I

Кончина А.С. Суворина является горем не только для тех литературных предприятий, во главе которых он стоял, не только всей журналистики, но и всей общественной и политической России. Отзвуки этого горя проникли далеко за пределы нашей родины: славянство, влиятельные круги Западной Европы, даже не во всем и не всегда сочувственные России, и те признали, что наша родина потеряла выдающегося сына, что с мировой сцены сошел очень крупный человек, игравший в ходе событий последних 25-30 лет видную роль и подчас оказывавший на ход этих событий известное давление и влияние. Полная и всесторонняя оценка почившего сейчас почти невозможна: для этого требуется опубликование массы исторических документов, его обширнейшей корреспонденции, приведение в известность его сношений с разными видными деятелями. Несомненно, до известной степени это будет сделано в недалеком будущем в особом специально посвященном Алексею Сергеевичу труде, где фигура этого представителя своей родины вырисуется на фоне общественно-исторической жизни России в пореформенной эпохе. В данной статье я ограничу рамки своей задачи и дам то фактическое о почившем, что появилось в нашей прессе в дни, последовавшие за его кончиной.

Алексей Сергеевич Суворин родился 11-го сентября 1834 г. в селе Коршево Бобровского уезда Воронежской губернии.

В своих прелестных посмертных автобиографических заметках, увы! далеко не оконченных и представляющих собою по простоте и искренности изложения настоящий шедевр литературного искусства, покойный публицист сообщает трогательные и интересные подробности о своем детстве и юности. С некоторыми купюрами, неизбежными в журнальной работе, мы воспроизведем их здесь в их главнейших моментах.

Он повествует: "Отец мой был из большой однодворческой семьи, известной в Коршеве под прозвищем Путатовых. Мы, бывало, так и говорили: "пойдем к Путатовым", к дядьям и племянникам моего отца. Они жили под горой, у самой реки. Рассказывали, что в Путатовых произвели Сувориных потому, что дед или прадед был в каких-то депутатах. Ни отец, ни я не интересовались, что это за депутаты такие были, не интересовались и тем, что за однодворцы Путатовы: обедневшие ли это дворяне, или одинокими дворами сели на берегу реки, вблизи леса и рыбы. Знаю одно, что между однодворцами и другими крестьянами не было никакого различия. Жили, как все, одевались, как и все, и считали себя крестьянами. Отец был, кажется, младшим в семье, состоявшей из нескольких братьев, и был забрит в солдаты в начале царствования Александра, будучи уже женат. Солдатская служба была трудная, начальство строгое, и отец часто вспоминал об этом.

Попал он в лейб-гвардии Преображенский полк. С благодарностью вспоминал о "дядьке", который относился к нему хорошо и помог выучиться грамоте. Азбуку отец купил на толкучем. В 1812 г. он участвовал в нескольких битвах, а под Бородином был ранен в руку и ногу. Отец дослужился до офицерства. Его любили как хорошего служаку и честного человека. Он был квартермистром и казначеем в Костромском пехотном полку, дослужился до штабс-капитана и вышел капитаном в отставку с 600 руб. ассигнациями пенсии. Этот чин давал в то время потомственное дворянство. Во время службы он сэкономил 1000 руб. ассигнациями, с которыми и приехал в Коршево.

После польской кампании отец вышел в отставку. Жена его оставалась в Коршеве, куда он ездил на побывку; у него было две дочери, из которых Наталья была уже замужем за коршевским мужиком Семеном Голицыным, а другая, Дуняша, была лет десяти. Во время первой холеры жена отца умерла, а он женился на моей матери, дочери коршевского протопопа Льва Соколова, Александре. Матери моей было 20 лет, а отцу 49 лет, но он был здоровым и крепким мужчиной; мать выходила за него не по любви. Приказали да и только. "Какая там любовь, -- говорила она. -- Мы этой вашей любви тогда не знали. Это теперь только любовь пошла. Я ревела, ревела перед свадьбой, а ничего, прожила век и детей выходила".

