В эти дни я иногда заходил к бабушке Анне. Я любил её, а небольные и певучие её стоны всегда манили меня, когда я вспоминал о ней. В этот период моего роста и познания жизни она представлялась мне иной, чем раньше. Мне было жалко её: добрая, ласковая, покорная деду, она никого не осуждала, всех оправдывала и только печально улыбалась.
— Уж больно люди‑то мучаются. Всем трудно, всем горько, никому бог не посылает радости. Не привечает нас господь, а только наказывает. Терпите, мол, людие, страдайте, в болезнях, в гладе, в слезах испытания переносите…
Я не понимал этой божьей жестокости, возмущался и спрашивал:
— А зачем это нужно богу? Разве ему любо, что люди мучаются? Бог‑то, верно, богатых любит, а не бедных.
Бабушка всплёскивала руками и со страхом в лице стонала:
— Да чего это ты мелешь‑то, богохульник? Вот бог‑то разгневается да в огонь тебя и посадит. Он тебе, как барану, рога собьёт.
Но не выдерживала благочестивого тона и тряслась от смеха всем своим рыхлым телом.
— Хорошо, что дедушка не слышит, он тебе вихры‑то надрал бы. На грех только наводишь, пострел.
А я смелел ещё больше:
— Да дедушка‑то с богом — старики… Они только и хотят, чтобы все им в ноги кланялись да были бы тише воды, ниже травы.
— Ох, не вольничай ты, окаянный! Перестань! А то и я рядом с тобой под перстом боговым буду.
Я смеялся и утешал её:
— Тебе бога‑то нечего бояться: ты сколь раз говорила, что с богородицей–заступницей по мытарствам ходишь. Вот баушка Паруша меня не стращает и сама не боится.
Бабушка Анна всю жизнь была рабой, и при «крепости» и сейчас, под тяжёлой властью деда. Она привыкла к этому безгласному рабству и считала, что баба и создана для того, чтобы быть покорной и кроткой слугой мужика и барина. Их власть — божье произволение. Вот почему она больно переживала развал семьи — уход отца, своевольство Сыгнея и призыв его в солдаты, а особенно непокорность Кати, которая сама выбрала себе жениха и не посчиталась с волей дедушки — владыки семьи. Одинокая, покинутая всеми, бабушка садилась под образа и, низко склонившись и опираясь локтями о колени, застывала надолго и скорбно и едва слышно пела одно и то же:
По грехам нашим господь посылат
Велику беду на нашу страну…
И начинала вопить про себя.
Я всегда чувствовал, что она нежно любит меня; когда я приходил к ней, она не отпускала меня от себя. А когда я долго не показывался, тосковала и молча плакала. Дедушка жил сам по себе и как будто не замечал её. Он бро–дил за гумнами по межам, или возился с Титом над сохой, бороной, сбруей, или лежал на печи. Отец с матерью не заходили к ним, словно речка навсегда отрезала нас от избы деда. Бабушка совсем не выходила из своего двора, и, хотя её тянуло проведать нас, ей не под силу было одолеть крутые спуски и подъёмы по слабости ног. Только изредка пробиралась она через задний двор к высокому глинистому обрыву над речкой и долго смотрела на нашу старенькую лачугу, вросшую в подошву горы. И, если выходила из избы мать, махала ей рукой.
Сёма жил тоже обособленно — бирючком. Он ненавидел Тита, а Тит враждебно оттеснял его от домашних работ или заставлял его делать самые грязные и тяжёлые дела. Но Сёма сам старался не попадаться ему на глаза и в глубине выхода, в полумраке подземелья, строил какую‑нибудь диковинную игрушку на продажу. Свои поделки он относил к Терентию, который часто ездил в город от старосты Пантелея — с воском или от Сергея Ивагина — с кожами и шерстью. Всю мелочь от продажи этих игрушек он отдавал деду.
