После экзаменов я почувствовал себя старше и зрелее, словно выдержал трудную борьбу и добился победы. Я впервые переживал огромную радость этой победы и ощущение свободы, которая была завоёвана мною и работой в школе и в общении с людьми, прибывшими из другого мира.
Каждый день после работы по двору — надо было проводить корову в стадо, нарубить хворосту на топливо, сходить к колодцу за водой — я бежал к Петьке в кузницу и становился к мехам.
Когда я заходил к Елене Григорьевне, она встречала меня в своей горенке с радостной приветливостью:
— А–а, Федя пришёл!..
Мне было больно думать о том, что она скоро уедет домой и я больше никогда не увижу её. Я отводил глаза в сторону и едва сдерживал слёзы.
— Без вас меня съедят здесь… — горестно лепетал я, и у меня дрожали губы. — Мы бы тоже с мамой уехали, да денег отец не высылает. А избу никто не купит, корову хоть даром отдавай — безденежье у всех.
Она подходила к раскрытому окну, за которым горел солнечный день и ослепительно белели тугие облачка на бархатной синеве неба, и ободряла меня:
— Вот переедешь в город и там заживёшь свободнее.
Хорошо было бы, если бы ты смог учиться дальше: кончил бы гимназию, пошёл бы в университет.
Однажды явился к ней отец Иван. Он прошёл на середину комнаты, три раза перекрестился широким старообрядческим размахом и сделал три поясных поклона в передний угол. Отечески улыбаясь, он покровительственно пошутил:
— Ну, милая барышня… Не ждали меня — знаю, а я вот посетил вас. Решил поздравить вас с хорошими успехами, благополучным окончанием учебного года. Оно следовало бы учительнице, молодой девице, первой удостоить священника своим визитом и принять от него благословение, но снисхожу к вашей юности.
Поправляя над ушами косицы, поглаживая левой рукой рясу на животе, он собирал и распускал лучистые морщинки около глаз и, как власть имущий, медленным, важным шагом прошёлся по комнате, зорко всматриваясь в стены, где кнопками пришпилены были фотографии и картинки, и в разбросанные книжки, и в бумаги на столе.
Елена Григорьевна, покрасневшая, смущённая, стояла у окна, около стола, и растерянно улыбалась, но в прозрачных глазах её трепетало беспокойство.
— Садитесь, батюшка! Извините, пожалуйста, что я не зашла к вам: все дни готовила отчёт инспектору народных училищ.
Отец Иван не сел, а продолжал медленно ходить по комнате, шурша своей длинной рясой.
— Для прогулочек время находится, барышня, да и сейчас вот, как вижу, делом не заняты, а забавляетесь с нашим дошлым раскольничком. Привечать же и потворствовать ему не надо бы, чтобы не мешать мне вести борьбу со старообрядчеством. А борьбу эту необходимо вести нам сообща, ведь учительство‑то служит у нас церкви и отечеству на пользу.
Елена Григорьевна схватила со стола исписанные листы бумаги и дрожащими руками свернула их в трубку. Ухо и щека у неё были красные от прилива крови, а на розовой шее билась какая‑то жилка. Срывающимся голосом, но сдерживая гнев, Елена Григорьевна возразила:
— Я работаю, батюшка, в светской, земской школе.; Ребят я учу грамоте, воспитываю любовь к книге, к знанию. Я стараюсь, чтобы каждый из детей был чист, честен и трудолюбив.
Поп строго улыбнулся, слушая Елену Григорьевну, и гулко оборвал её:
— Без слова божия нет душевного целомудрия. Только свет христов просвещает всех.
Елена Григорьевна смело и твёрдо проговорила:
— Учительская интеллигенция идёт в деревню не для религиозной борьбы, а для просвещения народа — для того, чтобы воспитать человека.
Отец Иван остановился и, отразив взмахом руки её слова, обличительно провозгласил:
— В ваших словах — тоже раскол, только безбожный.
Елена Григорьевна возмущённо запротестовала:
— Вы — священник и должны дорожить правдой и совестью.
Поп заулыбался добродушно, и в глазах его заиграло лукавство.