Нас, детей, было у них девять человек, шесть дочерей и трое сыновей, и никто не умер раньше двадцати лет. Я был первым. Родился я мертвым, в бане, куда маменьку увели рожать. Бабушка шлепала, шлепала меня прежде, чем я оказал признаки жизни. Потом родимчик со мной случился. Мать сама меня кормила и через четырнадцать месяцев родила брата мне, Петра, которому взяли кормилицу, а я высосал у маменьки и свое молоко и братнино. Кормила меня мать больше двух лет.

Как первенца, меня очень баловали, сравнительно с братом. Мать, разумеется, ни о каких системах воспитания понятия не имела, отец же только шутя говорил ей, что надо быть строгой, и рассказывал о своем полковнике, который велел своим детям, следовавшим за полком с матерью в бричке, вылезать из нее и идти пешком. Мать плакала, особенно когда это случалось в дурную погоду. "Надо привыкать", -- говорил полковник, и мальчуганы шлепали по грязи до тех пор, пока не заболели. Слушая это, мать моя возражала: "Ну, что тут хорошего детей морить?" -- "А ты подожди, Саня, что случилось. Меньшой заболел и умер, за ним и старший. Боже мой, в каком состоянии была полковница, как плакала, а полковник глотал слезы и говорил: "Дети солдата... дети солдата..." Ничего другого сказать не мог. "Мучитель!" -- осуждала моя мать.

От груди меня оторвали по третьему году. Жили мы похуже духовенства. Дом наш состоял из двух изб, сенец и "горницы", которая состояла из передней и двух комнат. Крыт был дом соломой, как все деревенские избы. У нас был маленький сад, гумно и баня. Нанимали мы кухарку и работника, да жила у нас еще дочь сестры Натальи, Анна, которую мы все звали "няничкой". Это была веселая, добрая девушка, которая многих из нас нянчила до выхода замуж. Муж ее попал в солдаты и пропал где-то. Она продолжала ходить к нам и живала подолгу у маменьки до смерти. Уже стариком увидел ее в последний раз. Она прихварывала, но была такая же веселая и спрашивала меня: правда, что после смерти души сажают в мешок, завязывают и бросают с горы? За братом Петром следовали пять сестер (Анна, Авдотья, Марья, Варвара и Александра), потом опять сын Дмитрий, умерший двадцати одного года от чахотки, и сестра Анастасия. По мере увеличения семейки мы жили беднее и беднее. Отец построил ветряную мельницу, потом рушку (крупорушку), которую строили раскольники. Я помню, как они сходились с нами за стол, каждый со своей чашкой. Обедали мы обыкновенно в кухне, то есть в избе, вместе с работниками. По воскресеньям обыкновенно обедали в горнице, отдельно, где пили чай. Чай мы пили только по праздникам. Пили его в прикуску. После бани чай был всегда. Наши товарищи с братом были деревенские мальчишки, с которыми мы играли, вили кнуты, пускали змея, ходили купаться в Битюг, ловили руками головастиков, не подозревая в них будущих лягушек. Я воспитался, так сказать, на лоне природы, на живописной реке, противоположный берег которой на десятки верст был покрыт столетними дубами и соснами. Это "графский" лес, как у нас называли, лес графини Орловой-Чесменской, за которым лежало Хреновое, с знаменитым конским заводом. С горы, на которой расположено Коршево, Хреновое казалось помещенным на вершине леса, так как противоположный берег реки постепенно поднимался. Вид на долину Битюга, при которой стоит и Бобров, очень красивый, и я всегда любил лесистые реки, но ни одной такой красивой, как Битюг, я не знал. В некоторых местах Битюга мне показывал отец остатки бобровых построек. Сам он ещё помнил на Битюге бобров, которые дали имя городу. В моей повести "Черничка" я набросал свои детские и юношеские воспоминания об этой реке.