Однажды в прозрачный солнечный день осени, когда голубое небо кажется очень высоким и чистым оттого, что в безветренном воздухе плывут белые нити паутин, я после школьных занятий провожал бабушку Анну в низинку за пожарной, где речка круто поворачивала влево, подмывая обрывистый берег той стороны. Эта низинка широко расстилалась по излучине речки и тянулась далеко до проезжей дороги. Здесь среди блёклой травы густой зарослью кустился татарник, усыпанный цепкими репьями, седая полынь, шалфей, дикая мальва и конский щавель. Бабушка шла с мешочком в руке, чтобы нарвать Красно–коричневых кистей щавеля для отвара, которым она поила деда и сама пила от какого‑то недуга. Брела она тяжело, не поднимая ног и шаркая по мёртвой траве своими широконосыми котами. Эти кисти рвал я, а она подставляла мешочек.
— Вот по этому взгорью и по низине этой при старых барах большой да распрекрасный сад был, — вспоминала она, оглядывая поляну и пологий спуск от школы и поповского дома. — А там вон, где бугры, да ямы, да рвы перед дранкой, стояли барские хоромы со всякими постройками — амбарами, конюшнями, скотными сараями да людскими избами. А на месте луки нашей и всего нашего порядка густой лес шумел.
Она со стонами опустилась на траву и вытянула разбухшие ноги.
— Посижу, отдохну маленько. Ноги‑то уж не носят меня. А ты походи, пособирай…
Но я тоже сел рядом с нею и ярко представил себе этот чудесный сад, где росли яблони, темнокрасные вишни… И все эти кудрявые деревья весною уряжались цветами, как хлопьями снега. А выше, перед барскими хоромами, земля тоже расцветала разными цветами, как будто с неба слетала радуга и расстилалась холстами.
— Полста годов уже минуло с тех пор, — говорила бабушка, покачиваясь, вздыхая и охая, но старческий её голос словно напевал сказанье или широкую песню о сказочной старине.
Она умела рассказывать, умела вложить в каждое слово и свою многострадальную думу и боль своего сердца. Ни одно её слово не было пустым и лишним: она вкладывала в них всю свою душу, и они казались мне хорошо вытканной вЫкладью или простым, но тонким рисунком лицевой книги.
Скорбящая от бездолья, от голодной, бедственной жизни, она жила воспоминаниями о прошлом, о своей молодости. И хотя эта её молодость была молодостью рабы, бабушка Анна любила рассказывать о своих далёких днях и всегда вдохновлялась образами своей юности: лицо её светилось тихой улыбкой, глаза молодели, а голос и речь её звучали не обычно, не по–домашнему, а напевно, складно, возвышенно, словно былину сказывала под задумчивый звон гуслей. Она любовно говорила о своём ро» дителе, который был знаменитым гусляром при барине и славился на всю округу. Должно быть, и молодость её расцветала под сладостные звуки отцовских гуслей.
— Я тоже ходила по этому саду и работала гут… — с мягкой и грустной улыбкой вспоминала она. — И за цветами ухаживала и поливала их, а цветы эти перед хоромами, как ковры дорогие, расстилались на солнышке. А кругом — зелёный рай, и птички райские пели и переливались неуставаючи. Барыня–княгиня выходила, вся в шелках да кружевах, тоже как цветами уряженная, с дочкой, молоденькой красавицей.
Я постоянно держал в памяти загадочные намёки матери и Фени о какой‑то необыкновенной и незабываемой беде, которая обрушилась на Парушу в девичестве.
Каким‑то внутренним чутьём я угадал, что бабушка с охотой мне расскажет об этом, раз она начала вспоминать о своей молодости.
И я полюбопытствовал:
— А чего это, баушка, с Парушей‑то стряслось в девках? Все говорят об этом, а не рассказывают.
Она не удивилась, а только обвела свежими глазами весь склон взгорья и улыбнулась сама себе.
— Потому и не рассказывают, что все знают.
— А я вот не знаю.
— Да тебе‑то раненько, внучек, вникать в бабьи дела. Всякому овощу — своё время.
— Аль я мало чего знаю? — обиделся я. — Чай, я не слепой и не глухой. Вы, большие, и не догадываетесь, чего мы, парнишки, видим да на ум берём.
Она затряслась от беззвучного смеха рыхлыми плечами и вскинула на меня ласковые глаза. Разглаживая опухшими пальцами свои колени, она привычно застонала, словно хотела на голос запричитать свои жалобы или безответные свои раздумья. Но я уже давно знал, что эти её певучие стоны и растроганная улыбочка в лице всегда обещали или задушевную быль, похожую на песню, или предание старины, которое оживало в её напевных словах, как дорогая память о пережитом.
