Как‑то во время занятий, когда мы, «старшаки», самостоятельно решали трудную задачу, а Елена Григорьевна вела урок с «перваками» и «средняками», на колокольне похоронно зазвонил большой колокол. Ребятишки всполошились — одни испуганно вскочили, другие застыли с удивлёнными личишками.

Гараська вдруг громко вскрикнул:

— Это, должно, молодой Измайлов умер. Он с постели уж сколь дён не встаёт.

Но Елена Григорьевна успокоила всех ззмахом руки.

— Это царь умер, Александр Третий. А на престол вступил вот этот, — и она указала на портрет наследника Николая, курносого офицера, с маленькими усиками, — Николай Александрович.

Миколька вкрадчиво, со свойственной ему хитрецой спросил:

— А прежнего‑то царя за что убили, Елена Григорьевна ?

Елена Григорьевна немного смутилась, но, сдерживая улыбку, строговато ответила:

— Задавать такой вопрос не время и не место, Николай.

Кузярь смущённо окрысился на Микольку:

— Дурак ты, а ещё — жених. За такой подвох морду тебе набить надо. Ты лучше у Шустёнка спроси: он тебе без запинки скажет. Отец‑то у него в жандарах служил.

Миколька покорно согласился:

— Верно, Ваня, сдуру я сболтнул. Это меня Ванятка Шустов подговорил.

И он подмигнул и нам с Кузярём и Елене Григорьевне: поймите, мол, в чём тут секрет, — это, мол, я вывожу Шустёнка на чистую воду.

Шустёнок промычал, уткнув голову в парту:

— Царя–ослободителя крамольники убили. Они — везде, как блохи. И этого царя они норовили извести, да не успели.

— Ну да… — поощрил его Миколька. — Не успели, лиходеи, он сам им кукиш показал — взял да и умер.

У учительницы вздрогнул подбородок, а в глазах вспыхнул лукавый огонёк.

Известие о смерти царя не взволновало мужиков: был царь с окладистой бородой, толстый, сейчас — новый, курносый, бритый, с усиками, недавно женатый на немке. Шёл разговор, что, может быть, новый царь податя сбавит да землю от бар мужикам отмежует. Но вскоре и об этом забыли. Только поп в церкви не раз разорялся, что молодой царь огнём и железом выведет крамолу, что смутьянов выморит, как тараканов, что всякие бредни о земле да о воле выбьет кнутьём да прутьём.

Иногда после уроков учительница уезжала на барском тарантасике к чахоточному молодому Измайлову, который требовал её к себе, или к барам Ермолаевым, которые тоже присылали за нею лёгкую таратаечку.

Однажды утром, когда мы с Кузярём по обыкновению встречали её на луке по дороге в школу, она с гневной улыбкой сообщила:

— Сегодня ночью какие‑то негодники бросили камень мне в окно и разбили стёкла. Хорошо, что в этот момент меня не было за столом, а то бы камень угодил в меня. Кто‑то, должно быть, решил покалечить меня или выжить отсюда.

Оглушённые, мы даже остановились, загородя дорогу учительнице, и, словно сговорившись, вскрикнули:

— Это Шустёнок! Это его подговорили отец и поп.

Но Елена Григорьевна сдвинула брови и спросила:

— Почему вы решили, что это сделал Шустов, или Шустёнок, как вы его зовёте?

— А кто ещё на это пойдёт? —загорячился Кузярь. — У нас ребятишки смирные…

Ясно было, что какой‑то ненавистник надумал испугать Елену Григорьевну и заставить дрожать по ночам. Я доблестно решил, что с этого дня вместе с Иванкой буду охранять её и мы обязательно накроем и свяжем охальника.

Елена Григорьевна растрогалась.

— Ну, раз у меня такие смелые заступники, я ничего и никого не побоюсь. Только вы уж не беспокойтесь, охранять меня не надо.

Мы переглянулись с Кузярём и не стали спорить с нею: мы, мол, своё дело сделаем, хоть она и не будет знать, — это даже лучше.

А в школе мы сговорились с Миколькой, чтобы он выведал у Шустёнка, кто его настрочил швырнуть камень именно в то окошко, перед которым сидит за столом Елена Григорьевна. Миколька сам назвался дежурить по череду вместе с нами попарно у квартиры Елены Григорьевны до полуночи — до звона церковного колокола.