Знакомые наши были из духовенства, большей частью родственники маменьки, дьячок с дьячихой и сестрой своей, веселой старой девой, дьякон с дьяконицей. Дьячка и дьякона я помню большей частью пьяными. Дьячок, Иван Николаевич, обыкновенно являлся к нам пьяным и кричал: "Сестра, капитанша, дай водки!" -- "И, братец, как вам не стыдно". -- "Что? Сергей Мит-рич, -- обращался он к отцу, -- уйми жену. Я старше ее, как она смеет. Капитанша, загордилась!" -- "Полно молоть-то, братец, садитесь". Папенька обыкновенно улыбался и начинал подтрунивать. Он обыкновенно подтрунивал над пьяными и обладал в значительной степени добродушным юмором. Заходили к нам родные и знакомые отца, коршевские мужики. Отец пользовался уважением, и с ним любили посоветоваться, поговорить. Никакого чванства у отца не было, он как-то со всеми был равен. Он сам бывал на мельнице, сам готовил жернова, насыпал рожь, запрягал лошадь, любил пчеловодство. Здоровье у него было крепкое. Впоследствии мы значительно обеднели, и отец немного опустился и становился мрачным; целые ночи он мучительно кашлял, сидя на лежанке. Но во время моего детства он сохранял бодрость и отличался большою деятельностью. Мать моя вечно хлопотала тоже, сама готовила кушанье, убирала скотину, разводила кур и гусей. Она осталась век неграмотной, но всех нас вскормила, и никто из нас не умирал у ней ни в детстве, ни в отрочестве. Она нас бранила, говорила, что надо "перестрелять из поганого ружья", давала шлепки, но всех нас умела любить, и мы ее любили. Ссоры у нее с отцом бывали, но редко. Вся наша жизнь проходила при всех. Обедали вместе все, и господа и прислуга, в избе, хлебая щи деревянными ложками из одной общей деревянной чашки; отдельных приборов, салфеток не полагалось вовсе. Чай пили не часто, всегда в прикуску, но по праздникам всегда пили утром. По праздникам же мы и обедали в горнице, одни, без прислуги, но также из общей чашки. Когда строили у нас рушку куранденские плотники, они обедали с нами же в избе, причем я впервые узнал, что есть "староверы" или "столоверы", как их называли: они сидели за одним столом с нами, но ели из своих чашек. Отец, по обыкновению, подтрунивал над ними, но мирился с этим обычаем. Спали все мы в одной комнате. Сначала я спал с матерью, потом я и брат спали с отцом. У маменьки была постель с периною, у папеньки не было, но для постели составляли две скамьи и на них клали перину. Мебель была самодельная, ложки деревянные и большею частью изделия отца, который делал их из липы и очень изящно при помощи круглого долота и ножика. Утром и вечером отец становился на молитву и долго молился, читая вслух много молитв; иногда он заставлял и всех нас молиться, что, понятно, было нам не особенно приятно. На Страстной неделе он читывал евангелие нам всем, стоя перед образами. Единственная книга, которая была у нас, -- это евангелие на русском языке, издание библейского общества. Никаких других книг я не видывал в детстве своем прежде, чем начал учиться. Если отец не работал, то сидел в очках и читал евангелие.

Грамоте я стал учиться на седьмом году у пономаря Василия Ивановича. Это был молодой, здоровый человек, одиноко живший в своей избе. Кроме избы на дворе, заросшем бурьяном, ничего не было. Ходили к нему мы с братом и еще несколько мальчиков. Учились мы по славянской азбуке, сначала буквы, потом склады, потом слова, потом слова в таком порядке: аз -- ангел, ангельский, архангельский, буки -- Бог, божество, Богородица; веди -- владыка, и т.д. Все это выучивалось наизусть. Потом читали псалтырь. Учились мы охотно, и Василий Иванович нас не мучил. Поучимся, потом он начинает делать крючки из иголок для рыбной ловли и обделять ими нас, мы вили лесы и ходили удить рыбу с берега. Скоро мы с братом перешли к дьячку Павлу Петровичу Ермолаеву, который женился на моей сестре (от первой жены отца). Из той свадьбы я помню только, что шел с образом в церковь и что наш дьякон, вставив между зубами печенье, отчего рот его страшно раскрылся, плясал в присядку и рычал. Павел Петрович продолжал наше ученье по той же методе, но прибавил арифметику. Все, разумеется, долбили отсюда и досюда, объяснений никаких не делалось, да Павел Петрович и редко дома бывал по утрам; сестра обыкновенно была дома и наблюдала за тем, чтобы мы учились, то есть чтобы твердили урок вслух. На Рождество мы ходили славить Христа по духовенству и получали копейки. Об одном Рождестве отец Александр, один из наших священников, взял меня с собою по приходу и потом уделил мне несколько грошей, столько-то овса и ржи. Вероятно, мы тогда уже очень нуждались.