Вот и сейчас она как будто прислушивалась к себе и, плавно покачиваясь, печально запричитала:
— Люди‑то жили в моё время не по своей воле, а по воле господской. Этим и свет держался, зато и крепость была и в миру и в семье. Оно ведь и в раю‑то людям своя воля была заказана, и без воли божьей они и шагнуть и думать не могли. А ослушались, взыграло у них своеволье — и наказал их бог бездольем да трудом беспросветным на веки вечные. Вот и живём по божьему веленью и по сии дни в бездолье, в скорбях да в муках. И безземельем, и гладом, и мором наказывает бог нас, грешных.
— Да за что, баушка? — возмутился я. — Аль мы грешнее бар да кулаков? Они и богаты, у них и земля, у них и воля своя… Значит, Сергея Ивагина да толстуху Татьяну Стодневу аль Максима–кривого бог‑то больше, что ли, любит?
— Так уж от века положено, внучек. Не нам судить волю божью.
Я думал, что она разгневается на мои слова, но мягкая, раздумчивая улыбка не угасала в её лице.
— Не ведаем, когда господь с судом своим сойдёт. Сейчас он терпит только. И нам, бедным да обездоленным, терпеть велит. А сколь много претерпели мы, крестьянский народ, — и сказать нет мочи. Сколь народу забито, замучено, смерти лютой предано! Сколь от глада и мора сгибло — тьмы тем. А вынесли, выстрадали, вытерпели… Такие богу любы, таким бог силу и разум дарует и невидимо помогает.
— А ты рассказывай, баушка. А то терпенье да терпенье… Про Парушу‑то рассказывай!
Она плавно покачивалась с застывшей слабой улыбкой в оплывшем и дряблом лице и с прежней раздумчивостью смотрела в осеннюю мёртвую траву.
— Я и то рассказываю. Вот эта низинка перед нами — видишь, ровненькая какая! — была вся под водой: здесь пруд был, а плотина — во–он там, где дорога и брод через речку. Пруд‑то большой был, как озеро, а по берегам лес шумел и тянулся до Варыпаевского бора. От него и берёзовая роща осталась. Старый барин, не тем будь побужен, зверь зверем был. И за дело и без дела мужиков и баб своих пытками терзал. Редкий день мертвецов не хоронили. А хоронить любил он сам и вместе с попом воспевал: «Плачу и рыдаю…» Жирненький был, маленький, лысенький и голосочек тоненький. Прохаживается бывало с дубинкой в руке, и не попадайся ему на глаза — забьёт этой своей дубинкой до полусмерти. Молотит и смеётся. А лошадей и собак не бил — ласкал их, как младенцев. Барыня столичная была — по зимам в Москву уезжала, а летом в хоромах пряталась. Только дочка одна и усмиряла отца: прибежит к нему, когда дворового колотят, али влетит в пыточную и кричит: «Не сметь!» Он петушком перед ней и наутёк. Страсть, как перед ней умалялся и совестился! А сад‑то развёл и чудо в нём творил дворовый наш Ромаша. Рослый был, кровь с молоком, умница, безбоязненный. И всё‑то русую головку высоко держит — навстречь солнышку. И чего только в этом саду у него не было! И яблоки всяких пород, и груши, как ентарь, а тут вот, где сидим, по всей пологости, виноград насадил, и гроздья на солнышке радугой переливались. На Волгу и на Дон барин с грамотами его своими отпускал за редкостями невиданными. Ещё с отрочества у него душа о райских древесах да о цветах тосковала: и наяву и во сне в думах был об этой благости. Барыня в тё поры в силе да в красоте жила. Приблизила она к себе Ромашу‑то и всё‑то забавлялась им: слушала, как он рассказывает ей о садах да о цветах — о красоте земной, радости человеческой, и сама, как ребёнок, радуется да смеётся. И тут же ему препоручает: разведи перед покоями моими цветы–ковры да кудрявые вишнёвые шатры. А он и рад — только и хлопочет, только и украшает весь вид у неё перед окнами. Он при дворе‑то и грамоту познал и книги о древах да о цветах украдкой от барина читал. А ежели барин‑то узнал бы, — до смерти бы забил: скотине грамоту знать не дано, а мужик для него — такая же скотина. Ну, Ромаша‑то под крылом барыни был, забава для