На уроках Шустёнок сидел, как обычно, нелюдимо, и по лицу его нельзя было догадаться о его проделке. Миколька ничего не добился от него, только заметил, что он как будто побледнел и съежился. В эту ночь мы дежурили вместе с Кузярём до звона, но никого не приметили. Часто останавливались на горке и молча смотрели в мутное пятно окна в чёрных переплётах рамы и думали, что там, за занавеской, сидит Елена Григорьевна и читает книгу или проверяет наши тетради. И я знал, что не только мне, но и Иванке хотелось пробыть здесь всю ночь до рассвета и охранять покой нашей учительницы.

А на другой день поп Иван заходил к некоторым прихожанам и внушал, что во вражде своей к православным раскольники дошли до бесчинства — стали камни бросать в окна мирским: вот кинули голыш в окно учительницы и метили так, чтобы раскроить ей голову. Нынче стёкла разбили ей, а завтра — ему, их пастырю. Зло и ненависть завещал им учитель их, еретик Аввакум, а он по воле тишайшего царя погиб позорной смертью. Вот они, недруги и нечестивцы, и живут одной злобой и местью и к царю, и к церкви, и к власти, данной от бога, и ко всем православным христианам. Надо их миром принудить покаяться и воссоединиться с церковью, а ежели воспротивятся — отобрать у них имущество и передать церкви, а она раздаст его самым бедным и неимущим, а их, раскольников, пустить по миру, пускай победствуют и сознают свои заблуждения… Кое–кого он сбил с толку: на сходе кто‑то начал было горланить, что кулугуров надо выселить из села, а добро их разделить между верными. Но на них загалдели, бросились с угрозами и даже кто‑то кого‑то схватил за грудки.

— Ишь, какие охотники с батюшкой до чужого добра!

— То‑то, то‑то!.. Недаром поп‑то по селу бродит да смутьянит…

— Тут, мужики, не молитвой пахнет, а ловитвой… Думать надо, шабры!

Поп приходил на каждый мирской сход. Он и теперь, важно опираясь на длинный свой посох, снял шляпу и низко поклонился толпе с обычным приговором:

— Мир вам, православные! Да будет на вас благодать господня!

И сразу же начал обличительно совестить мужиков за то, что они творят грех, защищая раскольников. Государь и святейший синод считают раскольников вне закона: это враги, шайка отщепенцев. Вот почему капища их закрываются, книги их сжигаются. Разве это не сделано и в нашем селе?

Голос Паруши прогудел среди наступившей тишины:

— Это когда же у нас, мужики, был раскол‑то с вами? Ни стар, ни мал не вспомнит этого. Жили одним миром — в одном труде, в одной беде, в едином содружье. А нагрянул этот преисподний змий в образе пастыря и начал смуту сеять. Раскол‑то не у нас, а ты, поп, с собой принёс. Это я, что ли, али вот половина схода выбили стёкла у учительницы? А ведь это я ей гнездо нашла и ее приветила. А ты вот, поп–лихоимец, с того и начал, что обирать да грабить стал с первого же дня да вражду и свару под колокольный звон разводишь.

Поп смиренно, с хитрой улыбочкой возвестил:

— Бог тебя простит, старица Паруша, за ложные слова. Я ведь сам по темноте ума в вашем логове был и знаю, как вы лестью народ соблазняете.

Паруша совсем разгневалась и пошагала на попа, опираясь на клюшку.

— Это кому мне льстить‑то? Это из какой корысти народ с панталыку сбивать? Я о своей душе только пекусь, чтобы людям, с кем я жизнь прожила, худа не делать. А ты вот не знай отколь взялся, чуж–чуженин, и разруху в наше бытьё вносишь. Я с мироедами да обидчиками всю жизнь дралась, а ты с ними заодно. Не бог тебя ведёт, а алчная маммона, отступник!

Тут подошёл к ней Тихон, почтительно взял под руку, отвёл назад и твёрдо сказал:

— В обиду тебя, тётушка Паруша, не дадим. Ты жизнь свою хорошо, безбоязненно да совестливо прожила — дай бог всякому так прожить.

Мужики словно опамятовались и закричали все сразу, оравой, как всегда бывает на сходе, не поймешь что, но мы, парнишки, не пропускали ни одного схода и по лицам и по крику знали, что все стоят за Парушу.

