По окончании кадетского корпуса Суворин определился в 1851 г. в Дворянский полк. Здесь любовь покойного к литературным занятиям сказалась в составлении словаря замечательных людей по образцу французского исторического словаря Bouillet. Для этой работы ему пришлось ознакомиться не только с литературными произведениями тогдашних писателей, но и с литературной критикой, что особенно выгодно отразилось на его самообразовании. Однако словарь этот А.С. довел только до буквы Л. Представив свой труд директору Дворянского полка г.-л. В.Я. Воронцу, покойный встретил в нем большое сочувствие, но от высшего начальства Я.И. Ростовцева рукопись вернулась с восклицательными и вопросительными знаками. В результате генерал Воронец распушил молодого юнкера за неблагонамеренность. Потом уже выяснилось, что вина покойного была в том, что он цитировал Белинского и отнесся сочувственно к Байрону, Вольтеру и т.п. "вольнодумцам".

В 1853 г. А.С. был выпущен из Дворянского полка в саперы, но не пожелал идти в военную службу и был переименован в первый гражданский чин.

Таким образом, военная служба у Суворина не наладилась. Несмотря на царившую в те годы реакцию последних лет Николаевского царствования, в воздухе все же реяли некоторые идеи, которые сулили России недалекую волю. Чаша общественного терпения переполнялась, и глухой ропот так или иначе расстилался по лицу земли. Молодые, чуткие натуры рвались к просвещению, и университет казался им тем прибежищем, где можно услышать хоть робкое, но все же вольное слово... Потянуло в университет и Алексея Сергеевича, но... средств не хватило, и он вместо высшего рассадника просвещения решил отдать народу свои силы на поприще учительства. Он слишком хорошо помнил темную среду, из которой вышел, и ясно сознавал необходимость внести в нее свои знания. И вот мы видим его скромным преподавателем истории и географии в воронежском уездном училище, в двух местных женских пансионах. Частные добавочные уроки у А.А. Стаховича и графа Ферзена в общем давали ему семьдесят-восемьдесят рублей в месяц, что он считал для себя, уже к тому времени женатого, вполне достаточным.

В своих "Очерках современной жизни" под заглавием "Всякие" об этом периоде своей жизни он рассказывает так:

"На частные уроки я был счастлив и одно лето провел в качестве репетитора в деревне А.А. Стаховича (деда Мих. Ал., члена государственного совета) вместе с моею женою и маленькою дочерью. Около М.Ф. де-Пуле группировался небольшой литературный кружок, в котором участвовал поэт И.С. Никитин, с которым я дружески сошелся и виделся почти ежедневно в его магазине, заходя туда с уроков, а раза два в неделю, когда уроки были до обеда и после обеда, жена приносила мне обед в его книжный магазин, так как квартира моя была очень далеко от центра города, где были уроки. С новыми книгами я знакомился тут же. Кроме того, я брал их у В.Я. Тулинова, очень богатого помещика, бобровского предводителя дворянства, с которым я был знаком еще ранее, секретарствовал у него в Боброве, куда он приезжал из Воронежа для председательства в уездном комитете "для улучшения быта крестьян", и наслушался там речей помещиков; в Воронеже я составил каталог его обширной библиотеки, русской и французской. У него я брал "Полярную Звезду" Герцена и "Колокол". Сам В.Я. Тулинов заведывал имениями князя Орлова и имел в Петербурге связи, дозволявшие ему эту роскошь -- получать герценовские издания. Ими я делился с Никитиным. Один из преподавателей воронежского Михайловского корпуса, где я учился шесть лет и где еще во время моего учения М.Ф. де-Пуле преподавал русский язык, именно Глотов, предложил свои средства для издания литературного сборника, а М.Ф. де-Пуле взял на себя редакцию. Для этого сборника "Воронежская Беседа" написаны мною рассказ и повесть, а Никитин написал "Записки семинариста" и поэму "Тарас". Раз я возвращался с уроков мимо книжного магазина; Никитин стоял на его крылечке. Поздоровавшись, он прочел мне тут же, на улице стихотворение