неё, как кукла живая. Задумала к французам ехать и пристала к барину: поедем да поедем, а казачком себе Ромашу возьмём. Ну, и поехали. Пожили там у французов с полгодика, а возвратились без Ромаши: барыня там отдала его в ученье по садовому делу. А тут к сердцу прикипела к нему девушка одна. На всё село девушка видная: ростом крупная, лицом приглядная и брови чёрные дугой, и строгость гордая в карих глазах, и волосы ниже пояса. Молвится в народе: поглядит — рублём подарит. И мощная была — под стать мужику: норовит кто‑нибудь из парней поиграть с ней, а она швырнёт его — и летит он от неё кубарем. Потеха была — все смеются, а она хоть бы бровью повела. Любоваться на неё бары со стороны приезжали. Глядят на неё, как она за двоих, за троих на барщине работает, и дивуюгся: «Не девка, а богатырь! С ней лошадь не сладит. Ей только медведь — пара». А она, статная, ходит, как пава, и словно бы и бар этих не видит и разговор их не слышит. Лестно барину‑то — он и хвалится: я эту девку с таким же богатырём случу. Куплю такого битюга и повенчаю их: богатырей пусть плодят.
— Да чего ты не называешь её, баушка? — подсказал я. — Это ведь она, Паруша.
— Ну, вот, — не отвечая мне, рассказывала бабушка. — Год проходит, другой идёт, а Ромаши нет как нет. Стали шабры сватать её, а она возьми да скитницей облеклась — во всё чёрное —и лицо под чёрным платком спрятала и повязала‑то его не углом, а покрывалом — под монаший клобучок. У нас это одеянье заклятьем считалось: девушка богородице себя посвятила — подвиг на себя наложила, от замужества отреклась. Тут уж и родители над ней не властны. А родители‑то у ней были строгие в благочестии. И чудо было, они‑то маленькие были ростом‑то, а она словно не от них родилась. И когда она в скитское‑то одеянье облеклась, тут и родители и сродники порешили: знать, девушка‑то по божьему произволению от мира отреклась. Больше к ней уж и не сватались.
— Барыня‑то и дочка больше с гостями развлекались, — распевно говорила бабушка, — а барин с сыновьями–офицерами, когда они домой приезжали, на охоте пропадали, а то с собаками да с лошадями возились. И недели не проходило, чтобы они кого‑нибудь не пороли да не калечили. Вот в тё поры и возвратился на барский двор Ромаша — чужой по облику: в сертучке, в шляпе, бритый. Только кудри русые остались прежние. С барыней по–французски беседовал — она так приказала. Спрашивает его по–французски, и он отвечает по–французски, а ей лестно. Барину‑то это не по нраву пришлось: как это так? Раб, крепостной, а в сертучке, как чужестранец, да ещё по–французски смеет разговаривать… Затопал он на него ногами и заорал: «На конюшню! Выпороть! Чтобы запомнил, кто он такой. Раб! Мужик! Содрать с него наряд французский!» А Ромаша стоит перед ним, как кипень, белый и голос подаёт: «Я такой же человек, как ты, барин, и духом слободный. Душу нельзя сделать рабой. Телом‑то я к тебе крепостью привязанный, и в твоей власти даже убить меня. Ну, а человека ни плетями, ни заушеньем не убьёшь. Вот затерзаешь меня, лишишь жизни — и будешь только в убытке: и издержался на меня в чужой земле и искусного садовника не будет».
А барин совсем взбесился и с палкой своей на Ромашу‑то. А тут и барыня с барышней вбежали. «Не сметь!» — кричит барышня, а барыня приказывает: «Не позорь себя, отец, перед дочерью! А власть свою господскую нетрудно над беззащитным крепостным показать. Ромаша — не твой, а мой крепостной, и не ты, а я распоряжаться буду». И так барина сразила, что он выбежал из горницы. А барыня села и начала с Ромашей по–французски разговаривать. И дочка–барышня глазки на него таращит, как на диво–дивное: как это раб вольную личность возымел и стоит перед ней с матерью в сертучке да с нарядаым платком на шее. В тё поры барыня‑то над барином власть имела: он души в ней не чаял да именье‑то её в приданое за ней пошло.