Так продолжалось около двух лет. Нас отдали потом в уездное училище в Бобров и поместили там в одной семье Кирилловых, в доме которого помещалось и училище. Преподавание велось там не лучше. Задавали уроки, авдитор спрашивал их и записывал, кто знает и кто не знает. Когда учитель приходил, авдитор доносил ему о незнающих, и их сейчас же секли. Но и тут я пробыл всего месяца два: нас с братом повезли на экзамен в Михайловский кадетский корпус, который открывался в Воронеже в 1845 году. По ходатайству отца одного из нас принимали пансионером Черткова, пожертвовавшего на корпус, кажется, миллион рублей.

Я очутился в обстановке, совершенно для меня новой. Самое здание давило на меня своей огромностью и блеском. Я не умел ходить по паркету, мне было ново спать на такой кровати, с таким чистым бельем, умываться в таком умывальнике, видеть такой ватерклозет, не ел такого обеда, не видал таких офицеров, генералов, учителей, товарищей. Товарищи все были воспитания высшего, чем я, многие говорили по-французски. Я не умел ни встать, ни сесть, и в моем говоре было много чисто народных выражений. Одним словом, я мало чем отличался от крестьянского мальчика, так как и язык моей матери был простонародный. Я говорил, например, "чепь" вместо "цепь", "дюже" вместо "очень", "мово" вместо "моево" и т.д. Но, вероятно, я быстро освободился от этих недостатков, потому что особенных насмешек товарищей над собою не помню, хотя меня дразнили мужиком.

Способности у меня оказались хорошие, прилежание диктовалось просто самолюбием. Я учился хорошо, не из самых первых, но близко к ним. Я должен сказать, что корпус вообще оставил во мне приятные воспоминания, хотя в Рождество, Святую и каникулы меня всегда страшно тянуло домой к матери и отцу, к нашей деревенской обстановке, к печке в избе, где я любил зимой что-нибудь строгать ножиком или охотиться за прусаками, которых у нас было множество -- так золотом и блестели они по потолку. Директор корпуса был старик, весь седой, со строгим лицом. Он внимательно относился к корпусу и почти ежедневно посещал его. Любя прилежных, он беспощадно сек ленивых. Проходя по классам, он брал журналы и выкликал тех, которые получили единицы или двойки (двенадцатибалльная система). Выкликнутые уходили в коридор и там выстраивались. "Налево, марш", -- командовал он, шеренга шла в комнату, где помещался цейхгауз и где секли. Меня Бог миловал, но большинство, можно сказать, вкусило розог. По праздникам Винтулов брал кадет к себе, и они проводили с его детьми целый день, обедали вместе с хозяевами и их гостями. Меня он брал очень часто, и в его доме я немножко привыкал к обращению с людьми. У меня был хороший альт, чистый и звонкий, и я в кадетском хоре был солистом.

Водили нас иногда и на балы, и в корпусе бывали балы, но я был плохой танцор, ужасно конфузился и избегал танцев. Но гимнастику любил. Некоторых кадет, у которых замечена была особенная музыкальность, в том числе и меня, стали было учить на фортепиано, я уже разыгрывал "На заре ты ее не буди", но потом почему-то прекратили эти занятия, о чем я всю жизнь сожалел.

Знакомство мое с литературой началось с того, что В.А. Половцев перед классами собирал нас всех, кадет, в рекреационном зале и читал "Юрия Милославского". Он мне очень понравился, и я с нетерпением ждал ежедневно продолжения этого романа. Это была первая светская книжка, которая вводила меня в область вымысла. До этого времени, то есть до двенадцати лет, я ничего не читал: ни сказок, ни повестей, ни романов, Я уже упоминал, что в доме у отца была только одна книга -- Евангелие. С Пушкиным я познакомился лет четырнадцати и прочел несколько томов, прочел с увлечением "Руслана и Людмилу", "Братьев-разбойников", "Бахчисарайский фонтан" и другие поэмы.