Вырыта заступом яма глубокая,

которое он написал накануне ночью и которое входило в "Записки семинариста". Слезы градом потекли у него из глаз, когда он его кончил. Это одно из самых прочувствованных его стихотворений. Никитин уже тогда прихварывал, но был еще человеком бодрым, общительным и жизнерадостным. Торговал он очень хорошо, и жизнь ему начала улыбаться именно тогда, когда подходила чахотка. В хорошие минуты он был неистощим на смешные анекдоты и меткие характеристики из своей мещанской жизни, полной грубости и самого распущенного цинизма в нравах.

Пока "Воронежская Беседа" составлялась и печаталась в Петербурге, я написал под псевдонимом В. Марков две корреспонденции в еженедельную "Русскую Речь", которая начала выходить с января 1861 года в Москве.

Графиня Салиас заинтересовалась ими и приглашала меня приехать в Москву. Я решился не сразу, не желая менять известное на неизвестное. Но жена, отличавшаяся сильным характером, стояла на переезд, и я переехал в конце июля 1861 года. На меня возложили секретарство и сотрудничество по критической части в "Русской Речи". Это было началом моей журнальной деятельности и моих знакомств в московском литературном мире".

Тут мне вспоминается юмористический рассказ Алексея Сергеевича про то, как он впервые предстал пред великосветские очи графини Салиас. Надо было экипироваться и озаботиться обувью, которая была в довольно плачевном состоянии. Кое-как сладили все. В назначенный час Суворин является к графине и с трепетом ожидает ее выхода. Вдруг, о, ужас! из открытой клетки вылезает попугай и направляется прямо на посетителя, устремляя свой взор на ярко вычищенные сапоги. Того и гляди клюнет и прорвет сапог! И новых сапог жалко, и в неудобном виде представиться графине неловко. А отпихнуть попугая ногой -- тоже боязно: повредишь ему чем-нибудь, вся твоя литературная карьера пропадет... По счастью, дверь отворилась, вошла графиня, и весь инцидент был исчерпан.

Рассказывая этот эпизод, Алексей Сергеевич заливался своим обаятельным, милым смехом, представляя в лицах маневры свои и попугая в тот критический момент.

Вспоминая далее свою московскую жизнь, он продолжает: "Прежде всего молодежь, Н.С. Лесков, В.А. Слепцов, А.И. Левитов, все начинавшие писатели. Москва в это время была тихим, патриархальным городом, и бывало по ночам мы втроем, со Слепцовым и Левитовым, провожая друг друга на квартиры, громко распевали на безлюдных улицах:

Долго нас помещики душили,

Становые били

и проч., без всякого препятствия со стороны будочников, мирно спавших в своих будках или стоявших около них. И Слепцов, и Левитов участвовали в "Русской Речи". Готовился в писатели сын графини граф Е.А. Салиас, впоследствии известный романист, тогда еще студент Московского университета. Через него мы знали, что происходит в университете. Известная беллетристка Ольга Н. (Новосильцева, по мужу Энгельгардт) жила с сестрами на одном дворе с графиней Салиас. Она сама рассказывала, что убежала от мужа в первую же брачную ночь, возмущенная тем, что он хотел воспользоваться правами мужа, о которых она не имела никакого представления. У Ольги Н. я познакомился с А.А. Краевским, в "Отечественных Записках" которого появлялись ее талантливые повести. У А.Н. Плещеева я познакомился с графом Л.Н. Толстым, А.Н. Островским, М.Е. Салтыковым, Н.А. Некрасовым, А.М. Унковским, П.М. Садовским, который обыкновенно рассказывал свои рассказы, например, о бегстве Людовика-Филиппа из Парижа в 1848 году, и импровизации с необыкновенным искусством и юмором. Неподражаемым его наследником в этом отношении был И.Ф. Горбунов, тогда еще молодой человек. Л.Н. Толстой и тогда отличался от всех независимостью своих убеждений, которые вовсе не подходили к общему тону, и эта смелость в нем мне чрезвычайно нравилась. У И.С. Аксакова я видел весь славянофильский кружок и приезжих из царства Польского и Литвы, которые вели споры со славянофилами об автономии царства Польского и о Западном и Юго-Западном крае. Очень либеральные относительно Польши, славянофилы горячо отстаивали Западный и Юго-Западный край. Тургенева я видел в первый раз у графини Салиас, когда он рассказывал ей и красивой С.А. Феоктистовой "Собаку" с таким необыкновенным увлечением и верою в сверхъестественное, что, когда этот рассказ явился в печати, он показался мне очень бледным сравнительно с его устной передачей. На даче в Давыдкове, в 1862 году, я познакомился с В.П. Бурениным и Н.А. Чаевым. Тут же в Давыдкове жил и А.Н. Плещеев.