Так Ромаша с того дня и начал сад разводить. Снял сертучок и оделся в свою мужицкую одёжу. А в хоромы по зову барыни опять‑таки в сертучке заявлялся, и она с ним потешалась разговором по–французски. До смерти барин возненавидел его и всё топал ногами, палкой своей махал и грозил ему всякими пытками. И замучил бы его, ежели бы не барыня с дочкой. И чего только Ромаша не развёл в саду: и яблони, и сливы, и груши, а с собой привёз чужестранные хрухты, коих у нас сроду не было. Сперва в стеклянном вертепе растил, а потом стал приучать к воздуху.
Через барыню он и девушку свою приспособил, во всём она ему верной помощницей была. И вместо черницы в сад пришла крепкая, ладная невеста, вся светлая, словно маковым цветом увитая. И все мужики, бабы, которые в саду с ними трудились, как будто в другом царстве жили через барыню: перед барином он, Ромаша‑то, всем хранителем был и защитником от бед и обид.
И вот однова в осенний денёк, когда сад уже опал и полымем пылал, входит он к барыне и вносит ей на подносе гроздья спелого винограду, с яблоками белого наливу, с грушами воску ярого. И так он её ублажил да ещё французскими словами разнежил, что она сгоряча спросила: «Чем мне тебя, Роман, вознаградить? Ты чудеса творишь: рай нам на земле создал. Проси, чего тебе надо, — всё сделаю. Ты ведь у нас не простой крепостной, а человеком стал — лучше любого дворянского сынка, который только куролесит да над людями издевается». Тут Роман‑то и упади перед ней на колени и признайся ей: «Такую‑то, мол, девушку люблю — и люблю‑то давно. Окажи, мол, княжескую милость жениться на ней. Я, мол, жизни не пожалею — ещё больше невиданных чудес сотворю и на тебя буду век, как на святую, молиться». А барышня затанцевала, закричала: «Беспременно, мамочка, надо их обвенчать! Дай им согласие и благослови их!» Барыня приказала девушку привести. А поглядела на неё да вспомнила, как барин хвастался перед гостями, что случит её с мужиком–богатырём, — задумалась и брови сдвинула. «Я, — бает, — хорошую пару вижу и согласие своё даю. Да только с барином надо сговориться». Тут оба они — и Ромаша и Паруша — в ноги ей упали и со слезами её благодарили. А она им: «Рано, рано благодарите. Барин‑то ведь гневливый да не сговорчивый». И барышня любуется на них и ножкой топает: «Я, мамынька, заставлю его согласиться». А барынька покачивает головкой, и личико её печальное. «Идите, — бает, — к себе, я подумаю, как быть, а потом позову вас». Идут они оба по саду, Ромаша радуется, словно парнишка, прыгает, а Паруша‑то строгая да угрюмая стала. «Я верная тебе в любови останусь до гроба, Ромаша, хоть нас и разлучат. Нас с тобой бог соединил, а барин спроть бога восстанет и муками, терзаньями нас разлучит». Он её и так и сяк уговаривает и утешает, а она одно твердит: «Беда на нас свалилась, Ромаша, раздавит нас беда. И не себя мне жалко, а тебя, богом мне данный суженый. Беги отсюда на край света, барин‑то тебя давно уж норовит сгубить. Сейчас и барыне с барышней не сдобровать». И верно, грянула буря и всё в прах обратила.
Бабушка умолкла, и глаза у неё потонули в слезах. Не переставая плавно покачиваться, она молитвенно положила ладонь на грудь и вся ушла в себя: должно быть, все страдные события, о которых рассказывала она, переживались заново, и они даже сейчас, спустя полвека, потрясали её. Я сам был взволнован её печальной повестью и тоже молчал, уже зная, что на Ромашу и Парушу обрушилась страшная казнь. Но я верил, что оба они — и Ромаша и Паруша — выдержат все муки и испытания, что любовь их, как чудотворная сила, победит зверя.
