по–бабьи — на полголовы. Я всегда торопел перед её сосредоточенно–задумчивым лицом и скорбно–строгими глазами, которые не видели меня. Но при этой встрече она вдруг с удивлением взглянула на меня и улыбнулась, и улыбка эта как будто вдруг осветила лицо её изнутри. Я тоже невольно улыбнулся и почувствовал, что отчуждение её исчезло и она вся стала очень доброй, странно трепетной — такой, какой бывает мать в минуты радостной вспышки. Тихим, певучим голосом, ласковым и грустным, но матерински властным она приказала мне:
— А ты к нам зайди, Федя, Костя — в избе. Он там чего‑то с книжкой, как с человеком, разговаривает.
— Да, да, Федя! —обрадовалась Елена Григорьевна. — Иди к ним, посиди немного, а я скоро кончу свою работу. — И засмеялась лукаво: —А Феню не слушай: она меня ругает, что я стираю сама и не хочу лишать себя этого удовольствия.
Феня мягко подтолкнула меня на ступеньки крылечка. Костя сидел за столом с подвязанной рукой и, склонившись над какой‑то книжкой, недовольно бормотал что‑то и покачивал головой. Он показался мне стариком: беззубый рот у него провалился и нос стал большим и тяжёлым. Он дышал тяжело, словно задыхался, и, худой, с серым лицом, острыми скулами и отёками под глазами, спорил с кем‑то, как больной в бреду.
— Вот человека к тебе привела, Костя. Ты с ним и поговори, а книжка‑то не слышит тебя.
Костя пригласил меня к себе здоровой рукой и глухо, с хрипотцой, зашамкал:
— Вот тут один барин показанье даёт, что мужику земли не надо. Человеку земли‑то только на могилу потребно— три аршина. И выходит по–барски: ежели ты родился, мужик, — сейчас же отправляйся в могилу, а моя барская земля для тебя — заклята, хоть у меня во владении тыщи десятин. Для блезиру этот барин о своей земле и словечка не проронил, а мужика послал к башкирам. Ну, тут и слепому видно, куда барин гнёт. Не завидуй, не бунтуй, о земле не думай, не пекись, а богу молись. Птицы небесные не сеют, не жнут, а сыты бывают. Так это — птицы, а человек‑то ведь жив трудом своим. Знаю, граф‑то хоть и не птица, но тоже не работает, а сыт, и пьян, и нос в табаке: за него да на него те же мужики и работают… Вот какие книжки бывают, Фёдор Васильич! А мужик о себе книжки ещё не написал: тёмный мужик, ещё азбуки не знает. Ну, да он и без азбуки грамоту свою хорошо понимает. Видал, как летом‑то барам да кулакам прописали?
Феня неожиданно отозвалась из чулана с грустной шуткой:
— Уж больно пропись‑то ваша, Костя, трудная да дорогая. Вот ты и зубы, и руку потерял, и грудь размололи…
— Не подох — значит на пользю, — с беззлобной шуткой пояснил Костя. — Мне эта наука на всю жизнь, Феонушка: мне сейчас всё открыто, и дорогу свою я хорошо узнал. Я поротый, я и молотый. А ты вот у меня, молоденькая, за что по мытарствам горе мыкала?
Феня кротко и ласково ответила:
— За любовь, Костенька.
Костя с изумлением посмотрел на открытую дверь чулана и с болью в лице закрыл глаза. Он отшвырнул книжку в сторону, встал из‑за стола и с робкой улыбкой возразил:
— Ведь любовь‑то, Феня, радостью цветёт. А какая же у тебя радость? Я — на кресте, а ты — под крестом.
Феня появилась в распахе двери и с затаённой усмешечкой в умных глазах посоветовала:
— А ты, Костя, у тётушки Паруши спроси, бывает ли без муки любовь‑то?