"Русская Речь" кончилась с первым нумером 1862 года, и этот год был для меня трудным. Я писал исторические рассказы для общества распространения полезных книг, во главе которого стояла очень симпатичная женщина, А.Н. Стрекалова, и стал писать повесть "Аленка", которая взята была Ф.М. Достоевским для журнала "Время", была для него набрана, но тот нумер, где она должна была появиться, не вышел, так как "Время" было запрещено за статью Страхова о польском вопросе. Я передал ее в "Отечественные Записки", где она появилась. В декабре 1862 года я переехал в Петербург, в редакцию "С.-Петербургских Ведомостей" В.Ф. Корша, издание которых он получил от академии наук. В 1863 году и 1864 году я только секретарствовал и редко что-нибудь писал. Газета была полна учеными и профессорскими именами, а я был только начинающим и скромным журналистом. Я читал окончательную корректуру мелких отделов и объявлений в "С.-Петербургских Ведомостях", ездил в типографию, к цензорам, статским и военным, и к самому начальнику печати, которая была в то время при министерстве народного просвещения. Не могу не вспомнить с особенной симпатией В.А. Цеэ, который был тогда начальником печати. Время было тяжелое -- польское восстание. Кроме статского цензора был и военный. Оба, особенно военный, марали много. И я отправлялся отстаивать запрещенное, то к цензорам, то к В.А. Цеэ, когда цензора не уступали. И от В. А-ча, бывало, уходишь почти всегда с удовольствием, т.е. он что-нибудь пропускал из запрещенного. Случалось тревожить его и по ночам. Раз я поднял его даже с постели, когда он лег уже спать. Вообще цензура народного просвещения была в то время гораздо снисходительнее, чем она стала, когда перешла в министерство внутренних дел и когда газета стала издаваться якобы без цензуры. Своя собственная цензура стала тяжелее казенной и крайне мучительно действовала на редактора, который вынужден был вычеркивать или изменять то, что ему нравилось, чему он сам сочувствовал, чем дорожил, как своим убеждением.

Работы было у меня столько, что времени свободного совсем не было, две тысячи рублей, которые я получал в "С.-Петербургских Ведомостях", мне не хватало, и я стал писать обозрение журналов в "Русском Инвалиде" и вел это обозрение несколько лет. Одно из этих обозрений наделало редакции немало хлопот, но она не выдала имени своего смелого сотрудника".

Жизнь под Москвою в кругу литературной молодежи, среди которой особенно выделялся В.П. Буренин, уже тогда составлявший себе в тесных кружках, его хорошо знавших, выдающееся имя поэта-сатирика; где А.Н. Плещеев, недавно вернувшийся из ссылки, сообщал окружающим свои воспоминания о петрашевцах и казни их на Семеновском плацу, где с жадностью читались нумера "Колокола", -- все это, несомненно, отражалось и на складе миросозерцания А.С. Суворина и создавало из него понемногу того знаменитого "Незнакомца", который впоследствии волновал так сильно читателей своими фельетонами. Вспоминая потом эту подмосковную жизнь в своих "Очерках и картинках" ("По поводу "Отцов и детей"), он говорил, что в этом времени "было много хорошего, увлекательного и много комического, юношески-незрелого. То была весна нашего либерализма, как теперь зима его. Г. Катков в то время не был еще "отцом отечества" -- он даже едва ли помышлял об этой роли, ибо ореол английского самоуправления, которым он был окружен некоторое время, начал сильно блекнуть. В обществе заметно было брожение; явились пионеры, призывавшие к самодеятельности, к движению вперед мирным путем; с другой стороны, начали являться прокламации...