Тихон уверенно и решительно подошёл к попу и мужественно, очень внятно проговорил:

— Вот что, отец Иван, дураки да миродёры и у нас есть, а после всяких бед да лихих лет прибавилось и умных людей. У трудящего человека, у бездольного мужика, один ворог — барин да кулак. А на подмогу к ним и ты явился. Послали тебя сюда людей мутить, свару варить, да не во–время. Умных не сделаешь дураками, а дураки умнеют и от нужды и от беды. Ты сюда к нам не ходи: у тебя торная дорожка — к миродёрам да в храм, где церковный староста — Максим–кривой, истязатель. А мы без тебя жили и будем жить в дружбе и согласии с помориами.

— Ты — крамольник, — грозно оборвал его поп. — Ты в тюрьме сидел. Ты и сейчас народ бунтуешь.

Яков громко спросил попа:

— А ты, батюшка, не покриви душой перед сходом‑то: покайся, за что тебя выпроводили из балашовского села? Там как будто старообрядцев‑то нет, а мужики‑то отрядили подводы, сложили твоё имущество, посадили тебя с попадьёй на телегу и во след тебе кулаками грозили да улюлюкали. Врут аль нет тамошние мужики‑то?

Поп с кроткой улыбкой поднял свой посох и благочестиво изрёк:

— Отвечу тебе словами святой заповеди: «Не послушествуй на друга своего свидетельства ложна». Вот он, этот раскольник, и выдал себя, как враг.

— Это кому враг? — в упор спросил его спокойно Яков. — Кому враг‑то? Тебе или моим шабрам да сродникам ?

Тихон ехидно напомнил попу:

— А на вопрос‑то Яшин ты, батюшка, так ответа и не дал. Яков — раскольник, я — крамольник. А ты кто, пастырь преподобный? Народ сказывает, что ты — мутило и обманщик. Почём продаёшь каждого из нас?

Вдруг, подпрыгивая и припадая на перебитую ногу, с подвязанной рукой, быстро вышел Костя и с судорогами на бледном лице, повернувшись к сходу, дрожащим голосом произнёс:

— Я — безземельный, я не к вашему обществу приписанный, а прожил с вами с малых лет и всех вас своими сродниками считаю. Вот и меня вместе с сельчанами мытарили и искалечили больше всех. Вместе с Тихоном да убитым Олёхой страдал. А за что? За верность, за нашу общую правду. И не каюсь я, а дорожу честью своей. Только надолго душа моя обмерла. А вот Тихон, друг истинный, да Яков, да тётушка Паруша, да учительница не оставили меня и воскресили. Ну, а этот вот священный сыщик вместе с полицейским влезли ко мне да начали уговаривать, чтобы я следил за каждым шагом да за каждым словом учительницы и за людями, которые у неё бывают. А то, мол, и другую руку мне выломают и другую ногу перешибут. На доктора клепал. Вот обо всём этом сходу изъявляю. Ничего я не боюсь — после моих мук бояться мне уж нечего, а предателем да шпионом я не буду.

Поп уже с откровенной злобой крикнул:

— Староста, ты видишь, что делается? Здесь при тебе позорят священника, а ты стоишь столбом! Или бунтовских речей не наслушался? Я владыке донесу.

Кто‑то злорадно посоветовал:

— Ты, батюшка, поближе камешек брось — к становому аль к земскому.

Староста Пантелей, привыкший к гомону, неохотно встал, встряхнул красной бородой и крикнул, вскинув руку:

— Угомонитесь, мужики, перед батюшкой‑то, аль гоже балагурить с ним? У него — сан. Не доводите до греха… Сотский, устраши народ‑то!

Но сотский почему‑то не тронулся с места, только таращил на толпу глаза.

Тихон засмеялся и спокойно пояснил:

— Вот как вышло: святой отец к старосте да полицейскому, а не к богу с молитвой обращается. Внимайте, языцы, и покоряйтеся! Ты чего же, полицейский, не устрашаешь?

Толпа гулко засмеялась.

Кузярь, ликуя, шептал мне:

— Это он от Тихона обалдел… Шагни к нему Тихон-то — он и в буерак от него скатится. Зато они с попом и спят и видят, как бы удостоить его…

Поп важно повернулся и медленным шагом пошёл к церковной ограде.

На другую ночь мы опять с Кузярём сошлись на дежурство. Хотя нам и жутко было в беззвёздном мраке и безлюдной тишине, но мы храбрились и подбадривали друг друга твёрдыми шагами и чуткой настороженностью, как охотники за дичью.

