Вечером мать пошла на гору — в хоровод. Там за амбаром уже собирались девчата и молодухи и пели песни. Девичьи голоса казались очень далёкими, и песня звучала задумчиво и красиво. Кое–где и на той и на этой стороне тускло мигали огоньки в окошках. Всюду было по–вечернему тихо и сонно, по–вечернему грустно, и чудилось, что земля потягивается и дремлет. С речки наплывала сырая прохлада в запахах ила и травы, и там едва слышно лепетали под обрывами гремучие роднички. Где-то на дальнем высоком порядке послышались переборы гармоники и визгливо запели девки, словно заплакали.

В сумерках беззвучно и порывисто носились вокруг меня летучие мыши, а где‑то наверху и на той стороне пронзительно и жутко вскрикивали сычи: ку–ку–квяу!.. И очень далеко налево, за околицей, в полях щёлкали перепёлки, а ближе, перед гумнами, скрипели дергачи.

В этой безлюдной ночной тишине мне стало почему‑то страшно, и сердце заныло от непонятной и смутной тоски. Идти на ту сторону мне не хотелось, и наше решение освободить Парушу казалось уже дурацким озорством. Не то мне нездоровилось, не то предчувствовал я какую‑то беду, но меня томила такая усталость, что тянуло сесть тут же, на взгорочке, и слушать себя и безлюдную, пустую тьму. И я негодовал на мать: зачем она ушла наверх, в хоровод? Неужели ей хочется плясать и петь песни с девчатами, когда мне тяжело и тревожно на душе? Разве ока не слышит, как зловеще кричит сыч и как глухо, по–бычьи, мычит в низине у барской мельницы какая‑то странная птица, словно домовой?

И всё‑таки я шёл, превозмогая усталость и непонятную тоску: по уговору с Кузярём мы обязательно должны были встретиться у его амбара, на полянке, где собираются на гульбище девки и парни. Я перебрался по переходу через речку, слушая, как она плещется и играет на камешках, и поднялся по крутой дорожке на взгорбок мимо курных бань, пахнущих гарью и вениками.

На покатой полянке толпились девки, а отдельно от них — парни. Девки, тесно сбитые в кучу, невнятно щебетали, а парни говорили все вместе и дружно смеялись. Кое‑кто из них подходил к девкам, выхватывал из тесного круга свою суженую и тянул её в сторону. Она притворно отбивалась, повизгивала, а потом послушно уходила в обнимку с ним подальше, к амбарам.

Я сел на траву поодаль от парней и стал ждать Кузяря. Мерцали редкие звёзды, очень далёкие и призрачные, как искорки. Щербатый ломоть луны лежал на самом коньке Парушиной избы и, тусклый, остывающий, потухал, покрываясь пеплом.

Я любил толкаться по вечерам в весёлой и говорливой толпе парней и девок и играть с Кузярём и с шабровыми ребятишками. Но сейчас я томился от какого‑то тяжёлого предчувствия — болело сердце и хотелось плакать от беспричинной скорби.

Девки в хороводном круге начали плясать под песенную скороговорку, а вокруг них бегали, играя, девчушки, мои однолетки. Парни не подходили к девкам, а сгрудились в кучу и о чём‑то сторожко разговаривали.

Кузярь появился внезапно, словно выскользнул из-под земли.

— Мамка задержала, чего‑то ей невмоготу стало. Насилу угомонил. Да Карьку корму задал. Делов до чёрта! Ну, пойдём. Ты чего такой квёлый? Сидишь, как мокрая курица, словно без костей. Разве так на храброе дело идут?

С неугасающим томлением в сердце я побежал вместе с ним к пожарной.

Около жигулёвки никого не было, но я чувствовал, что эта вросшая в землю хибарка — живая: всю её за–подняла могучая Паруша, и мне чудилось, что я слышу её дыхание и вижу мерцающую приветливую её улыбку и твёрдое лицо непреклонной старухи.

Миколька бродил перед пожарным сараем и глухо напевал какую‑то песенку. Он подхватил нас под руки и подвёл к роспускам, где лежали длинные багры.

— Вот вам все причиндалы, друзья–ратники! И лестница, и топор, и два лома.

Кузярь со злостью оборвал его:

— Нечего дурить, Миколя: от нас не отбояришься. Ты с нами пойдёшь и первый на крышу залезешь.

Миколька испугался и отшагнул назад.

— Чай, это не пожар. Поди‑ка у меня не две головы.

— А товарищей под топор подводить — это тебе гм сердцу? Любишь смутьянить — будь готов и шею подставить. Ради потехи ты и расславишь нас завтра по всему селу.

Миколька начал божиться и клясться, что он будет молчать, как могила: ведь нам он всегда был верным товарищем.

— Неси, помогай! — приказал ему Кузярь, указывая на лестницу.

Сам он взял тяжёлый лом, а я — топор.