Я жил в то время в Москве, на даче, в Сокольниках, у известной нашей писательницы г-жи Евгении Тур, которая в то время, отделившись от "Русского Вестника", издавала "Русскую Речь" вместе с Е.М. Феоктистовым. Между сотрудниками были я, только что приехавший из провинции и робко вкушавший сладость литературного бытия, и г. Лесков, впоследствии преобразовавшийся в г. Стебницкого даже не по правилам, изложенным у Овидия. Этих двух лиц (Овидия -- в сторону) не надо смешивать, хотя они, несомненно, обозначают одно и то же лицо. Г. Лесков пылал либерализмом и посвящал меня в тайны петербургской журналистики. Он предлагал мне даже изучать вместе с ним Фурье и Прудона по маленькой переводной политико-экономической книжечке Гильдебрандта, явившейся летом 1861 г. на русском языке, если не ошибаюсь, под редакцией В.И. Безобразова. Я был в то время ужасно робок и скромен и слушал г. Лескова, как оракула. Некоторые выражения его до сих пор остались у меня в голове, например, "народ -- это чиновник".

Помню, как теперь, чудесный, тихий вечер, чуть-чуть пропитанный запахом соснового бора. Мы сидели на террасе, выходившей в сад, и пили чай. Г. Евгения Тур что-то рассказывала; ручная белка сидела у нее на плече и грызла орехи, которые та давала ей время от времени. Вошедший человек подал ей на подносе письмо. Она медленно его распечатала и побледнела. "Что это такое?" -- с обычной живостью сказала она, подавая листок г. Лескову.

-- Это... прокламация, -- таинственно-тихо сказал г. Лесков, пробежав печатный листок, заключавшийся в письме.

Прокламация!.. Это слово было так ново в то время, что у нас вытянулись лица и явилось желание прочесть и обсудить это новое явление соборне.

-- Подождите немного, -- сказала хозяйка, -- я отнесу белку.

В самом деле, подумал я, белка не должна слушать такие вещи. Мы сдвинули стулья, и г. Лесков тихо прочитал прокламацию "Великорусе". Хозяйка взяла ее у него, сложила в несколько раз и разорвала на мелкие кусочки. Некоторое время мы молчали. Хозяйка вертела в руках конверт и полосками его разрывала, свертывая из них трубочки; я усиленно вздыхал, сам не знаю чего; г. Лесков глубокомысленно смотрел на небо, усеянное звездами. Так хорош был вечер, но в душе... Мы стали говорить, но шепотом, точно заговорщики, хотя в сущности все мы были люди самые смирные и удивлялись дерзости автора прокламации. Кто бы мог написать ее? Мы терялись в догадках. Известно, что эту прокламацию автор разослал всем более или менее известным лицам, сам надписывая конверты. Один из этих конвертов был послан из провинции в Петербург, и по руке его отыскали автора. Это было начало того тяжелого конца, который переживаем мы теперь.

Господи, сколько в то время было переговорено, сколько смутных мыслей бродило в головах!.. Я сказал уже, что то была весна либерализма, когда стремления были неопределенны, шатки, когда шли продолжительные и горячие споры об английской конституции, о социализме, о фурьеризме, вообще о "матерьях важных", когда всюду цвело, но каков был этот цвет, каковы деревья -- ни один мудрец определить бы не мог, потому что и мудрецы увлекались несбыточными мечтаниями. И замечательно, что интересы насущные, напр., суд присяжных, стояли более в стороне в тогдашних спорах, чем отдаленные мечты о всеобщем благоденствии. Я не могу без смеха вспомнить, как спрашивали тогда друг друга серьезно;

-- Вы конституционалист или республиканец?

