Студент Антон Макарыч лечил больных до осенних холодов и дождей. В серой тужурочке, в сапогах, с маленьким чемоданчиком в руке, он шагал по улице бойко, легко и как‑то весело, словно знал, что в каждой избе встретят его приветливо и благодарно; ведь он в голодное холерное лето исцелил и поднял на ноги не одну мою мать, но и бабушку Анну, и Сёму, которого чуть не сожгла горячка, и многих мужиков и баб. Жил он попрежнему при барском дворе, учил барских ребятишек, но каждый день ходил по избам, где лежали хворые. Холеру он выгнал из села, но от голода люди долго ещё валялись в тифу и мучились животами. И позднее — в дождь, в грязь, под студёным ветром — он так же охотно шагал по селу, размахивая своим чемоданчиком и не замечая ни грязи, ни секущего дождя, хотя с картуза стекали на его русую бородку струйки воды, а шинель становилась тяжёлой и лубяной. И если встречал кого‑нибудь на улице или у избы, весело покрикивал:
— Здорово живёшь, Поликарпыч! Всё ли благополучно в семье‑то? Зайду на обратном пути покалякать.
Хотя он и не принимал участия в летних событиях, но встречался с вожаками в сонную пору за селом, как мне самому доводилось видеть это. Поговаривали, что он и молодого Измайлова уговаривал раздать часть хлеба из барских закромов, чтобы спасти крестьян от голодной смерти. Ходил он часто пешком и в Ключи, к Ермолаевым, у которых сдружился с горбатеньким братом Михаила Сергеевича — мировым судьёй — и вместе с ним добился, чтобы Ермолаев выделил из своих запасов хлеб для беднейших мужиков.
Когда приехала учительница, Антон сразу же зачастил к ней. Оказалось, что они раньше были дружны и встречались, как жених и невеста.
Спускаясь с барской горы в село, он иногда заходил к нам — проведать мать. Так он не забывал проведывать всех, кого вылечил, и считал их своей «роднёй». Входил он к нам в избушку неожиданно, как‑то по–парнишечьи вспрыгивая из сеней на высокий порог и низко наклоняясь, чтобы не удариться головою о притолоку. И с порога же кричал:
-— Вижу, вижу, Настя, — жива, здорова! Вот и хорошо, и я доволен.
Мать с радостным испугом бросалась к нему навстречу и певуче причитала:
— А, батюшки! Гость‑то какой дорогой да желанный!
Он мгновенно ставил на лавку свой чемоданчик, бросал рядом с ним картуз и, схватывая руки матери, с улыбкой всматривался ей в лицо.
— Ну как же мне не радоваться, если я встречаюсь с человеком, которого я вырвал у смерти? В каждой избе встречают меня близкие люди. В Моревке хотели меня самосудом растерзать. Да и здесь колья готовили. А сейчас и там и здесь я — как в родной семье.
Мать расцветала перед ним и с трепетным счастьем в глазах лепетала сквозь слёзы:
— Ты меня, Антон Макарыч, из мёртвых воскресил, себя не жалел. А смерть‑то ведь и тебе косой грозила.
— Смерть‑то бежит от меня, как чёрт от ладана. На то я и врач, чтоб с недугами да со смертью бороться. А когда ты вот родилась заново при моей помощи, меня уже не забудешь.
— Не то ли что не забуду, Антон Макарыч, а никогда ты в душе не угаснешь.
— Ну, как же мне не радоваться, Настя? У меня уйма близких людей! И чем ни больше их копится, тем легче жить.
Он и меня не забывал, похлопывал по плечу и ободрял:
— Учись, милок, и не унывай! Счастье добывается с бою.
Мать не отрывала сияющих глаз от лица Антона Макарыча и очень хорошо, легко, задушевно говорила ему поющим голосом:
— Дай господь тебе счастья да неугасимой любви с Олёнушкой, Антон Макарыч. Без любови, без радости жизнь‑то — неволя.
Он запросто, по–родному, целовал её и уходил, как добрый молодец в сказке.
