На двух телегах мы поехали в Славкино на экзамен. На одной телеге, впереди, тряслись мы, парнишки, а на другой, на охапке соломы, покрытой тёплой серой шалью, сидела Елена Григорьевна. Она была нарядная — в белом платье, в кургузенькой безрукавке, расшитой бисером. Я любовался ею издали и не мог оторвать от неё глаз. В эти минуты я не боялся экзамена, который представлялся мне до сих пор грозным судом: этот суд будет проводить длинный и тощий инспектор народных училищ с чёрным клочком бороды, без усов, в ледяных очках, в темносинем сюртуке с золотыми нашлёпками на плечах. Однажды зимою он неожиданно подкатил к нашей школе в кибитке, на паре лошадей с колокольчиками, и я испугался его до замирания сердца, потому что побледнела от робости и Елена Григорьевна. Но он шагал по классу странно зыбкими и мягкими шагами. И когда он сказал ей что‑то бархатным голосом и улыбнулся, блеснув крупными зубами, она звонко засмеялась и оглядела нас весело и шаловливо. Отвечали мы на его вопросы бойко и смело. Вот и сейчас она кивает нам головой и смеётся. Мы тоже беспричинно заливаемся хохотом. До большого села Славкина считалось вёрст семь, и в каждый праздник оттуда через чёрный бор и кудрявые перелески глухо гудел церковный колокол.
Это горячее весеннее утро в блистающих волнах марева, с ликующими переливами жаворонков в мягкой и прозрачно–чистой лазури, было живое: оно играло и смеялось вместе с нами.
Лошадь бежала по гладкой пепельной дороге бойко, а для того, чтобы взбодрить коня, Миколька взнуздал его и вожжами задирал его голову к самой дуге, визгливо покрикивая, как лихой ямщик. И нам казалось, что мы летим на ретивом рысаке, а мимо нас позёмкой вьюжатся и молодые хлеба, и яровые зеленя, и чёрные плисовые пашни, а по краям дороги цыплятами разбегаются жёлтые одуванчики. С порывистой торопливостью пролетали сизые голуби и стаи неуклюжих, растрёпанных галок, и в голубой вышине величаво кружились на распластанных крыльях беркуты. И от этого просторы полей казались необъятными; пологие косогоры, бархатно–зелёные, изрезанные чёрными полосами пашен, и синие перелески на большой дороге в Пензу трепетали в знойных струях, словно плавали в воздухе. Длинное село Ключи с белой каменной колокольней утопало в зелёных копнах садов. А налево пологими увалами расстилались до горизонта ключовские и даниловские поля с одинокими ветрянками. И высокая старая сосна над синим бором перед столбовой дорогой, таинственная, печально–задумчивая, стояла одиноко, увенчанная трёхкрылой короной.
Было хорошо, привольно, хотелось кричать, петь и реять в воздухе вместе с птицами. Только в детстзе и отрочестве, в годы бурного роста, душа купается в солнце, в голубом воздухе, хмельном от весеннего дыхания цветов и зелёного ликования жизни переливами жаворонков и зовущим щёлканьем перепёлок. Только в эти дни душа подростка переживает неизъяснимое счастье жизни вместе с могучим пробуждением земли. И всем своим телом я чувствовал, как живёт, как дышит она и улыбается и солнцу и мне. Я видел, что и мои товарищи переживали это счастье: они беспричинно смеялись, кричали, лица их раскраснелись и глаза горячо блестели и переливались небом и цветами. Я любил их всем своим маленьким сердцем и знал, что и они любят меня.
— Эх, ребята! —лихо кричал Кузярь, вскакивая на ноги. — Дуга‑то какая! Только колокольчиков нет. Давайте запоём вместо них.
И он закричал звенящим голосом:
И колокольчик — дар Валдая —
Гремит удало под дугой…
Несколько голосов, таких же звонких и ликующих, подхватило напев. Но в этот момент Шустёнок встряхнул кулаком и угрожающе крикнул:
— Из песни слова не выкинешь, Кузярь, а ты песню-то на свой лад кроишь! Этак ты и любую молитву потехой для чёрта сделаешь. Это вон тебя Федька мутит!
Кузярь сразу же осекся и озверел. Он побледнел и опять упал на солому. Оскалив острые, как гвоздики, зубишки, он рванулся к Шустёнку и надсадно заорал:
— Это как так мутит?.. Сыщик ты, что ли?
Шустёнок ехидно ухмыльнулся и нахально уткнулся мутными глазами в лицо Кузяря.
— Я всё вижу, всё знаю. Ты у Федьки на поводу скачешь: он на стороне‑то, на ватаге‑то, извольничался. Бабам соблазнительные письма пишет и тётку свою от живого мужа с барским конторщиком свёл. А батюшка про него говорит, что он для староверов на всё ходок. Учительница вас обоих под крылышком держит, у себя на дому привечает. И всякие сторонние к ней приезжают.., безбожники… и спроть царя…
— А ты кто, елёшка–вошка? — яростно крикнул Кузярь. — Ты сам поповская собачка. Ты на кого хошь наврёшь!