— Не обижайтесь на меня, барышня. К вам у меня нет никакого взыскательства. Мне, любопытствующему человеку, интересно видеть молодых людей нашего времени, особенно женщин. И вижу, наблюдая не только вас, что девушки, получая образование, свободно становятся на свои ноги. Для семейной жизни они уже не пригодны, стремятся к равноправию с мужчинами и заражаются отнюдь не женскими мыслями. Горестно, что они убивают в себе мать.
Елена Гр игорьевна засмеялась и начала с особой заботой и внимательностью расчёсывать и разбирать мои кудри.
— Откуда это видно, отец Иван? Выводы ваши ни на чём не основаны.
Я чувствовал себя нехорошо. Поп как будто заполнял собою всю комнату, и мне было тягостно. Что‑то гнетущее, как ужас, давило мне сердце. Хотелось юркнуть в дверь и опрометью убежать домой. Но я был словно без памяти, парализованный какой‑то зловещей силой, которая вошла сюда вместе с этим человеком в рясе.
Он остановился перед столом и стал перебирать книги. Одну из них он осмотрел со всех сторон, взвесил в руке и усмехнулся:
— Вот оно что!.. Писарев… Белинский… Враги церкви божией у вас в почёте… И вы стоите преградой в борьбе моей с расколом. Недаром так дружно сходились у вас крамольные люди… Одного из них уже изгнали…
Елена Григорьевна молча подошла к нему, вырвала у него из рук книгу, положила её к другим и всю стопку отнесла к себе на подоконник.
— Я вижу, батюшка, — с холодной сдержанностью проговорила она, — что мои книги вас раздражают, хотя вы их, похоже, не читали. А рыться на чужом столе с целью сыска как будто неприлично.
Этот упрёк Елены Григорьевны не смутил попа. Он опять заходил по комнате и с благочестивым восторгом стал говорить о каком‑то Неплюеве, о беспримерной его книге, полной дивной красоты и премудрости. Говорил он красноречиво, искусно играя голосом и лицом, вдохновенно поднимал голову и вскидывал руки в широких рукавах. Он так увлёкся и залюбовался своей речью, прислушиваясь к ней, что даже я почувствовал обаяние его проникновенного голоса и музыкальный узор его слов, которые выливались плавно, непрерывно и как будто вихрились над его апостольской головой. Он напомнил мне Митрия Стоднева, но у настоятеля не было этого властного величия и проповеднической внушительности.
Елена Григорьевна подняла меня за руку со стула и шепнула:
— Уходи, Федя! Я боюсь за тебя. Только ты уж попрощайся с ним.
Я облегчённо вздохнул и робко пролепетал:
— До свидания, батюшка.
Он как будто не слышал меня и продолжал говорить и ходить по комнате, размахивая широкими рукавами.
На улице, перед крыльцом, у зелёной оградки палисадника, я столкнулся с Кузярём. Надорванным голосом он обжёг меня негодующими упрёками.
— Какого чёрта ты здесь не видал? Нарезался на попа‑то?.. А он только и рыщет, кого бы поддеть да обличить. Нынче тоже вот… Вышли из церкви вместе с Максимом–кривым, с сотским да старостой, и Шустёнок с ними. Пошли к моленной и выгнали всех. Паруша на попа‑то — как медведица: «Ты что это, отступник, гонишь людей‑то с оожьего стояния? Ты, как июда–предатель, привёл с собой и полицию… У тебя, говорят, бог‑то твой даже без сотского и старосты не обходится». А он, как святой, крестит её и приказывает: «Забери, — говорит, — её, сотский, и запри, богохульницу, в жигулёвку для покаяния!» Народ окружил её — не даёт. Суета, смута… И мирские за–неё: «Неправедное дело, батюшка! Нашу Парушу не дадим в обиду…» Гак и повели её в арестантскую…
Мы со всех ног пустились вверх на луку. У моленной стояли седобородые старики, опираясь на клюшки, и старухи в китайках и о чём‑то угрюмо гомонили. Мы пробежали мимо, и я услышал стонущий крик бабушки Анны:
— Федянька, не ходи туда! Беги домой от греха! Они и парнишек не щадят.