И я верил, что и у нас, и в Моревке, и в Ключах он был всем — родня. А сколько детишек теперь играет на улице! Без его лечения, наставления и ухода они лежали бы в могилках.
Каждый день по вечерам он приходил к Елене Григорьевне и просиживал у неё до поздней ночи. А то оба они засиживались у Кости, которому он лечил сломанную руку и больную грудь. Рука так и осталась у Кости искалеченной, и от чахотки он не вылечился, но стал выходить по праздникам к парням и молодым мужикам, которые собирались на горке, у амбаров, где обычно хороводились и девки с молодухами. Так же, как и раньше, он первый запевал песни, хотя голос у него уже был не прежний, а глухой и слабый, с одышкой. К нему относились уважительно, словно боялись толкнуть его и повредить руку. А сам он не прочь был и поплясать под гармошку. Но чаще всего мужики и взрослые парни садились вокруг него на блёклую осеннюю траву и расспрашивали о том, как его и Тихона с Олёхой, с Исаем и 1 ордеем терзали в стане, в арестантском узилище, как всех, связанных верёвками, забитых до крови, грузили на телеги, как вызволяла его Феня и как волочили его, едва живого, на допросы к становому. Может быть, потому, что Костя не был приписан к нашему селу и считался посторонним, а может быть, и потому, что злобу свою становой сорвал и на Фене, — и ей досталось от его нагайки, — он выбросил Костю из узилища ей на руки. Она привезла его домой на попутных подводах. Но рассказывал он про себя без жалобы, без злой обиды, словно о ком‑то другом, и это так действовало на мужиков, что они даже вскакивали от мстительной ярости или били кулаками по траве. Когда же он любовно говорил о Тихоне, как он и в стане отбивался от полицейских и они отлетали от него кубарем, все хохотали, размахивали руками, а те, кто был погорячей, вскакивали на колени и ликовали:
— Ух, молодчина какой! Ну и боевой мужик!
А кое‑кто вздыхал горестно:
— Олёху вот жалко… Пропадёт парень… Больно уж бешеный… Себя забывает и к себе безжалостный.
— Сиротой рос… Кто его жалел? Ну, и ему жалеть себя нечего… И терять нечего…
В такие вечера приходил иногда вместе с конторщиком, гармонистом Гороховым, и Антон Макарыч. Приходил он как будто так — для развлечения, от нечего делать, но мужики и парни тесно обступали его и забрасывали вопросами. Горохов отходил к девчатам и молодухам и звонко рассыпал там плясовые трели. И мы с Кузярём уж знали, что Горохов нарочно наигрывал в хороводе, чтобы Антон Макарыч под шумок поговорил с мужиками. Мужики обычно прогоняли нас, но мы ухитрялись незаметно подкрадываться к ним в то время, когда они вовлекались в разговор с Антоном Макарычем. Чаще всего они просили его хлопотать перед барами, чтобы они оправдали Тихона с товарищами и всех ключовских мужиков: ведь сам же Измайлов и сам Ермолаев открыли свои амбары и роздали хлеб мужикам. Антон Макарыч шутил:
— Сами‑то сами, да кто их заставил сесть не в свои сани?.. По своей доброй воле они вам ни зерна бы не дали.
И серьёзно обещал:
— Хлопочем, хлопочем… Мы с молодым Дмитрием Дмитричем уже толкуем с горбатеньким — с мировым судьёй… Он нас обнадёживает.
И упрекал их с насмешечкой:
, — Эх вы… мужики, мужики!.. Недаром говорится: что ни село, то своё прясло. Сговору у вас нет. А надо драться не селом, а уездом да целой губернией… Всегда вас будут бить и по одному вязать… Ну, и пороть каждого…
Мужики соглашались:
— Да чёрт ли… Разве сгозоришься… Сын с отцом, брат с братом не сговариваются, а шабры‑то — за плетнями. К тому идёт, что Ивагин со Стодневым разоряют гнилые плетни‑то… Вон Ивагин и избы ломает… Не будет гнезда, не за что будет ухватиться — народ и полезет на рожон.