Я всего ожидал от этого гадёныша: ведь наклепал же он на меня, что я украл книжку у Елены Григорьевны. Хорошо, что за меня горой стояли ребятишки, что Елена Григорьевна не поверила ему и изобличила его в клевете.; Если бы он сейчас затронул только меня с Кузярём, я пропустил бы его бормотание мимо ушей. Но когда он стал порочить учительницу, я взбесился до помрачения и не помнил, как бросился на него и начал колотить куда попало. Смутно слышал я, как кричала Елена Григорьевна, как Миколька, натягивая вожжи, притворно ругался:
— Цыц, сатанята! Из телеги выброшу… Аль за зиму не нагрызлись?
Очнулся я под Кузярём, а руки мне сковал Гараська. Я задыхался и хрипел:
— Пускай не бесславит… пускай поклёпов не наводит… Пускай Елену Григорьевну не охалит… За себя мы постоим… а за учительницу себя не пожалею…
— Дурак ты… — ругался Кузярь. — Аль не чуешь, что он нарочно тебя на драку вызывает? Чтоб при свидетелях?..
Ребята глядели в сторону и украдкой пересмеивались.
А Шустёнок всхлипывал и мычал мстительно:
— Я это попомню… Покаешься, Федька… Покаешься, да локти кусать будешь… А тебе, Кузярь, тоже добра не ждать…
Я ненавидел этого гадёныша до отчаяния и никак не мог успокоиться: я задыхался, и сердце больно колотилось в груди. Но я переживал и злую радость: всё‑таки я наказал его и угроз его не боюсь, я сам для него — угроза. Как трусливый и коварный враг, он сидел, съежившись, спрятав голову с галчиным носом в плечи, всхлипывал и сморкался. Я уселся на своё место и победоносно оглядел всех парнишек. Они улыбались мне и одобрительно подмигивали: здорово, мол, проучил Шустёнка, так ему и надо! Теперь, мол, он будет знать, какая кара ожидает его за коварство. Я вдруг почувствовал себя героем и как будто впервые узнал себя по–настоящему: с иудами, с клеветниками и наушниками я могу бурно, без оглядки расправляться, и мне не страшны никакие угрозы. Я силен был правдой и защищал бесценного для меня человека — Елену Григорьевну. Шустёнок сморкался кровью, а нижняя губа у него распухла и тоже была в крови. Это сразу отрезвило меня, и я тут же заметил, что он нарочно размазывает кровь ладонями по лицу. И уже не возмущение и злобу вызвал он у меня, а презрение и гадливость. Я догадался, что он пачкает кровью щёки для того, чтобы показать учительнице, как я его больно избил, и вызвать у ребятишек сочувствие к себе. Кузярь стоял против меня на коленях и, поглядывая на Шустёнка, притворно растирал лицо ладошками, выдавливал пальцами слёзы и бросал их за телегу. Парнишки фыркали и давились смехом. Миколька играл вожжами, подбадривая лошадь, скалил щербатые зубы, морщился от хитрой улыбки и вкрадчивым голоском дразнил и меня и Шустёнка:
— Ты, Федя, как Егорий храбрый, на змея налетел… Ты не гляди, что Иван Шустов клопёнком в щёлке таится. Он сильнее да страшнее всех нас и всего села. Аль не правда? Так ты бы, Иван Шустов, не обижался, а на чужой кулак свой показал бы. Это чего ты рожу‑то под Лап раскрасил? Чай, ты не пугало… От тебя, как от чёрта, все на экзаменах‑то разбегутся.
Шустёнок мстительно огрызнулся:
— А я напоказ всем пойду: вот, мол, как меня Федька–кулугур избил. За что избил? За то… за кулугурсв, за то, что батюшка им житья не дяёт… А за что учительница его привечает? За то, что он у нее барбосик…
Я опять рванулся к нему с кулаками.
— Аль мало я тебе рожу бил?! — крикнул я до боли в горле. — Не трог Елену Григорьевну, мокрица!
Меня оттолкнул назад Кузярь, повалил на солому и зашептал надсадно:
— Брось, дурак, кипятиться. Отколотил его — и хватит.
Мне уже не милы были зелёные пахучие поля, и мазоронки в голубом небе, и хрустальные волны марева. Весёлая возня, крики и смех парнишек оборвались.
