Всегда беспокойная и чуткая ко всяким слухам и пересудам, мать стала болезненно насторожённой после того, как Максим Сусин пригрозил на людях расправиться с нами, обвиняя нас в бегстве тёти Маши из деревни, а меня — в том, что писал за неё письма конторщику Горохову и относил их к нему на барский двор. Я не чувствовал за собой никакой вины: записочки от Маши я действительно писал и вручал их Горохову, но ведь я писал письма и другим женщинам. Ещё малолеток, я многого не постигал в сложных людских отношениях. Я только простодушно и послушно выполнял их просьбы и желания как письмописец. А Машу я любил и сочувствовал ей и с охотой посредничал между нею и Гороховым, с которым она жила, как жена с мужем. И мне казалось чудовищным, что самодур–свёкор хочет насильно запереть её в своей избе и укротить её истязаниями до возвращения Фильки. Она приходила ночью из Ключей, с барского двора, опять одетая по–городски, высокая, красивая, гордая, непримиримая, и усаживалась вместе со мною за стареньким столиком Она уже не плакала, не мучилась, как бывало раньше, когда жила под свирепой властью свёкра, не застывала в отчаянии с жёстким, страдальческим лицом Теперь она смело, мужественно, высоко подняв голову без бабьего волосника и с вызывающим упрямством говорила:
— Ник го не возьмёт меня голыми руками. На душегубство пойду Ни свёкор, ни муж — враги мои—не дотронутся до меня. Мой истинный муж — Михайло Григорьич, с ним я до смерти связана. Моя любовь, Федя, сильнее всех ихних законов. И никакие страхи мне не страшны Пиши, милый, и ни одного моего слова не пропускай. Твоя грамота — как огонь, а огонь у меня здесь вот…
И она прикладывала руку к сердцу.
Последнюю записку я писал с волнением. Маша сообщала Горохову, чтобы он приехал в Ключи проститься с нею.
— А ты, нянька, — приказала она матери, — тоже уезжай Из‑за меня тебе не сдобровать. Свёкор — мстительный, он сорвёт свою злость на тебе, не пощадит и Федю. Все богатеи да старики заодно с ним, а новый поп сам всякое коварство выдумает. Ему надо староверов раздавить, и он готов ко всякой неурядице прицепиться. Боюсь, что он и Федю погубит.
Она простилась с матерью как‑то жёстко, с каменным липом, словно таила против неё неприязнь в душе. Я вышел вместе с нею в ночную тьму, мерцающую звёздами: мне нужно было сейчас же отнести записку на барский двор — Горохову. Она поднялась со мною на гору, к барскому пряслу, и горячо прошептала:
— Берегись, Федя. Не ходи один по селу, а по вечерам будь дома. Ночью сидите на запоре и никого к себе не пускайте. Страсть я боюсь, как бы из‑за меня беда с вами не приключилась.
Она торопливо обняла меня и, всхлипнув, побежала вниз, во мрак.
Лёсынька часто прибегала к нам, прилипчиво болтала с матерью и каждый раз сплетничала, захлёбываясь от весёлого волнения: Максим Сусин с ума сходит — рвёт на себе волосы от досады, что Машарка сумела улизнуть из-под его бороды.
И этот её горячий шёпот с оглядками, с горестными вскриками и улыбочками тревожил мать; она вздрагивала, как от ожогов, бледнела и судоржно ломала пальцы.
— Беспременно приходи к нам, Настенька! —страстно вскрик..зала Лёсынька с порога. — Матушка наша ждёт тебя с парнишкой не дождётся. Она и утешит тебя и на путь наставит.
Мать долго сидела после неё неподвижно, как в столбняке, с застывшим страхом в глазах, и молчала. Потом вздыхала, жалко улыбаясь, протягивала ко мне руки.
И когда я подходил к ней, она прижималась ко мне и растерянно спрашивала:
— Чего же нам делать‑то, Федя?
Мне было до боли жалко её, я чувствовал нашу беззащитность и одинокость. Но я храбрился и ободрял её.
— А помнишь, мама, как Раиса да Прасковея наставляли тебя: не бойся, с волками волчихой будь! Робкими рыбу кормят.
— Да ведь это, Федя, в городе да на ватаге… Там, чай, артель: люди‑то скопом держатся — рука с рукой. А здесь, как в лесу, — из‑за каждого дерева зверь глядит.