— Вот так же мне летось пришлось в поле ночью работать… — шептал Иванка. — Тьма — хоть глаз выколи, тишина мёртвая, только кобылки да сверчки скрипят. А рядом, через долочек, — кладбище. Могилы‑то извёсткой залиты, а мне всё мерещится, что это мертвецы в саванах сидят. А тут ещё гарь дымится, а звёздочки скрозь неё, как кровь, капают. И вот, откуда ни возьмись, плывёт на меня чернота чернее ночи. Я так и окоченел. Ну, думаю, и меня холера накрыла. И так мне досадно стало, чуть не взвыл от горя: не обидно ли умирать парнишкой‑то? Только жить раззадорился, а меня смертная тать пришла обратать… Я даже на землю повалился и памяти лишился. Очнулся — а надо мной ангель молоньей крыльями машет, утешно так и прохладно машет… Машет крыльями, смеётся и шепчет, как ветерок веет: «Я — Молодева, жизни подательница, я — от Волги-реки, где леса дремучи, где молоньи–тучи. И вот за то, что ты, хоть и мал годами, трудишься да готов слезой землю окропить, приношу тебе дар — живую и мёртвую воду, благость народу». Не успел я очухаться, как загремел гром и ливень меня начал хлестать.

— Всё‑таки наврал — не утерпел… — засмеялся я.

Выдумка Кузяря мне понравилась: он как будто красивую сказку рассказал, а эта «Молодева» замерцала передо мной, как живая. Да он и сам верил в то, что рассказал, потому что в голосе слышалось взволнованное удивление.

— На кой мне врать‑то? Я эту Молодеву в жизнь не забуду.

— Про Молодеву — это хорошо, — согласился я.

— То‑то и есть! — обрадовался он. — Разве про такое виденье можно врать? Из души не плодятся шиши, — это ещё Микитушка говорил.

Перед мутными окошками прошла чёрная тень и растаяла во тьме.

— Бежим — враз его настигнем! — всполошился Кузярь. — Это не Шустёнок, а какой‑то мужик.

Мы быстро слетели с пригорка и под козырьком ворот заметили высокого человека. Нам показалось, что он от нас притаился у ворот, а бекешку накинул на плечи, чтобы мы не узнали его.

— Это кто тут? —с дрожью в голосе спросил Кузярь, стараясь показать себя суровым. — Выходи! Показывайся!

Глухой, хриплый голос Кости ответил по–домашнему приветливо:

— А, это ты, Ванятка? И Федяшка с тобой? То‑то я уж другую ночь примечаю вас на нашей горке.

— Это мы Шустёнка подкарауливаем, дядя Костя, — предупредил я его. — Это он камнем‑то в окошко лукал.

— Живы не будем, а его сцапаем, — мстительно решил Иванка.

Костя дышал надсадно, со свистом, и я только в этот ночной час впервые почувствовал, что он очень болен.

— Это хорошо, что вы свою учительницу сторожите. И она вас любит — знаю. Только, ребятишки, тут дело не Шустёнком пахнет. Какой он ни есть полицейский выродок, а на учительницу у него лапа не поднимется. Елена Григорьевна кому‑то поперёк горла встала. Тут не просто озорство, а гоненье. Хорошие наши мужики её уважают, а она привечает их — не брезгует. Кто они, эти мужики-то? Тут не только Тихон да Яков: почесть вся деревня — бунтари. Разве кулаки, да поп, да полицейский могут это стерпеть? Я другого боюсь: как бы не нагрянули к ней от исправника аль от земского да как бы её не скрутили… Идите‑ка по домам. Я ведь сам сторожу Елену Григорьевну. Я посильнее вас: у вас только палочки, а у меня — дробовик. Вот он.

И Костя вынул из‑под бекешки ружьё.

— Он у меня давнишний: когда живы были родители, мы с братом на моховое болото на куликов да уток ходили. Я уж слушок пустил: ежели, мол, появится какая‑нибудь шишига, я ей заряд пущу ниже пояса. А для охоты я уже сейчас не гожусь — отохотился и отработался. Вот как трудовики‑то страдают!.. Ну, прощайте, ребятки! Вы люди понятливые и все виды наши видали. Идите, учительницу я в обиду не дам.

И он, сгорбившись и хрипло покашливая, пошагал вдоль плетня своего двора.

Этим и кончился наш доблестный подвиг. Кузярь очень расстроился и долго молчал, провожая меня до перехода через речку, и только при расставании сказал с досадой:

— Не везёт нам с тобой, Федюк… Ну, да погоди, дай срок — мы сумеем показать себя. Хоть озоруй, да не горюй!