Пушкина мне тайком доставлял сын капитана Швихтера, посещавший классы, но не бывший кадетом, так как он был хром на одну ногу и одна рука его выделывала невыразимые непроизвольные движения, так что он или держал ее сзади, или удерживал ее другою рукой.

Из учителей я с удовольствием вспоминаю Малыгина, который потом в конце 50-х годов редактировал "Воронежский Сборник". Он был у нас учителем словесности и знакомил с литературой. Его уроки мы все любили. Это был добродушный человек, высокий, Полный, с открытым лицом и с положительным преподавательским талантом. Я бывал иногда в его семье и слушал, как он играл на скрипке. Ему я обязан любовью к литературе. Он только задавал сочинения и переложения стихов в прозу и со вкусом выбирал стихи и прозу для выучки наизусть. Мы, между прочим, учили "Петр Великий в Острогожске", думу Рылеева. Но автора мы не знали. Это было такой тайной, что, когда на экзамене я сказал наизусть эти стихи, директор Винтулов стал шептаться с Малыгиным, и оба улыбались как-то таинственно. Учитель всеобщей и русской истории Славатинский обладал прекрасным даром рассказа. История Иоанна Безземельного так хорошо им была рассказана, что я увлекся ею и написал; прибавив своей фантазии, и показал Славатинскому. Рассказ мой понравился, его читали инспектор и Винтулов и очень меня хвалили. Это было, так сказать, мое первое литературное произведение, если не считать упражнений в стихах. С театром я познакомился тоже поздно. Лет до четырнадцати я и не имел никакого понятия о театре. Среди моих товарищей-кадет был Колиньи, сын воронежского полицеймейстера и вместе начальника богоугодных заведений. Отец его брал некоторых кадет в отпуск, в том числе и меня. Благодаря ему я и ездил в театр, в его ложу вместе с его семейством. "Новички в любви" -- это первое произведение, которое я увидел на сцене, и сейчас же стал сам пробовать писать пьесы, но дело никогда не заходило дальше заглавия, действующих лиц и описания декораций. Я видел много драм и мелодрам, видел "Велизария", "Материнское благословение", "Скопина-Шуйского", "Царство женщин" и проч. Театр мне чрезвычайно нравился. Между актерами и актрисами я помню Швана, Васильева, Ленских, мужа и жену, Мочалову, Пряхину. У Колиньи я встречался с красивой барышней, дочерью драматической актрисы Мочаловой, и влюбился в нее. Любовь была такая робкая, что Машенька не знала. Вскоре после этого капитан Шубин устроил домашний театр в корпусе, и я играл в водевиле "Петербургский дядюшка" (кажется, так), где этот дядюшка поет куплеты, бывшие в то время очень популярными и где есть такие стихи:

По Гороховой я шел,

Но гороху не нашел,

а на Морской -- капли нет воды морской и т.д. Я играл Питерского, который вместе со своей женой, которую играл кадет Кареев, дурачил дядюшку, переодеваясь, между прочим, в жида. В другой пьесе "Вечер из жизни великого государя" (Фридриха Великого) я играл комическую роль ночного сторожа, пьяного. И та, и другая роли были комические и, очевидно, у меня подозревали комический актерский талант. Весь Воронеж был на нашем спектакле, и мы объедались конфетами, которые нам присылали. Вызывали нас несметное число раз. Вообще воронежский корпус по составу своих преподавателей и офицеров, не говоря уже о Винтулове, представлял очень интеллигентную среду, и кадеты, хорошо учившиеся, обращали на себя общее внимание как директора, так и учителей. Я был в числе этих избранников. Учителя были из гимназии. Упомяну о Славатинском, учителе истории, преподававшем ее очень интересно, Даугаме, учителе географии, который писал этнографические очерки в местных ведомостях, о Тарычкове, преподавателе ботаники и зоологии, о де-Пуле, учителе русского языка; я учился не у него, а у Малыгина. Малыгин преподавал прекрасно и давал учить стихотворения Рылеева ("Петр Великий в Острогожске", напр.), не называя, однако, его фамилии. Впоследствии я близко сошелся с де-Пуле, этим прекрасным человеком, когда был в Воронеже учителем.