И скрылась в чулане. В эти минуты я почувствовал её необыкновенной — совсем не похожей на других баб. Я впервые в жизни слышал такой разговор между мужем и женой и как‑то растерялся. До сих пор я видел в семьях другие отношения между мужьями и жёнами — рабскую и безмолвную покорность бабы и жестокую власть мужика. Я сам жил в такой семье и сам страдал страданием матери. Хорошая семья была у Паруши, но и там такие задушевные слова между мужьями и жёнами были немыслимы. Я догадывался, что между Еленой Григорьевной и Антоном Макарычем была тайная красивая любовь, непонятная для нашего деревенского народа. И я заранее знал, что, если бы мужики и бабы услышали и увидали в эти минуты Феню и Костю, они осмеяли бы их… Снисходительно и терпимо они могли относиться к студенту и учительнице, как к чужакам, как к полубарам, и забавляться их потешной дружбой. Но Костя и Феня, как свои люди, выходили из стародавних свычаев и обычаев и восприняли откуда‑то с «вольницы» всё «благородное». Так было с Петрушей Стодневым, который жену считал ровней, а за ребёнком ухаживал по–бабьи.
— Да. Так вот, Фёдор Васильич: народ пропись свою кровью пишет и телами своими мосты мостит. Вся земля мужичьей кровью пропиталась. Так чья же она, земля-то? Дай срок, горе–горючее, кровью политое, полымем по всей нашей земле заполыхает. Сам прошёл я через неопалимую эту купину, через все двенадцать страстей и — верую. А Тихон, и умом и силой богатырь, был и будет вожак. Зачем я об этом с тобой калякаю? Чтобы запомнил, в умишко вложил. Не графьёв читай, а ищи и слушай хороших людей. — Он кивнул на окошко и подмигнул мне. — Вон как Олёнушка аль Антон Макарыч…
Феня высунулась из чулана и с укором погрозила пальцем Косте. А я обиделся:
— Чай, я, тётенька Феня, не маленький. На своём‑то веку всяко видал…
Поражённая, она вышла из чулана и, всматриваясь в меня, всплеснула в изумлении руками. А Костя хрипло захохотал, закашлялся и закрутил головой, едва выговаривая шепелявые слова:
— А ты ещё грозишь мне, Феонушка. Видишь, какой он тёртый калач? И плавал в море и мыкал горе.
Феня взяла в ладони мою голову, поцеловала меня в лоб и ласково покаялась:
— Уж как ты оконфузил‑то меня, Федя!.. Просто обневедалась я…
Но я хорошо видел, что она притворяется, что ей забавно смотреть на меня, как на парнишку, который пыжится быть мужиком и говорит словами бывалого человека. Это меня обидело ещё больше: я тоже жил с хорошими людями, и никто из них со мной не притворялся и не играл, как с потешником.
Феня вздохнула и раздумчиво проговорила:
— Не житьё вам тут с матерью. В селе вы — чужие, как и мы.
— Нет, милка! — Костя протянул к ней руку, встал из‑за стола и хромоного шагнул к Фене. Она быстро повернулась к нему и со строгой морщинкой у переносья прикрикнула:
— Кому велено руку свою в покое держать? Ну, и слушайся! Вон Антон Макарыч идёт с барского двора.
Но Костя обнял её здоровой рукой и поцеловал в щёку.
— Нет, Фенюшка милая, бежать я не думаю. Чужие мы не народу, а мироедам да кровососам. В бродяги не пойду, а трусы сами себе волчий билет готовят.
Феня шутливо ударила его ладонью по лбу и прижалась к его щеке. Почудилось, что лицо у неё засветилось. Вот, значит, какая бывает улыбка счастья!
Как странно: я до сих пор думал, что Костя с Феней — люди, до смерти обиженные, несчастные, обречённые на позор и страдание. Костю и розгами пороли и калечили в стане; Феня осиротела, и её мироед Ивагин выбросил на улицу, а вышла замуж за Костю — изо дня в день исходила сотни вёрст, всю себя отдала на то, чтобы вызволить его из узилища. Но оказывается, что оба они счастливы в любви и сильны духом, совсем не исстрадались, словно все беды, которые выпали им на долю, не только не измотали, не обезнадёжили их, а сбили их крепче, сделали их умнее и обогатили верой в счастье. Раньше я знал Костю с его братом, когда они занимались красильным ремеслом, весёлыми ребятами, певунами — такими же, как все деревенские парни. А теперь Костя совсем изменился: ничего у него не осталось от прежнего парня. Феню я не знал прежде, и о ней никто не поминал. Но теперь её узнало всё село, и она своей упорной и неустанной борьбой за освобождение Кости вызывала удивление и уважительное участие к себе. А Елена Григорьевна вошла в их жизнь, как родная, и они звали её Олёнушкой. Обедала она в их половине, там же с Феней и рукодельничала.