Однажды меня подхватил под руку Горохов и сказал по секрету:
— Маша письмо прислала. Она — на Кавказе. Зовёт меня к себе. Вам кланяется. Плохо ей приходится без паспорта… Ну, да я ей достал у одной вдовы… Скажи об этом матери — пускай не тревожится…
Но мать и не тревожилась. Она только вздохнула и позавидовала Маше:
— Счастливая‑то она какая!
Хотя я с отцом и матерью «смешался» с мирскими, не «очистился» и не «примирился» с «правоверной общиной», то есть не молился по лестовке и не исповедовался у смердящего старичишки настоятеля, — всё же иногда я захаживал в моленную, которая ютилась в пустой старенькой избе Серёги Каляганова, захваченной Митрием Стодневым. Он благочестиво уступил её под моленную, но наложил на прихожан «натуру» — вносить ему каждую осень по гарнцу ржи «с дыма». Меня тянуло в моленную— петь «ирмосы» и «кондаки». Я и раньше с удовольствием пел эти «стихиры», истово простаивая на лавке около налоя целые часы. Напевы эти на разные «гласы» мне очень нравились, особенно на «вторым» и «осьмыи». Меня, как «отрока», допускали до налоя, «прощая мою нечистоту» за «звонкий, ангельский» голосок. Кузярь и Сёма не пели: у них голосишки были «неправедные» — фальшивые, — да и охоты у них не было к«песнопению», а ходили они на «стояние» по обычаю, для порядка. У налоя по обыкновению стоял Тит и гнусаво читал псалтырь.; Он первый запевал ирмосы сиплым и противным от насморка голосом.
Но не только потребность к пению влекла меня в моленную. Мы с Кузярём задолго до «часов» — до обедни — прибегали слушать так называемую «беседу» — чтение поучений и толкование их Яковом и его спор с некоторыми стариками, застывшими в своих древних «уставах» и, как дедушка Фома, не терпевшими «борзых» и «лукавых» мыслей. И мы ликовали с Кузярём, когда Яков «резал» этих стариков текстами из поучений.
Иногда мы с матерью наведывались к Кате. В избе чувствовалась только она: старик лежал на печи, а старуха, глухая, сморщенная, безгласная, обычно сидела в уголке и разбирала мочки кудели или вязала крючком варежки. А однажды она возилась с холщовым полотнищем, трудно вставала, прикладывала его к груди, примеряя на свой рост, и скрипучим, дряхлым голоском напевала что‑то похожее на вопленье. Катя с усмешкой пояснила:
— Саван себе готовит — умирать собралась.
И каждый раз я заставал Якова за столом, в переднем углу, над толстой книгой с разноцветными закладками.
Очень ярко остался в памяти один из таких дней, когда Яков показался мне не обычным мужиком, а вдохновенным, гневным пророком. Склонившись над книгой, он укоризненно качал головой и бормотал что‑то. Катя, посмеиваясь, крикнула:
— Аль не видишь? Гости пришли. Беда мне с ним, только и роется в этих книгах, как кочет в сору.
Он быстро вылез из‑за стола и очень приветливо встретил нас. Как разбитной хозяин, он распорядился гостеприимно:
— Катерина, Катёна, самовар ставь! Надо попотчевать дорогих гостенёчков. Садись, Настасья Михайловна, с сыночком‑то. Уж больно редко нас наведываешь.
А Катя притворно–сердито вскинула голову и с задорным лицом осадила его:
— Ну, рассыпался бисером, говорун! Рад случаю поегозить.
Мать — малорослая — обняла большую Катю, пылко отказалась от чая и скороговоркой попросила её не беспокоить Якова.
— Мы и у себя чаёвничаем утром и вечером. А я к вам покалякать, посоветоваться пришла. — И, подталкивая Катю к чулану, похвалила её: — Чистота‑то какая у вас, Катя! И дух хороший. Страсть люблю чистоплотных людей!
Катя, польщённая, посмеивалась:
— Чай, у тебя заразу эту и подхватила. Помнишь, как ты полы у матушки‑то да у батюшки скребла да окошки протирала, да всё с песенкой, с причитаниями? А тятенька с Титкой нарочно грязищу на ногах приносили. Мамка-то хоть и гневалась, а сказать боялась. Только Паруша тятеньку нестрашно обличала да совестила. Ну, мне всё это впрок и пошло.