Математику преподавал капитан Глотов. Я очень не любил эту науку, но, имея хорошую память, получал хорошие баллы. Чистописание преподавал Хованский, который впоследствии приобрел известность изданием "Воронежских Филологических Записок", к которым даже ученые академики относились с большим уважением. О Винтулове я всегда сохранял самое благодарное воспоминание. Этот суровый человек, старых педагогических правил, был человеком очень образованным и старался о том, чтобы кадеты учились и развивались. Учебная часть была поставлена в корпусе лучше, чем военная. Я сужу по тому, что нас совсем не мучили фронтом. Кормили нас очень хорошо. Утром сбитень с булками. В одиннадцать часов булка с маслом, три блюда за обедом и два за ужином. Когда я поступил в Дворянский полк в Петербурге, я мог сравнить, и воронежский корпус в этом отношении и во всех других почти и сравнить нельзя, так в Воронеже все было лучше. Из офицеров я хорошо помню артиллериста Неелова, человека гуманного и образованного, который любил беседовать с кадетами на интересные темы. Врачом в корпусе был Чаруковский, который оставил лечебник. Это был старик, женатый на женщине сравнительно с ним молодой и красивой. К больным кадетам он был очень внимателен. Я довольно часто болел лихорадкой и горлом. За шесть лет моего пребывания в корпусе был всего один смертный случай.

Незадолго до окончания курса (у нас было 2 приготовительных и 4 общих класса) со мной случилась неприятность, единственная во все время моего пребывания в корпусе. Учителем рисования был у нас Павлов, человек добрый и порядочный учитель. (У генерала Н.А. Винтулова я видел акварельный портрет его отца, очень хорошо написанный.) Класс рисования устроен был у нас амфитеатром. Мы срисовывали разные геометрические фигуры. Павлов что-то мне заметил. "Дурак", -- крикнул я ему с места. Происшествие это было из ряда вон в корпусе. Как я мог сказать это, понять не могу и доселе. Меня посадили в карцер. Карцера у нас не было и такого наказания не существовало. Но в конце большой залы с хорами, где помещались физические инструменты, была маленькая комнатка, туда меня и заперли. Кроме учебников, дали несколько книжек "Звездочки", детского журнала Ишимовой. Я стал перекладывать в стихи рассказ об Игоревой песне, который нашел в "Звездочке". Просидел я несколько дней, довольно спокойно; кадеты передавали через сторожей записочки о том, что говорилось. Наконец меня повели в коридор, где был выстроен класс наш. Мне сказали, чтоб я просил прощения у Павлова, который стоял тут же вместе с офицерами. Тем дело и кончилось. Конечно, я обязан и тут больше всего Винтулову и тому, конечно, что я учился хорошо и вел себя хорошо, был записан на красной доске и был унтер-офицером в своей роте.

Летом 1851 года мы поехали в Петербург на телегах, на перекладных, а из Москвы в дилижансе. За время этого путешествия у меня остался в памяти один случай. Где-то нас, во время остановки, часика на два пригласили к помещику, около усадьбы которого мы остановились, и я гулял с барышней в саду по аллее. Эту барышню я и теперь вижу, как живую. Стройная высокого роста брюнетка, с большими глазами. Мы с нею горячо говорили и спорили. Разговор начался с графини Ростопчиной, книжку стихов которой она мне показала еще в комнатах. Об этой поэтессе я не имел понятия, и барышня накинулась на меня за это и читала стихи. Барышня мне очень понравилась. После Машеньки Мочаловой, в которую я был влюблен в 14 лет, это была первая барышня, с которой я говорил довольно долго, как говорят приятели, не конфузясь. Мне было тогда 17 лет. Машенька Мочалова и эта неизвестная барышня -- вот и все мои знакомства с женщинами".