Но я даже не обернулся на этот её испуганный голос. Вспомнил я, как пьяный сотский арестовал когда‑то бабушку Наталью, как терзал её, смертельно больную, по дороге, пока не отняли её Архип и Потап. Вот и теперь этот же самый сотский, которого все ненавидели в деревне, по воле нового попа схватил бабушку Парушу и запер её в этой жигулёвке. Странно было, что эта могучая старуха не отшвырнула от себя Елёху–воху, а покорно подчинилась ему. На бегу я высказал своё недоумение Кузярю, но он с яростным отчаянием, сквозь слёзы, крикнул визгливо:
— Я сам бы набил ему пьяную морду!.. Да поди‑ка!
Он вдруг остановился, упал на траву и раза два яростно ударил кулаком по земле. Петом встал, оглядел всю площадь и зашагал странными порывами, словно его кто‑то толкал сзади, а он артачился.
— Чай, она, Паруша‑то, не дура. Он, поп–го, сразу бы свою шайку на неё натравил и её избили бы да ещё связали бы верёвками. Это ещё ничего… Драка разразилась бы… может, и попа с Елёхой пэ:;яли бы… Поп‑то ведь отступник: он — хуже станового, злее зверя. Вспо–мни‑ка, как он выдумывал всякие небылицы да наговоры… Ну, да на весь век запомню.
Около старенькой жигулёвки, почерневшей, покрытой серо–зелёной плесенью, стояла жиденькая толпа старух и стариков. Старухи теснились отдельно от стариков и плакали, вытирая слёзы концами платков, а старики с клюшками да падогами в руках стояли хмуро и бормотали глухо и невнятно, не слушая друг друга. У маленькой отдушины стояла наша Катя, а голова в голову к ней — мать и о чём‑то оживлённо и как будто даже весело, наперебой, покрикивали в окошечко. Невестки Паруши — высокая Лёсынька и маленькая Малаша, — прижимаясь к стене, стояли в обнимку с заплаканными лицами и горестно смотрели куда‑то вдаль. А бородатый Терентий что‑то внушал Якову и стукал пальцем в его грудь.
Мы с Кузярём продрались к окошечку и, перебивая друг друга, крикнули:
— Бабушка Паруша!.. Ты не плачь и не кайся! За тебя — всё село…
Катя сердито оборвала нас:
— Чего вы знаете?.. Всё село!.. Народ‑то друг на дружку лезет… Ты бы, ©гдянька, не толкался здесь с Кузярёнком‑то: и так на тебя, парнишку, ненавистники наговоры плетут.
Мать с тревогой в глазах отталкивала меня от оконца и настойчиво шептала:
— Сейчас же… Сейчас же беги!..
Ласковый Парушин басок глухо гудел в чёрной дыре отдушины:
— Колосочки вы мои золотые!.. Не забыли старуху‑то. Нету, нету, милые! Не покаюсь — души не убью. Как жила по правде, по совести, так и в могилу сойду. Поп‑то сам придёт ко мне да ещё поклонится. Сам передо мной покается.
И она засмеялась тяжёлым старческим смехом.
Мы пошли к пожарной, где стоял Миколька и, бросая в рот семечки, не отрывал глаз от жигулёвки. Кузярь толкнул его плечом и, задыхаясь от нетерпения, повелительно позвал взмахом руки в пожарный сарай. Глаза у него озорно вспыхнули, а ото рта к острому подбородку прорезались злые морщинки. Я уже знал, что я такие моменты Кузярь готов был на всякие дерзкие поступки. А Миколька ради потехи часто разжигал его порывы: поддакивал, сам подсказывал всякую ерунду, а потом трунил над ним и доводил до бешенства.
Я не догадывался, чем Иванка взволнован, какая мысль обуяла его, но верил ему.
Миколька, не переставая бросать семечки в рот, вошёл в пожарную с обычной усмешкой лукавца и с ужимками скомороха, которому всегда охота потешиться над людьми.
— Какой у нас поп‑то лихой! А? Федя! Взял да и разогнал всех из вашей моленной. До этого и начальство не додумалось. Все, как овцы, разбежались. На него хоть Паруша поднялась — не побоялась, а вы‑то чего струсили, не отбили её?