Яков чванился перед нами:
— У меня Катёна, как краля в хоромах, — все на ней держится, всем повелевает и даже меня волчком вертит. А я гляжу на неё да радуюсь: и жена — не рожа, и работница — гожа, и хозяйка — дорогого дороже.
И, подмигивая матери, шутил, как счастливчик:
— И уж в ум себе не возьму, кто на ком женился — не то я на ней, не то она на мне…
Катя бесцеремонно отшучивалась:
— Ты на мне — во сне, а я на тебе—наяву.
Мать смеялась, любуясь ими обоими, и завистливо восхищалась:
— Люди‑то вы какие оба радошные!
Яков, в чистой рубашке, подбористый, хвалился Катей:
— Это вот в ней вся сила. Она меня будто в купели выкупала и живой водой напоила. Тётушка Паруша приходит— не нарадуется. «Без разумной, — говорит, — да без властной хозяйки дом — сирота, а то и содом. Тебе, Яков, Катя‑то, как жар–цвет в Иванову ночь, досталась и счастье принесла. Молодость, — говорит, — у меня была лихая, любовь — на кресте распятая». Она ко мне приходит чтение да толкование моё послушать. Оно и раньше к печати да книгам у меня соблазн был, да под спудом держался, а теперьча я, словно на крыльях, поднялся.
— Ну, иди, иди, говорун, докапывайся там до вещего слова в книгах своих, — прикрикнула на него Катя, — а мы с невесткой тут в чулане пошепчемся. И Федяньку под своё крылышко возьми, он ведь тоже книжками‑то, как перьями, оброс.
Она подхватила мать под руку, и они скрылись в чулане, да ещё и затворили за собой дверь.
— Верно, пойдём‑ка, чтец, почитаем да потолкуем. Тут, в наших всяких толковниках, нашёл я такие словеса, которые наши начётчики да вороги–настоятели скрывали от тёмных людей. А правду–истину не спрятать — ока и из гнуса и лжи дымком да огоньком проявится. А книги разные бывают: одни лже и кривде служат, другие — свет правды в строчках своих нетленно несут. Ну, а в этих вот толстых книгах, в поученьях святых отец, в словах мудрости всяких наставников правда‑то засыпана, завалена навозом лжи да обмана, чтобы одурачить народ ради маммоны да власти над человеком. Вот и выходит, что правду‑то надо искать да выкапывать.
Прежний парень, молчаливый Яшка, неуклюжий, лишний среди деревенских парней, мерещился мне недоумком, которого совсем не замечали ни девки, ни женихи, а подчас и потешались над ним в хороводах. Я вспоминал, какой он был смешной в троицын день, когда молодёжь ходила в берёзовую рощу завивать венки, и как мы с Кузярём, взобравшись на берёзу, испугали его с Катей. Но сейчас передо мной был другой человек: разбитной, смелый в спорах, сильный в своих мыслях.
Он посадил меня около себя, отодвинул толстую книгу и выдернул из кипы таких же толстых книг в деревянных переплётах с металлическими застёжками небольшую старую книгу в покоробленном толстокартонном переплёте. Он бережно раскрыл её на первой странице и прочёл:
«Цветник». Книга была написана славянскими буквами от руки каким‑то, должно быть, подвижником, который избрал этот труд как праведное дело. Начальная страница была изукрашена тонкой кружевной вязью, а первая буква текста, такая же причудливая, похожа была на резной наличник. Видно было, что писец работал с увлечением и умельством, как вдохновенный художник.
— Книга эта, Федя, написана в годину бед — в годину нашествия двунадесяти языков, — восемьдесят годов назад. И первое слово в ней — об антихристе. Это — для народа антихрист, а для управителей — бар и богатеев — друг и союзник. Кровь русская, мужицкая наша кровь, лилась рекой.
Я не выдержал и уточнил:
— Это французы. Лермонтов даже песню сочинил — «Бородино».