Елену Григорьевну я всегда заставал за чтением толстых книг. Я не стеснял её, она так же, как и всегда, привечала меня, раскладывала передо мной на столе книжки и журналы с картинками, а сама углублялась в чтение. Иногда вздыхала и говорила изумлённо:

— Ах, какие есть замечательные книги, Федя! Целый мир открывается перед тобой, и чувствуешь, что человек — творец чудес, что земля родила его не для страданий, а для труда как радости. Он продолжает разумно создавать то, что не может возникнуть само по себе. Читай, Федя, добивайся каждый день, каждый год новых знаний. Без работы над собой человек — мертвец, в лучшем случае — рабочая сила или, как говорили рабовладельцы, — говорящий скот. А это нелепость. Скот не может говорить, потому что он скот. А человек не может не говорить, потому что он человек. Но язык он развил в себе потому, что стал создавать себе жизнь по–своему, то есть стал трудиться.

Такие разговоры вела со мной Елена Григорьевна часто. Она умела как‑то удивительно просто и понятно объяснять самые сложные и, казалось, недоступные для паренька моих лет истины, потому что говорила от сердца, от любви к человеку. А мне думалось, что она говорила вслух сама с собой: на меня она не смотрела, но задумчиво вглядывалась в даль, а может быть, и в самоё себя. Ещё до сих пор я слышу её голос, отчётливо помню её слова и вижу изумлённо–задумчивое её лицо.

Как‑то при мне вечером ввалился к ней сотский с развязностью пьяного. Мне показался он действительно под хмелем.

— Здорово, учительница! Вот в гости пришёл. Как живёшь–поживаешь?

Елена Григорьевна гневно и твёрдо шагнула ему навстречу.

— А тебе какое дело? Ты зачем ко мне явился?

— Как это так — зачем? По службе, по должности, елёха–воха. Мне приказано надзирать за народом, вот я и надзираю, чтоб везде было чинно–благородно. Почему этот парнишка у тебя околачивается? А моего почему не привечаешь? А по каким делам Тишка у тебя со смутьянами гостюет? И крамольники разные такие… Локти грызу, что студента твоего связать баре не дали…

Елена Григорьевна, красная от негодования, неслыханно властным голосом крикнула:

— Убирайся вон отсюда! Сию минуту!

— Чего, чего? — сразу же растерялся он от неожиданного отпора учительницы. — Это меня‑то?.. Захочу — и тебя законопачу… Я уже давно с батюшкой капкан на тебя приготовил.

Елена Григорьевна метнулась к столу, схватила широкую и тонкую линейку и шлёпнула Гришку по щеке.

— Вон отсюда, негодяй! За версту обходи это место.

Гришка согнулся и попятился к двери. В этот момент дверь распахнулась, и Костя здоровой рукой схватил за шиворот сотского и вытащил его за порог.

— Ну что, нарвался, дубина? А ещё в жандарах был… Ну и дурак! Скорее улепётывай, а то она не так ещё тебя отхлещет. А скажет барину Ермолаеву — и кувырком из сотских полетишь.

Елена Григорьевна смеялась у окна и похлопывала линейкой по ладони. А я прилип к окошку и задыхался от хохота. Сотский вихляво трусил к переходу, спотыкаясь и хватаясь за шашку, которая била его по сапогам и мешала шагать.

В эти минуты Елена Григорьевна казалась мне очень сильной и гордой. И тогда же я понял, что гордость сильнее всякой силы, только гордость владеет силой. Такая маленькая и нежная девушка вытурила дылду сотского, которого многие забитые и затурканные мужики боялись, как полицейского с шашкой, потому что за ним стоит свирепый становой, а за становым — грозный исправник рядом с земским начальником. Я заливался хохотом, наслаждаясь позорным бегством полицейского, и мне чудилось, что это вихляется Шустёнок — такой же подлый дурак и трус.

Поразил меня и Костя: он тоже без опаски и без страха схватил его за шиворот и выволок в сени. Гришка и пальцем его не тронул, хотя мог бы одним взмахом кулака отшвырнуть его, больного, хромого, с искалеченной рукой. И я опять узнал новую истину: не в кулаке сила, а в сознании своей правоты. И слова песни, которую пела бабушка Анна, о том, что «правда‑то рыдает, а кривда лютая спесивится», казались мне только жалобой рабов, о которых говорила Елена Григорьевна.

Костя не вошёл в комнату Елены Григорьевны, а плотно затворил дверь. Без зова он ни разу при мне не появлялся: и стеснялся и оберегал учительницу от сплетен. Во всём помогала ему Феня.