— Тогда власть да воля барина всевидяща и вездесуща была: мы, рабы подневольные, знали только муки да казни. Хоть и сейчас палачей много, а барского самовластья уж нет. Ну, а над живой душой да сердцем и тогда баре не властвовали. И вот Ромаша‑то вдвойне страдал: он и ум свой просветил, он же, светлый человек, и неволю рыбью, пытки, юдоль эту плачевную повинен был вынести! Мало что духа не угасил, а других людей опалил. Барыня‑то раньше укрощала зверство барина, а дочка, хоть и молоденькая, нраву его препятствовала: зверь–зверь, а души в них не чаял. То ли барыня самодуру под дурную руку попала, то ли издавна ярился в нём бес против неё, только забушевал он, дубинкой своей на неё замахал, когда она ему про Ромашу с Парушей сказала: давно, мол, они друг дружку любят, надо, мол, их соединить. Уж за одно то, что он райский сад вырастил, как мастер великий, надо его обласкать — на брак благословить. Любовь‑то, мол, у него с девушкой — душевная да благодатная. Чего там у них случилось — неведомо, только барыня‑то замертво упала. А дочку он за дверь вышвырнул и приказал запереть её в светличке наверху.
А потом приволокли Ромашу два палача. Он помертвел весь и белый стал с лица, как холст. И то одного, то другого от себя отталкивает. А барин сидит в кресле с длинной трубкой и потом исходит, и вся грудь наружу. «Ну, чудодей мой садовый, значит у тебя и Парушки-кобылы — любовь? Так ли?» — «Так, барин, истинно — любовь. А она не лошадь, а человек, и у неё распрекрасная душа». Сидит барин, сосёт из своей дубинной трубки и млеет–потешается, голубем воркует: «А что это такое за любовь у смердов? Поведай мне, раб». Ромаша сразу постиг свою несчастную судьбу и стал твёрже камня — и так и этак страсти ему уготованы. «Перед богом, — говорит, — нет ни бар, ни рабов, а есть люди. А любовь — божья искра, и горит она в душе человеческой». — «Это не французы ли тебя заразили? Они — отпетые крамольники и разбойники: они и царю своему голову сняли, владык своих, как наши пугачи, убивали да из своих исконных угодий прогоняли. Вот и ты из шкуры своей рабьей во французский сертучишко залез да барыню с барышней французской болтовнёй в соблазн ввёл. Из грязи хотел пролезть в князи. А пугачам пощады нет. Ты же со своей негасимой искрой вводишь в соблазн и всех моих рабов. Тут эта садовая девка, а тут и все мужики бунт поднимут: мы — человеки, у нас искра в душе… Вот я и хочу эту твою искру негасимую погасить: у раба нет своей воли, любовь — у людей, а не у скотов бывает. А вы у меня — не люди, а рабочая скотина, ну и искру‑то эту, любовь‑то, ты с девкой из барского обихода украл. Любовь — это власть, барская воля, господское довольство». Поворковал барин, поворковал да как гаркнет: «В кнуты его и на дыбу! Увижу, какая негасимая у него искра. А девку отдать дохлому мужичонке! Сад вырубить, выкорчевать, чтобы не смердил этим смердом».
Уволокли Ромашу и предали великим мукам. Сам барин и сечение и пытки проводил. Сидит в кресле и вино попивает. И всё‑то голубем воркует: «Ну, как твоя негасимая искра? Вот повисишь на дыбе да выхлещут твоё вонючее мясо с костей — и запросишь пардону, тут и неугасимая любовь пшикнет, как уголёк в грязи». А Ромаша, великомученик, замертво лежит, весь в крови, а голос подаёт внятно: «Искра‑то у меня в душе полымем пылает, и любовь моя проклинает тебя, изверг, палач. Любовь — со мной: она от мук моих пуще разгорается и сожжёт тебя и всё твоё людоедское сословие. И за лютые мои страдания народ отомстит».
А барин‑то попивает винцо да смеётся. Потешно ему и от стонов и от этих страдных да гневных слов Ромаши. «Зарыть его в могилу на ночь до самого рыла! А утром я приду да полюбуюсь, как он от своей искры пылать будет. Только услышу я иль покорную мольбу помиловать его, иль хрюканье свиное вместо дурацкой искры, иль одну падаль рабью».