— Так вот, — перебил меня Яков, — чего же в этой книге написано? Цветник‑то цветник, да цветы‑то назьмом завалены, а на назьме — поганые грыбы. Попы да монаси–мздоимцы назём свой крестом да кадилом осеняли и выдавали за благодать. А такие простецы да легковеры, как этот писец, сами сослепу служили антихристу. И наша община и церковь только на этом легковерии и держатся. А кто всем командует? У нас — Митрий Стоднев, у церковников — поп да Сергей Ивагин, староста Пантелей с Максимом–кризым, да с сотскими, да с урядниками, а над ними и с ними — баре. И всё‑таки, как ни заваливают сором да блевотиной своей слово истины, оно нетленно: раскопаешь эти кучи тлена и мерзости, оно и вспыхнет и засияет, как звёздочка. А найти его да понять что к чему — страсть как трудно. Слово истины искать надо, Федя, всю жизнь искать, оно — в плену у фарисеев и мздоимцев. Читай‑ка вот это зачало!
Он открыл по закладке книгу в середине и ткнул пальцем в красную букву. Листы книги были жёлтые, словно восковые, а строки въедались в бумагу жирно. И эти крупные буквы, похожие на древних старух в моленной, и сердитые слова с титлами, как беззубые старики, всегда тревожили и угнетали меня непонятной мёртвой речью, в которой, как в колдовских заклинаниях, таилось что‑то опасное, угнетающее.
— «Благообразен много, зело строен, — читал я с запинками, — тих во всем. Со гневом не речет и не явися уныл, но всегда весел и всяцем образом учения прельстит весь мир».
— Стоп! —оборвал меня Яков и прикрыл ладонью страницу. — Понял, что прочитал? Узнаёшь тех, про кого написано?
От этой тарабарщины я сразу отупел и на вопрос Якова не ответил. Но он как будто не заметил моего трудного молчания и с живостью человека, который раскрыл смысл этой невнятицы и увидел за нею живых знакомых людей, огорошил меня:
— Это же, милый человек, Митрий Стоднев: «благообразен, зело строен, тих…» Ну, и про попа тоже. Какая же ихняя власть? Читай об этом вот тут.
Он перевернул несколько листов и опять ткнул пальцем в строки. Лицо его в молодой бородке лукаво улыбалось, словно в этом месте книги была уготована мне поразительная неожиданность. Я опять читал, с трудом разбирая неслыханные слова, запинаясь и изредка коверкая текст:
— «…Глади и труси, смятение людем на земли. Небо не дает дождя, и земля уже паки не дает жита. Увянет доброта лица, всякие плоти будут яко мертвы. На путех — трупия, на цестах — смрад и в домех — смрад, на цветах— алчба и жажда. Цеста же — путь наречется: на путех — горе, и в домех — горе. Тогда кто каждо друг друга с плачем сретает».
— Вот! — опять прервал меня Яков, обличительно указывая пальцами на окно. — Это было у нас летом? Было и будет. Голод, болезни, холера, смерть — «трупия на путех и в домех». Антихристы говорят: за грехи — кара господня. За чьи грехи? За грехи неимущих? А почему за все смертные грехи нет наказания Стодневым да Ивагиным? С больной головы на здоровую, братцы! Видишь, вот тут в конце сказано: всё это — «область скверного владычества антихриста». А они и есть антихристы. Не забывай, что читал. Гляди!
Он подскочил ко мне с лихорадочной торопливостью, поискал закладку и открыл дальше, в конце книги. Он распалился и, как горячий спорщик, напористо доказывал свою правду, извлекая её из творений тех же «святых отец», которыми пользовался, чтобы убедить прихожан в другой правде, краснобай Митрий Стоднев. Глаза у Якова блестели, на скулах вспыхнули красные пятна, даже руки дрожали у него от возбуждения и от протестующего гнева против нечестивых беззаконников и лицемеров. Он уже забыл обо мне, как о парнишке, а смотрел на меня, как на своего противника или как на человека, который обманут антихристом. Мне было и неприятно от его вдохновенных наскоков и занятно наблюдать, как он обличает фарисеев и мерзких владык в смертных грехах против обездоленных ими людей.