-- Я конституционалист.

-- Допускаете ли вы две палаты или одну?

-- Я допускаю только одну.

-- Позвольте, почему же одну? и т.д. Если б теперь обратиться к кому нибудь с подобным вопросом, то, без сомнения, можно бы получить ответ: "Убирайтесь к черту"... И резонно!..

Г-жа Евгения Тур, несмотря на свою ссору с г. Катковым, часто говаривала:

-- Если в Англии есть лорд Брум и лорд Маколей, то почему ж не быть в Москве -- именно в Москве, заметьте, -- лорду Каткову и лорду Леонтьеву?

Я наивно соглашался, ибо в г. Каткове действительно сильно подозревал лорда Брума, а в г. Леонтьеве -- лорда Маколея, тем более, что с "Пропилеями" московского профессора я был знаком основательно. "Отчего ж?" думал я: "и Маколей историк, и г. Леонтьев -- историк. И, наконец, что за беда, если Леонтьев и Катков сделаются лордами? Ведь детей мне с ними не крестить -- пусть их делаются чем хотят". Они лордами не сделались, но зато стяжали себе славу другого рода. Тогда подобной славы никто не подозревал, и Кисловку, где жили издатели "Русского Вестника" и "Современной Летописи", считали некоторою российскою Великобританией".

Хотелось бы видеть в печати воспоминания об этой подмосковной жизни литературной молодежи, которой со временем суждено было сыграть в истории нашей журналистики крупную роль, последнего, кажется, из оставшихся в живых участника той жизни -- В.П. Буренина. Мы, вероятно, узнаем из этих воспоминаний, как возились оттуда корреспонденции в "Колокол", как тревожно воспринимались здесь известия о тогдашних обысках в Петербурге и аресте Н.Г. Чернышевского, как задумчиво на берегу местной речонки с удочкой в руках просиживал долгие часы будущий "Незнакомец".

Переезд в Петербург скоро принес Суворину широкую известность. Коршевские "Петербургские Ведомости" были той литературной нивой, на которой окреп и расцвел его талант. Сначала скромный секретарь и газетный работник, он уже к 1865 году обращается в того первого по значению русского фельетониста, который вместе с Бурениным, в истинном смысле этого слова, создает русский злободневный фельетон и придает отечественной газете широкое общественное значение. Газетные статьи до того времени таких известных публицистов, как М.Н. Катков, И.С. Аксаков и некоторых других, были политическою артиллериею, которая била тяжелыми ядрами и производила нужное общественное впечатление только в некоторые определенные моменты нашей жизни. Легкие взвившиеся ракеты со столбцов "академических" "Ведомостей" были впервые пущены именно Сувориным и Бурениным, и газета наполнилась блестящими литературными турнирами, привлекавшими к себе внимание широких слоев читателей. Сейчас, когда русский тип газеты выработался, нам трудно оценить историческое значение того момента. Только знакомясь с тяжеловесными газетными фолиантами 60-х годов и встречая в них имена "Бобровского", "Незнакомца", "Выборгского пустынника", -- понимаешь, какая газетная эволюция совершалась в тот период. Среди таких имен, как К. Кавелин, К. Арсеньев, В. Крылов (Александров), А. Головачев, К. Скальковский, Ф. Воропонов, Л. Полонский, Е. Ватсон, де-Роберти, имена Суворина и Буренина заблистали не менее яркими звездами. Коршевская газета -- блестящая страница в истории пореформенной России; к ней, этой газете, примкнули лучшие литературные силы, и здесь заложены были задатки того обновленного ее типа, который установился у нас и доднесь. В этом отношении именно гг. Суворин и Буренин понесли немало труда, разгрузивши газету от того тяжелого, что мешало ей проникать в широкие круги читателей и делаться их руководителем и добрым литературным другом. Оба названных писателя перенесли центр тяжести из неуклюжих тогдашних передовиц в область живого, остроумного фельетона, где, как в калейдоскопе, перед обывателями запестрели страницы отечественной жизни, имена, факты, печальная действительность, политика, обывательщина, где раздался веселый смех, будящий, бодрящий, зовущий от мрака к- свету, дразнящий перспективами лучшего будущего и отметающий все, что пришло в ветхость и негодность.