Славкико — базарное село, окружённое со всех сторон берёзовыми рощицами, зарослями орешника и молодого дубняка. Избы по широкой и длинной улице — старинные, сосновые, крытые тёсом, с резными карнизами и наличниками. Каждое воскресенье здесь, на Площади, открывался базар, на который съезжались мужики со всей округи, а весной и осенью устраивалась большая и нарядная ярмарка с балаганами, каруселями, петрушками и райками. Сюда привозили из города и из разных сёл всякие товары: скобяные, мануфактурные, бакалейные, кустарные— колёса, решёта, лопаты, расписные дуги, верёвки, сбрую, кожевенные изделия. Я был здесь на осенней ярмарке с отцом, и она осталась у меня в памяти навсегда. Долго мне мерещились задранные кверху густой щетиной оглобли, вихри разноцветных ситцев, платков и лент, сверкающий полёт каруселей, намазанные лица рыжих клоунов в пёстрых штанах и рубахах пузырями, с войлочными колпаками на затылке, пряные запахи сапожной кожи, дешёвых конфет и конского навоза. Тут же впервые я увидел мордовок в белых шушпанах с красным тканьём на рукавах и на груди и в странных рогатых кичках, украшенных узорчатой выкладью. Говорили они на певучем языке, который похож был на детский лепет. Назойливо и долго держалась в голове крикливая песня мордовок:
Перикала кудыня,
Кудынисень бабиня…
Мы остановились на широкой площади, у церковной ограды, против деревянной школы с большими окнами. В разных местах на примятой луке стояло ещё несколько телег, а около них толпились парнишки и девчонки, которые тоже, должно быть, приехали на экзамен. Одни из них были в домотканных рубашках, в лаптях, а другие, как мы, одеты в фабричный ситец и сарпинку и в сапогах. Я уже по этой одёже знал, что лапотники крикливо акали, а те, кто форсил в сапогах и сарпинке, сочно окали.
Елена Григорьевна слетела с телеги и подбежала к нам с широко открытыми от изумления и гнева глазами. Она сразу же схватила меня за руки.
— За что ты Шустова бил, Федя? Что с тобой случилось? Совсем от тебя этого нельзя было ожидать.
Я встретил холодные, строгие глаза Елены Григорьевны и с обидой надулся.
— Ну, говори же, Федя! Чего же ты молчишь? Как же не стыдно бить товарища, да ещё в такой день, по дороге на экзамен! Боже мой! Да у Шустова всё лицо в крови!
Кузярь лукаво смотрел и на учительницу и на меня и посмеивался.
— Да уж винись, Федюк, куда ни шло! Чай, мы все знаем, за что ты Шустёнку нос расквасил… — поддразнивал он меня, и в его смеющемся голосе я слышал поощрение: валяй, мол, режь правду–матку, а мы за тебя горой. Но я молчал, низко опустив голову: я не хотел ябедничать, моя мальчишечья гордость не позволяла мне оправдываться. Я не раскаивался в своей расправе над Шустёнком, и мне не было стыдно за этот свой поступок: я чувствовал, что доблестно защитил Елену Григорьевну, и, если бы Шустёнок и сейчас стал оскорблять её, я бросился бы на него с таким же бурным негодованием. Шустёнок стоял, опираясь о телегу, с чёрными мазками высохшей крови на щеках и на руках. Он, как затравленный, жалобно смотрел на круглую каменную колокольню, притворяясь несчастненьким. Ясно было, что он старался обратить на себя внимание сторонних ребятишек, которые действительно подходили к нашей телеге и с удивлённым состраданием пристально глядели на него.
Кузярь не вытерпел и, помогая себе руками, стал рассказывать, из‑за чего и как у нас произошла драка. Он загорелся, глаза его вспыхивали возмущением и смехом, а худенькое тело его порывисто бросалось в разные стороны, изображая, как я тузил Шустёнка.
— Как Шустёнок‑то начал охалить вас, тут Федяшка и напал на него… «Не моги, — говорит, — Елену Григорьевну бесславить!»
— Ну, Федя!.. Разве так можно?.. — засовестила меня Елена Григорьевна, качая головой. — Надо было пристыдить его, доказать, что он оскорбляет нас, а ты вместо этого полез на товарища с кулаками. А в кулаках ведь правды нет.
— Он — не товарищ мне, — с ненавистью огрызнулся я. — Ежели у него отец сотский да у попа он наушник, так думает, что на него и управы нет? Пускай помнит, что за дурную славу про вас сразу на кулаки напорется.
Елена Григорьевна смотрела на меня с сердитым любопытством и молча прощупывала изумлёнными глазами и голову мою, и лицо, и плечи, словно впервые обнаружила во мне что‑то неожиданно новое.
— Бороться за честь и правду — прекрасно. Но нельзя бороться во вред себе и другим.
Она мягко взяла меня за плечи и повернула к себе.
— Ну‑ка, взгляни на меня, Федя. — И она тихонько, как будто стыдливо, засмеялась. На её бархатной безрукавке переливался искрами бисер, словно и он смеялся вместе с нею.
Я поднял лицо и храбро уставился на неё, но не утерпел — схватил её бледную руку в синих жилках и приложился к ней щекою.
Елена Григорьевна прошла к Шустёнку, строго сказала ему что‑то, показывая на сторонних парнишек, взяла его за плечо и повела к школе.