Миколька отступил ещё на шаг и засунул руки в карманы брюк.

— Моё дело — сторона, а от пожарной я ни шагу не отойду. Да и вам, ребята, сподручнее: я караулить буду. А кто покажется — сейчас же знак вам подам.

Но я видел, что он растерялся и не знает, как выпутаться из этой затеи. Мы с Иванкой смотрели на это предприятие, как на доблесть, а он — как на забаву И потеху от скуки. Он думал, что мы будем игрушкой в его руках и он, в конце концов, спугнёт нас в самый разгар нашей работы и нахохочется над нашей глупостью. Но он сам оказался в постыдном положении — попал в собственную ловушку. Кузярь был умнее и опытнее, от его пронырливости не ускользнуло коварство Микольки. В таких случаях Кузярь вскипал от негодования и сразу же дерзко нападал на него: разоблачал его двоедушие, обличал в трусости и издевался над его недальновидностью.

Кузярь, хоть и маленький ростом и тщедушный, смело схватил его за грудки.

— Бери лестницу и шагай. Мы первого тебя, дылду, завиним.

Миколька сразу повял и виновато ухмыльнулся.

— Аль я против?.. Я думал, это просто так… для игры… а вы по–сурьёзному… Только это не шутка, ребята: за такие дела свяжут и на съезжей высекут.

— Ну, неси, неси не разговаривай! Раз затеял с нами дело—не выпутаешься.

Миколька подхватил на плечо лестницу и пошёл к жигулёвке. Мучительная тоска угнетала мою душу, и мне хотелось бросить всё и убежать домой. Но меня удерживала какая‑то необоримая сила, похожая на товарищеский долг и на суровое веление совести.

Миколька подошёл к жигулёвке и приставил лестницу к тесовой ветхой крыше. Доски были, очевидно, гнилые, потому что они захрустели, затрещали и на землю посыпалась труха. Внутри жигулёвки глухо загудел басовитый голос Паруши:

— Кто это там озорует? Тут ночью крысы покоя не дают, а снаружи и озорники норовят пугать меня, старуху.

Я бросил топор и подбежал к отдушине.

— Бабушка Паруша, не пугайся! —сдавленным голосом утешил я её. — Это мы с Иванкой и Миколькой… Вытащить тебя порешили… через потолок и через крышу. И лестницу приставили… Только как ты… хочешь вылезти аль нет?

В пустоте окошечка показалось мутное пятно — едва различимое лицо Паруши. Она изумлённо заохала, задохнулась от смеха и закашляла.

— Ах вы, греховодники!.. Милые вы мои ребятишки!.. Кто это надоумил вас, золотые колосочки? Ах ты, лён–зелён!.. Идите, идите по домам, дети боговы! Ещё беду на себя накличите. Не спросивши меня, распоряжаться мной вздумали. Да ежели бы я захотела, сама бы вышла с божьей помощью. А я вот не хочу. Кто меня заушил, тот и выпустит, да ещё сам передо мной голову склонит. Не он меня, ворог мой, страхом укротит, а я перед ним горой встану. Меня не устрашить жигулёвкой‑то: я перед правдой своей — не изменница. Я выйду отсюда светлой праведницей, а перед народом — мощью препоясанная. Идите, идите! Сейчас же убегайте, чтоб я больше вас и не видала! —строго забасила она, но не удержалась и опять засмеялась. — Ах вы, подсолнышки золотые!.. Узнают поп да староста — самих вас в эту жигулёвку запрут, а то и в волость угонят.

Только в этот момент я почувствовал, что за моей спиной стоит Кузярь и молча слушает Парушу. Он задышал с хрипом в горле, в отчаянии отмахнулся и убежал обратно. А когда я подошёл к тому месту на противоположной стороне, где стояла лестница, ни Микольки, ни Кузяря там уже не было.

Мне стало невыносимо от мучительного томления в сердце, и я как‑то странно перестал ощущать себя: шёл я бессознательно и чувствовал свои шаги, как чужие, и весь был какой‑то посторонний.

Неудержимо хотелось найти мать, прижаться к ней, как в детстве, и увести домой, чтобы остаться только с ней наедине.

Как в кошмарном сне, я поднялся на гору и сразу же забыл, где и как я шёл. Вспыхивали и угасали призрачные тени, обрывки событий, старческий смех Паруши из чёрной отдушины жигулёвки, горячие вскрики Кузяря.

У чёрных копёшек амбаров, на широкой поляне, шевелилась мутная толпа девок и молодых баб, говор и смех переплетались с пригудками и гармошкой. Играли в перегонышки ребятишки. Мать стояла в сторонке с Ульяной и двумя молодухами и о чём‑то тихо и грустно говорила км, вздыхая. Она не удивилась, словно знала, что в эту минуту я подбегу к ней и схвачу её за руку. Она торопливо пошла со мною между амбарами вниз, под гору.