В своих интересных воспоминаниях о сотрудничестве в "Петербургских Ведомостях" А.С. Суворин касается, между прочим, очень интересного эпизода с его книгою "Всякие", эпизода, наделавшего в свое время очень много шума и имеющего историко-литературное значение. Он говорит:

"Всякие" были моей первой литературной работой в "С.-Петербургских Ведомостях", сколько-нибудь видной. Повесть обратила на себя внимание. И мне жалко было ее бросать, когда продолжение в газете стало невозможным. Тогда я решился ее докончить и издать без цензуры. Надо было, чтобы в книжке заключалось 10 печатных листов известного законного размера. Н.А. Неклюдов, державший тогда типографию Н. Тиблена на Васильевском острове, согласился напечатать в кредит. Я стал писать окончание и печатать. В напечатанных в "С.-Петербургских Ведомостях" первых главах повести я кое-что добавил и восстановил цензурные помарки. Печатание окончилось в конце марта 1865 г., и книжка представлена была в цензуру в начале Страстной недели. Но через день была возвращена обратно в типографию, так как переплетчик пропустил один лист. Пока исправлялся этот недочет, настали "неприсутственные дни" на Страстной и Святая, которая была в тот год 27 марта. В исправленном виде книжка послана была только в понедельник на Фоминой, утром, а к вечеру весь Петербург был глубоко потрясен известием о покушении на жизнь императора Александра II. Я привык любить императора, когда он был еще наследником-цесаревичем и когда он заступался за воспитанников Дворянского полка во время так называемых кадетских бунтов против экономов, которые нас скверно кормили. Как и на всех, покушение на жизнь императора произвело на меня сильное впечатление. Рядом со взрывами искреннего патриотизма, в которых ярко сказывалась любовь к государю-реформатору всех сословий, работала следственная комиссия под председательством графа М.Н. Муравьева; начались аресты и строгости относительно литературы и журналистики. Я хотел взять книжку назад и с этой целью написал письмо к министру внутренних дел П.А. Валуеву. Между прочим я писал ему: "Повесть моя была представлена в цензурный комитет утром 4-го апреля. Вечером свершилось то событие, которое повергло в негодование и ужас всю Россию. Все сословия слились в одном чувстве преданности к государю и радости его спасению. Но при этом обнаружилось и некоторое разъединение, весьма естественное в такие напряженные минуты: никакому сословию, никакому кружку не хотелось, чтобы злодей принадлежал к их среде, и все стали указывать друг на друга; многие говорили, что злодей помещик или подкуплен помещиками. При этих толках, которые были слышны уже вечером 4-го апреля, мне показалось совершенно несвоевременным выпускать мою книгу, в которой были резкие осуждения помещиков известной партии". И далее: "я вполне рассчитываю на ваше беспристрастное решение. С своей стороны я могу только повторить, что я был искренен, когда писал свою книгу, искренно говорю я и в настоящем письме. Я не имею никаких причин бояться гласного суда, на котором дана мне будет полная возможность к защите; я сохраняю совершенную уверенность, что суд этот будет правый, свободный от всяких узких сословных соображений. Если я утруждаю ваше высокопревосходительство настоящим письмом, то делаю это исключительно под влиянием тех тревожных минут, которые мы переживаем в настоящее время". Письмо осталось без ответа и книжка была арестована.