И унесли Ромашу чуть живого, растерзанного вот на это самое место и закопали его в яму по шею. Девушку остригли, надели на неё хомут и заставили тащить соху, а за соху поставили самого лядащего мужика. Кнут всучили ему в руку и приказали нещадно хлестать девушку, ежели она не осилит борозды. А борозду она должна была пропахать от барского дома до избёнки мужика. Мужичок‑то был добрый да смирный, плачет он, хлещет её и бормочет Г «Прости меня, Парушенька, Христа ради. Не я бью — барин бьёт». И в тог же день вырубили весь сад, и не осталось там ни деревца, ни кустика — зсё стало голо, только омёты этих деревцов да кустов дымили дня два.
Я не утерпел, вскочил на колени и крикнул с судорогами в горле:
— Чего барин‑то с ним сделал? Аль, должно, задохнулся он в этой яме‑то?..
— Да ты чего это расстроился‑то, милый? —встревожилась бабушка и вскинула на меня слёзные глаза. — Радоваться надо, а не скорбеть. Вот на этом самом месте со смертью боролся он… Нет, внучек, не задохнулся, не умер он, а вознёсся…
— Да, да… — волновался я. — Покорпи‑ка 8 этой яме, закопанный до горла да ещё чуть живой!.. Как это — вознёсся?
— Так вот и вознёсся. Пришёл барин утречком‑то, смотрит, а головы Ромаши нет и даже следа от ямы нет. А тут всяческую ночь стукальщик ходил с собакой. Он — в ноги барину и со страху дрожит и в словах путается. Барин — с палкой на него: «Прокараулил, продрыхал, негодяй, такой–сякой!.. Вот я тебя закопаю на место беглого…» Стонет стукальщик и одно долбит: «Ангели слетели с небеси, барин, в белых одеяньях… И легче легкого взяли его, Ромашу‑то, и вознесли… И ноги, и руки, и язык у меня отнялись, и ничего я не взвидел. А тут и собака куда‑то сгинула…» Распотешился над ним
» барин — до полусмерти дубинкой своей избил его и рёв поднял на весь свой двор. Сбежались все дворовые, своры псов спустили, всё село всполошили: найти Ромашу, где бы его ни спрятали… Каждую избу, каждое гумно перевернули. И собаки везде всё вынюхали — и никаких следов не нашли. И словно чудо совершилось: собаки‑то, как нарочно, избёнку мужичишки, с коим Парушу‑то повенчали, обегали, а барин даже побрезговал заглянуть в худодырый дворишко. Только встретил его на коленях нищий нищим этот мужичонко‑то, тычет лбом в землю, а рядом с ним и молодуха на коленях стоит и голову низко опустила, слезами заливается. Тычет палкой перед ними барин и рычит: «Вот твоя любовь на всю жизнь.
Плюнул я на хамскую искру и — нет её. А смерда этого я на кресте распну аль собаками затравлю…» Много тогда народу пострадало! Стариков даже не щадил этот изверг — пороли всё село из конца в конец. И опять — чудо: ни мужичонки, ни молодухи и пальнем не тронули, словно бы они оглашенные были. А Ромаша так и растаял без следа и без ответа. Барыня с этих пор будто ума лишилась — из хором не выходила, а как только барин появлялся перед ней, она замертво падала.
— А кто же спас Ромашу‑то, баушка?
Она просто и спокойно ответила:
— Как кто? Чай, сама Паруша. С мужнишком своим невольным вызволила его и отходила.
— А зачем это белое одеянье‑то?
— Аль не догадался, цвет маковый? Случись тут стукальщик аль палачи — они бы памяти лишились. Это так же, как ангелы у христова гроба воинов поразили…
— Ну, а потом? Куда он делся‑то?
— В безвестности. Ведь мы передавали опальных‑то по людям нашей веры с рук на руки. Так он смог уйти на край света. Любовь человеческая не сгорает, как неопалимая купина. Такому человеку, как Ромаша, все пути–дороги были открыты к вольности. Ну, пойдём посбираем и богородской травки и полыни горькой...