Но я упрямо спорил с нею:
— А кто тётю Машу вызволил? Ищи ветра в поле! Она вспыхивала от улыбки, слушая мои горячие возражения.
И я чувствовал себя победителем, наблюдая, как мать понемногу приходила в себя и успокаивалась.
Ульяна Подгорнова являлась почему‑то по вечерам, в сумерки. Входила она не со стороны крутого спуска, не в сенную дверь, а со двора, словно крадучись. Мать зажигала висячую лампу под жестяным кругом и сдвигала занавесочки. Я не понимал, зачем приходила к нам эта женщина, похожая на старуху, и думал, почему она такая страшная, словно постоянно терзает себя жгучей думой о том, чтобы отомстить кому‑то, не жалея себя. Мать тихонько спрашивала её, помогает ли ей муж, не думает ли она уехать к нему, ежели любит его, до каких же пор она будет тянуть лямку в чужой семье.
Ульяна не шевелилась, словно заколдованная, с окаме–певшим липом, и молчала. Потом как будто просыпалась и вспыхивала от улыбки. Сразу она менялась — молодела, глаза яснели и голос сердечно вздрагивал.
— Ничего мне не надо. Я сама себе хозяйка. А живу в чужой семье по своей воле — себе на утешение.
Помню один из таких вечеров, когда она, словно в бреду, рассказывала:
— Мужа нет у меня.., и детей нет… обездолили меня… Муж без вести пропал, а детей бог похитил. Ограбили меня. Сама знаешь, Настя, терзали меня в семье — и работищей и побоями… Как раба, ублажала и свёкра, и свекровь, и золовок, и деверьёв… Места живого не осталось, душу распинали. Родила себе на утешение двоих робёнков — и те сгибли без материнского глаза: у одного пряслом голову раскололо, а другой в горячке сгорел. Пометался, помучился, покричал без памяти: «Мамынька! Мамынька!..» И угас. Мне бы побыть около него, сердцем своим исцелить, а меня туда–сюда туркают: баню топи, свёкра со свекровью парь, золовку причеши да обряди, да корову подои, да холсты бели, да хлебы затевай… А муж — бродяга, по чужой стороне мыкается. За какие грехи господь наказанье на меня наложил? Чем я богородицу прогневала? Стала я сама не своя, весь свет вихрем закружился. Закричала истошно и не помню, как со своей горы сбежала да через речку на ту сторону помчалась. Очнулась у колодца и диву даюсь: чего это я в колодец‑то гляжу да наплакаться не могу? И не я плачу, а лицо моё там скорбит. И не надивуюсь, Настя, — словно не плачу, а глядит на меня матушка покойница, стонет и за душу хватает: «Не убивайся, цвет мой гречишный! Душеньку свою не терзай! Горе‑то тебя не убило, силы‑то оно не вымотало, а очистило от чёрных помыслов. Не держи нож да топор за пазухой, а долю свою из юдоли на яр–свет вызволи. Будет тебе тосковать‑то! Ты — баба самосильная: сама своей судьбой распоряжайся, сама дорожку себе проложи к солнышку. Я тоже во младости под гнётом жила, а себя не потеряла — в жертву себя карачуну не отдала. Не витязь меня спас, а человека в себе почуяла. А коли человек‑то взбунтуется, нет ему удержу:! ничего он не боится — ни ужастей, ни напастей…» Очухалась я, оглянулась, а передо мной — Паруша. И не то чтобы приголубила аль поплакала со мной, а коромыслом по земле стучит и гневается. С той минуты, Настя, я другая стала, словно она живой водой меня обмыла.
Она и пугала меня своей затаённой мстительной страстью, которая кипела у неё в глазах и опаляла её лицо в минуты странного оцепенения, и в то же время привлекала к себе улыбкой, которая сглаживала морщины на её лице. Мать обнимала её и торопливо говорила заветные песенные слова:
— Уедем, Улинька, улетим, как на облачках. Вырвемся из этой берлоги, из загона этого. А там — воля да содружье. Ты и без пачпорта проживёшь. Был бы ум, да сила, да смелость — а пачпорт на лету поймать можно.
Так мечтали они об отъезде каждый вечер, а после ухода Ульяны мать выкладывала из сундука бельишко, одежонку, холсты и зашивала их в дерюгу. Потом что‑то шила и напевала песенки без слов.