— Гляди! Читай и думай. Бери, как оно написано, а не толкуй на свой лад — криво и лживо. Читай!
Но он сам стал читать с злорадным нетерпением:
— «Воздохнут и вострепещут царии земстии, и князи велицы, и воеводы, и весь сан богатых, елико их есть притязание много имете на земле неправдою…» А дальше что? Тут уж прямо не в бровь, а в глаз: «И горе будет властелинам неправедным, не токмо делом насилующим и ранами казнящим… но одеяния и пищи не дающим и гладом морящим… Зане наста отмщение, и будут окаяннии тии в страхе велице… руци их и нози вострясутся и власи глав их восстанут… И паки люте вам, богатым…» А это всё кому гроза? Знамо, всем душегубам и мерзкой власти. А от кого гроза?! Сам видишь. А ежели не видишь — думай. От народа — от обездоленных, голодных, ограбленных, пущенных по миру… То‑то вот… Видишь, мудрость какая? Правда‑то — вот она. А её попы, да лжеучители, да мерзкая власть секут и распинают. Значит, все наши великомученики — Микитушка, Петя Стоднев, Тихон, Олёха… и весь наш бессчастный народ — истинно праведные… От них и отмшение.
Он сел за стол, сердито захлопнул «Цветник», сунул его в угол, под образа, ударил кулаком по столу и вознегодовал:
— До чего довели! Через какие неисповедимые муки гонят народ! Запомни, что прочитал… глад, мор, трупии в домех… А отчего? От мерзкого владычества… Давно меня, ещё в парнях, думы эти терзали… Должно, так и пророки являлись… Ну, только вострепещут от страшного суда и богатии и воеводы неправильные… Был Стенька Разин, был Емеля Пугачёв… да только не им уготовано было всё вверх дном перевернуть… Идёт другой грозный судия… Везде об нём являются знаменья… Знаменья эти — как белые птицы: летают по всем краям и весям… Будет отмщение!.. Будет!..
Он опять ударил кулаком по столу.
Старуха сидела в дальнем углу и, словно неживая, мотала с пальцев на локоть шерстяные нитки с двух клубков. Она как будто не видела нас, занятая своими дряхлыми думами.
Из чулана вышла Катя с матерью — обе довольные, улыбающиеся. Катя с притворной сварливостью крикнула:
— Ты что это, Яков Иваныч, кулаками стучишь? Ишь, разбушевался! Страшный какой! —И, указывая на него пальцем, она похвалилась перед матерью: —Он у меня уж апостолом стал… Видишь, даже перед парнишкой кипмя кипит, а в моленной, как Громовой, молоньи мечет. Уж не знаю, надо ли мне детей родить, — пошутила она с притворным раздумьем. — Боюсь, как бы он, такой взбалмошный, не стал младенцами, как поленцами, драться. От него и так старики разбегаются.
Мать смеялась, любуясь ими обоими.
— Господи, гляжу я на вас и не нагляжусь… Верно говорится: без любови и песня не поётся и дом не строится.
— Настасья Михайловна, любовь красотой дышит и цветами цветёт. Жива любовь — жива и душа наша. Оно хоть и сейчас девок продают и с сердцем ихнем не советуются, да ведь трава‑то и из темницы земной к солнышку пробивается и расцветает жар–цветом: без любови и жизни нет.
— Ну, пошёл говорок речи свои серебром рассыпать…
— А это оттого, Катенька, что я и за тебя душу выкладываю…
Мать радостно и завистливо слушала их обоих и улыбалась сквозь слёзы.
— Ну, будет тебе жар раздувать! Ты только невестке сердце надрываешь: у неё с браткой не любовь была, а побитушки да терзанье. Её наши бирюки до порчи довели.
— Не буду, Катенька, молчу… А ты, Настасья Михайловна, прости меня, христа ради! И уж не обессудь, приходи с Федей во всяк день и во всяк час для мир-беседы.
Сорок лет спустя этот «Цветник» я нашёл в старом дедушкином выходе, в куче всякого хлама, и взял с собою, как память о моём детстве, о деревенском моём житье-бытье, о первых шагах моих в познании жизни.