Цензурный комитет, под влиянием 4-го апреля, составил очень суровый приговор о книге. В нем же возникло сомнение, не два ли это лица, А. Бобровский и А. Суворин, и не были ли они замешаны в каком-нибудь политическом деле. Вспомнили, что Бобровский участвовал в варшавском революционном комитете. Но Третье Отделение, куда направлен был запрос, ответило, что это одно лицо и ни в каком политическом деле не было замешано, хотя книга его не что иное, как анархическая пропаганда.

У меня и у моей жены сделан был обыск, конечно, благодаря этой же книжке. Пришли ночью, с черного хода. Высокий молодой гвардейский офицер П-н предъявил мне бумагу, в которой предписано ему было произвести у меня обыск. Я еще не спал. Было часа три утра. Жена быстро встала. Спальня, в которой она спала с детьми, отделялась от моего крошечного кабинета залом. Обысков тогда было очень много, обысков и арестов. В журнальном мире была просто паника. Мы с женой ждали того же у себя, думая об арестованной книжке. Поздно возвращаясь из редакции, не ранее 3 часов утра, я смотрел обыкновенно на окна, не горит ли огонь, и если окна не были освещены, значит все благополучно. Услышав звонок, я спрятал "Историю России" Германа, на немецком языке, которую читал, встал в дверях кабинета и увидел жену в дверях спальни, против себя. Мы молча смотрели друг на друга, когда г. П-н и пристав входили в зал, а полицейские остались в передней. Г. П-н сел за мой стол и просматривал очень быстро бумаги, собирая с него решительно все рукописи и письма и выбирая их из ящика. На вопрос пристава, который делал обыск в спальне моей жены: "Не прикажете ли обыскать детские кроватки?" -- г. П-н отвечал: "Не надо. Зачем тревожить детей". В стене в моем кабинете, довольно высоко, было открытое углубление, тоже наполненное бумагами. Г. П-н встал на стул и начал вынимать бумаги и оттуда.

-- Это что у вас? -- сказал он, беря в руку большую литографированную тетрадь записок о литературе Ир. И. Введенского, который преподавал в Дворянском полку в пятидесятые годы.

Я сказал, что это такое.

-- Вы окончили курс в Дворянском полку? Вы были кадетом?

Вся его серьезная холодность, с которою он исполнял свою обязанность, разом пропала. Он быстро сложил все бумаги в кучу. Пристав увязал их при нем, и он сказал ему, чтоб он доставил их в Третье Отделение, а сам стал говорить со мною и с женой. Мы сели за стол; подали самовар. Он показал нам фотографическую карточку преступника, имя которого, кажется, тогда еще не было известно в печати, рассказывал об его допросе и проч. Беседа продолжалась долго уже о всяких пустяках. На вопрос жены, почему он обыскивает, а не жандармы, он сообщил, что граф Муравьев не верит жандармам и полиции в таком важном деле, как настоящее, и что жандармы и полиция не заслуживают доверия по тем фактам, которые известны графу.

Я рассказываю эти подробности, потому что они имеют связь с моей маленькой книжкой.

В нее попал Чернышевский, а обыск опять коснулся этого дела. Когда мне понадобился мой вид на жительство, при перевозе семьи на дачу, я отправился за ним в Третье Отделение. Тот же офицер, г. П-н, вынес мне все мои бумаги, исключая письма А.Н. Плещеева, в котором он описывал мне свой допрос в сенате по делу Чернышевского. Его именно спрашивали о том письме к нему (он его не получал) якобы Чернышевского, которое было написано Всев. Костомаровым. Это письмо именно относилось к 1862 г., когда Плещеев жил на даче в Давыдкове и когда мы с Бурениным и Чаевым постоянно к нему заходили. Плещеев мне писал, что почерк Чернышевского с таким совершенством был подделан, что в первой половине письма можно было принять письмо за подлинное, но вторая половина выдавала подделку. Вот это письмо и осталось в Третьем Отделении.