Я напомнил ему, что в моленную давно уже не хожу и смешался с мирскими.
— А я‑то хожу, что ли? — набросился Кузярь на Микольку. — И в церковь не пойдём! Палками только скотину в загон турЯт. А тут поп‑то с полицией старух в жигулёвку под замок тащит. Эка, благодать какая, ежели жандар с попом да старостой душу на аркане в рай тянут! А выходит, рай‑то в жигулёвке…
Миколька, ттсбы подразнить нас, забормотал елейно, подражая старику Лукичу:
— Разве перед крестом‑то устоишь? Перед крестом-то и чёрт на брюхе ползает. Только вот учительница головы не клонит. Ну, да батюшка‑то препоручил мне написать ему и благословение дал, как она нас безбожью учила и как вы её с еретиком Яковом свели да с бунтарём Тихоном.
Я не выдержал и наскочил на него с таким негодованием, что задохнулся.
— И ты послушался, написал? Это на свою учительницу‑то ябеду нацарапал?
Но Кузярь схватил меня за пояс и оттащил от Микольки.
— Погоди ты, стой! Чего горячку порешь? Я знаю, зачем он дурака валяет: это чтобы мы Елене Григорьевне знак дали. Аль ты не раскусил его? Он нам до зарезу нужен. Надо, Миколя, баушку Парушу из жигулёвки выручать.
Миколька совсем не удивился, словно он уж заранее знал, зачем мы прибежали к нему.
— А как же вызволять‑то её? Замок, что ли, будем ломать? И лом есть и топоры есть… Только ведь вместо Паруши мы в жигулёвку попадём, а чего мы там делать-то будем? Аль плясать да песни петь? Может, шашки с собой заберём?
— А кто узнает? —горячо заспорил Кузярь. — Мы ночью на крышу залезем, отошьём тёс, поднимем ломом доску на потолке, возьмём лестницу, и по лестнице Паруша вылезет, а потом спустится. После забьём и зашьём всё, как ничего и не было. Помнишь, как с моленной было?
Картина, нарисованная Кузярём, захватила меня своей простотой и смелостью. Но бабушку Парушу я знал хорошо и был уверен, что она не согласится вылезти из жигулёвки. Я хотел это разъяснить Кузярю, но помнил его просьбу не перечить ему. Засунув руки в карманы брюк, Миколька выставил одну ногу, потом другую, и в хитрых его глазах разгорались лукавые искорки. Я видел, что он весело соображал что‑то и поглядывал на Кузяря и на меня с коварством забавника, которому хочется подогреть нас на дерзкий подвиг, чтобы ахнула вся деревня. Он вынул руки из карманов и шлёпнул ладонями.
— Ну и ловкачи вы, ребята, на выдумки! Мне бы и в голову это не пришло. Валяйте! Приходите ночью — всё вам приготовлю: и лом, и топор, и лестницу. Спроть таких смельчаков и Паруша не устоит.
Кузярь подпрыгнул от радости и защёлкал пальцами.
— Только и ты, Миколя, с нами пойдёшь: без тебя мы не справимся.
Миколька сделал серьёзное лицо и строго возразил:
— Мне нельзя, Ванёк: сам знаешь, что пожарную оставлять и на минуту нет возможности. Меня и по ночам бесперечь проверяют. Я вам только помогать буду.
Я чувствовал, куда гнёт Миколька: ему нужно было устроить потеху и взбудоражить всё село. Освободить же Парушу у него действительно в мыслях не было, да ему, как мирскому, нелепо было вмешиваться в наше дело и выступать наперекор попу. Его шутовское коварство возмутило меня, я не утерпел и обличил его:
— Я знаю, какой тебя бес щекочет. Шутоломишь по-отцовски, а мы тебе не кутята, играй, да не жульничай для потехи: сам в дураках останешься.
Нежданно–негаданно в пожарную вошёл Максим Сусин, заросший серыми волосами, в лёгкой суконной бекешке, в картузе, надвинутом на лоб. Красноносый, с жирными мешками под глазами, он оглядел пожарную, по–птичьи скривил голову и остановил на мне зрячий хищный глаз. Я застыл на месте, пригвождённый этим неотразимым глазом, и у меня замерло сердце. Раньше, при случайных встречах, он не замечал меня или провожал издали усмешливым взглядом, останавливаясь на минутку и что‑то бормоча в бороду. Я не видел ни Микольки, ни Кузяря и стоял, будто на краю крутого обрыва. Откуда‑то издалека я услышал вкрадчивый, дряблый голос:
— А–а, грамотей… для всех статей! Ты чего же это, сваток, в гости не приходишь? Ведь, чай, по Машарке‑то мы роднёй приходимся.
Я молчал и чувствовал, как по спине и по ногам расползались колючие мурашки. Мне мучительно хотелось сорваться с места и убежать из пожарной, но кривой старик словно заворожил меня и приковал к месту. Кузярь сжал мои пальцы и потянул в сторону.
— Чего молчишь‑то, как пенёк? Чай, не съем. С солдатками да со старухами, как воробей, прыгаешь да верещишь. Почтальоном‑то, как жеребёнок, носился на барский двор.
Его голос задребезжал язвительно и оборвался притворно–добродушным смехом.
— Ну, да чего с тебя взять‑то!.. Родители грешат, дети — не в ответе. Баб вот надо смолоду за косы на перекладинах вешать да пороть—беса из них выгонять: они все бешеные.
Он шагнул ко мне, странно выщелкнул колени и, уткнув в меня туго сбитую бороду, внезапно спросил:
— Где это сейчас проживает Маша‑то?
Я молчал, пришитый к месту его хищным глазом, слоено заколдованный. Кузярь опять крепко сжал мне пальцы, а Миколька с притворной робостью сказал:
— Да рази он знает? Чай, большие‑то о своих делах с маленькими не советуются.
— Аль я тебя спрашиваю, болван! —огрызнулся на него Максим. — Чего ты лезешь не в своё дело? Маленький… Он хоть и маленький, да удаленький.
И по его мохнатому лицу с глазом зверя холодным раздутым слизняком проползла хитрая улыбка.
— Чай, она, тётка‑то Маша, и письма вам посылает. И вы, чай, отписываете. Может, бедствует на чужой стороне без сродников?
Я очухался немного, попятился назад и угрюмо ответил:
— Не знаю я. Чего выпытываешь‑то!..
В этот момент в пожарную вбежала мать, бледная, растерянная, с ужасом в глазах, и схватила меня за руку.
— Иди сейчас же, беги, Федя! А тебе, сват Максим, совестно на старости лет парнишку терзать.
Вместе с нею мы выбежали на луку. Не оглядываясь, я чувствовал, что за нами бежит и Кузярь. Не выпуская моей руки, мать, тяжело дыша не то от волнения, не то от беготни, спросила тревожно:
— Чего он у тебя спрашивал? Аль допытывался, где Маша скрывается? И не моги говорить… никому не моги!..
— Аль я не знаю… — обиделся я и вырвал свою руку. — Маленький я, что ли? Прибежала, словно меня бьют…
Мать остановилась, озираясь, и упавшим голосом проговорила:
— Житья нам от него не будет. На своём веку он не одного человека в могилу свёл. Неспроста народ толкует, что он грозится нас с тобой казни предать.
У меня заныло сердце от смутного страха, и я крикнул в отчаянии:
— А чего мы торчим здесь? Сорвались бы с места и уехали. Брось всё, и завтра же — в Петровск, на чугунку…
Мать вздохнула и медленно пошла мимо жигулёвки, поодаль от людей, по дорожке к вётлам внизу.
Кузярь недовольно крикнул сзади:
— Приходи вечером к нам на гору, к хороводу! Мы ещё по нашему делу толковать будем, а потом к бабушке Паруше пойдём.
Я оглянулся и помахал Кузярю рукой.
— Это чего вы задумали‑то? — забеспокоилась мать, взглянув через плечо на Кузяря. — Гляди, как бы он не сманил тебя на какое‑нибудь озорство. Не забывай: мы на волоске висим.