Чуть не накануне суда я ехал в Царское Село вместе с прокурором, который должен был обвинять меня. Мы были хорошо знакомы, и разговор шел о моей книжке, и такой разговор, что я мог вынести из него самое благоприятное для себя впечатление. Но когда на скамье подсудимых я услышал грозную речь и требование заключить меня в тюрьму на три месяца, меня бросило в жар. К.К. Арсеньев сказал в мою защиту прекрасную речь, и суд сбавил мне один месяц. К.К. Арсеньев подал апелляцию в судебную палату, которая ограничила наказание трехнедельным заключением на гауптвахте. Мы решились не идти дальше в сенат, хотя мой защитник в суде убедительно доказывал, что никакого преступления я не совершил, а только приготовление к нему, которое ненаказуемо. Я был доволен и тем, что избежал тюрьмы. Следующий литературный процесс о книге Вундта "Душа животных и растений", доведенный до сената, установил ненаказуемость "покушения на преступление", если книга была арестована до выхода в свет. Книги сжигались, но авторы не наказывались.

Процесс мой тянулся долго. Книжка была арестована, кажется, 13-го апреля. Разбирательство в окружном суде было 18 августа 1866 года, в судебной палате 20-го декабря 1866 года. Книжка была препровождена приставом Васильевской части из типографии в главное управление по делам печати 22-го февраля 1867 г., причем пристав оставил один экземпляр в типографии. Главное управление потребовало и этот экземпляр и, получив его, просило г. обер-полицеймейстера, чтоб при конфискации сочинений в типографиях отбирались не только все отпечатанные экземпляры таковых сочинений, но даже корректурные и дефектные листы, дабы тем "прекратить возможность всякого распространения вышеупомянутых сочинений". В мае прокурор санкт-петербургской судебной палаты запрашивал главное управление по делам печати, уничтожены ли 1462 экземпляра (арестовано было 1500) книги "Всякие", и вместе предлагал, чтобы отныне уничтожение книг по приговорам суда производилось самою полициею, а не доставлялись оные для этого из типографии в главное управление по делам печати. 17-го июня 1867 г. главное управление по делам печати уведомило прокурора, что книга "Всякие" уничтожена, "за исключением нескольких экземпляров, оставленных для необходимых справок, как в этом управлении, так и в санкт-петербургском цензурном комитете", а что касается до уничтожения их самой полицией, то главное управление ничего против этого не имеет. 14-го августа 1867 г. министр внутренних дел сообщил в главное управление по делам печати свое распоряжение в этом смысле.

Я посажен был на гауптвахту в Старом Арсенале (около окружного суда) 27-го февраля 1867 года и 20-го марта приехал домой. Несмотря на этот короткий срок, я узнал, как тяжело лишение свободы.

Если б кто спросил меня, почему я перепечатываю эту книжку, я бы просто ответил, что мне приятно вспомнить прошлое и вспомнить его в другое время, когда мы ожидаем государственной думы и когда печать пользуется такой свободой, о которой в 1865 г. никто и мечтать не смел. К тому же "Всякие", литературные недостатки которых мне не могут быть не ясны, отличаются значительной долей искренности и даже наивности не столько человека наблюдательного, сколько чувствовавшего в общей уже наэлектризованной атмосфере, что наступает неладное время. В некоторых подробностях своих книжка не лишена, так сказать, историко-литературного интереса, передавая в известной степени и тогдашнее настроение, как общества, так и правительства.

В этом отношении процесс в окружном суде и в особенности в судебной палате представляет много типических и курьезных подробностей, а потому я его печатаю в приложении. Если б дело было не о перепечатке "документа", то некоторые грубости "Всяких", полемические выходки и плохие анекдоты я теперь с удовольствием бы выкинул, хотя и эти грубости были стенографической передачей действительных разговоров. Известно, что мы, русские люди, никогда не стесняемся в выражениях".

Книга "Всякие" увидела свет только в 1909 году и быстро разошлась в двух изданиях. Читая это произведение пера А.С. Суворина даже в наши дни, удивительно живо чувствуешь веяние всей этой эпохи, и очерки "Всякие" до сих пор могут служить прекрасным источником для истории первых годов пореформенной России в ее столичном отражении.