Его картина "Софья Витовтовна". Чистяков и Семирадский. Куинджи.

Исключением из преподавателей являлся Павел Петрович Чистяков [14]. Это был тверской мужичонка, с хитрыми прищуренными глазами, большеголовый, маленький, с ястребиным носом. Кончил он академический курс чуть ли не тридцати лет. Он написал две известные программы на малую и большую золотую медаль: "Патриарха Гермогена в тюрьме" и "Ссору на свадьбе Василия Темного". Обе композиции трактованы театрально, особенно первая; ни дать ни взять поставлена живая картина в клубе художников. Но по технике и по экспрессии эти композиции достойны внимания. Надо удивляться, как простой русский парень, плохо знакомый с археологией, мог написать эти робкие и в то же время блестящие композиции. Они были не только головой выше произведений его учителей, — начиная с "Осады Пскова" Брюллова, но бесконечно выше картин последующих художников — Пле-шаковых, Невревых, Венигов и прочих. Еще не ставилась на сцену "Смерть Иоанна Грозного", еще Шишков не писал своих бонбоньерочных декораций, а Шварц не делал своих композиций, — а уж Чистяков прокладывал новые дороги в компановке исторических сцен. Из глупо-наивной темы — "Софья Витовтовна срывает пояс с Василия Косого на свадьбе Василия Темного" — он сделал реальную жанровую сцену. Если Академия осталась верна своим заветам в измышлении тем, то юный конкурент ей ответил:

— А я, матушка, не напишу по твоим указкам: вот тебе работа совсем по-новому.

Измышление тем для конкурентов — одна из самых смехотворных страниц в истории Академии. Если просмотреть ряд предложенных программ, — перед ними бледнеют все афоризмы Козьмы Пруткова.

В 1800 году была дана такая тема: "К Андроклу, укрывающемуся в пещере, нечаянно пришел лев, у которого одна лапа была повреждена и окровавлена. Стенанием он своим изъявлял боль и мученье. Сперва, как Андрокл увидел приходящего зверя, весь от страха оцепенел, но потом, как в самом деле оказалось, что он в свое обиталище вошел, увидел Андрокла, кроющегося в углу, смирно и кротко к нему пришед, подняв лапу, кажет и протягивает, аки бы казалось, что он от него помощи требует".

А вот программа из русской истории:

"О удержании Владимиром нанесенного от Рогнеды на него сонного и на тот же час пробудившегося удара ножом" [И. А. X. 1764–1914, Т.Н. Стр. 179].

Можно сказать: да ведь эти темы давались в XVIII столетии!

А чем же тема, на которую писал Семирадский свою программу на золотую медаль в 1870 году — "Доверие Александра Македонского к врачу Филиппу во время болезни" — .ушла далеко от "Андроклов и К®" XVIII века?

Чистяков после написания им Софьи Витовтовны — причем он первый рискнул уменьшить фигуры программы до размеров фламандских жанристов — был отправлен на шесть лет за границу. Он вывез оттуда только "Нищего", несколько этюдов голов "чучарок" [Итальянские натурщицы], да выучился плясать тарантеллу. Воротясь в Россию, он сразу занял место преподавателя в Академии. Долгое время он учил в классах, в головном классе, по преимуществу. Потом, в конце XIX века, когда ему было уж под семьдесят, он перешел управляющим мозаичным отделением Академии, но он все не бросал частных уроков. Уже на девятом десятке лет он как будто начал ослабевать. Всегда говоривший странными метафорами, он начал как-то совсем заговариваться. Наконец, в 1920 году, он покончил счеты с земной жизнью — ему было почти девяносто лет.

Лет шестьдесят писал он "Мессалину". Так и не дописал и не выставил ее. Написал он "Старого боярина" в манере Рембрандта — жалким, беспомощным, глупым пошехонцем-философом, и этим ограничился.

Но влияние его на художников было огромное. Не было явления, на которое он бы не отозвался, жестко, ехидно, комически сморщиваясь. Он говорил какими-то им самим изобретенными терминами: "ватисто, чемоданисто" — и все его понимали. Сам он редко начинал первый, но вопрос никогда не оставался без ответа.

Когда среди учеников Академии была пора увлечения, с одной стороны, ташкентским Верещагиным, с другой — блистательными nature morte Семирадского, и академисты пристали к П. П. с просьбой высказаться о дунайской коллекции картин Верещагина, — он долго молчал, наконец сморщившись сказал:

— Это игуменья Митрофания, которая водку хлещет стаканами.

Тогда как раз шел процесс Митрофании, и обделывание разных авантюр под прикрытием монашеской рясы всколыхнуло общество.

Семирадский привез своих "Светочей христианства". Чистяков подолгу просиживал перед картиной, целое лето одиноко стоявшей в зале Рафаэля. Однажды я подсел к нему.

Мы молчали долго. Вдруг он засмеялся и сказал:

— А ведь это моя тема, — я дал ему.

А потом хитро прибавил:

— Только я себе на уме. Я ему сказал, что написать, а как не сказал.

Он все время шутил и подзадоривал "лесовика" Шишкина:

— И что за охота всю жизнь зеленщиком быть? А тот отшучивался:

— А разве мясником быть лучше? Раз Чистяков сказал ему:

— Я тоже нынче все лето березу писал.

— Ну? Лес березовый? Рощу?

— Нет, — одно полено.

Чистяков знал, что научить живописи нельзя. Он только иногда говорил:

— Вот посмотрите, как рисуют два первых номера. Больше ничего и не надо.

Иногда он советовал:

— В Эрмитаж ходите. На Рембрандта, на Веласкеса, на Гальса смотрите. Невредно.

Не увертывались от его стрел и товарищи по Совету Академии. Он говорил про них:

— Бороды бо-ольшие, усы бо-ольшые, а мозги маленькие! Раз он спросил у мецената Нечаева-Мальцева, рассматривая его дом:

— А где же картины Наумова [15]? Нечаев удивился, даже покраснел.

— Он разве так уж хорош? — спросил он.

— Я не говорю, что хорош, а говорю только, что нет Наумова.

Эту иронию поняли очень немногие. Кажется, в том числе был и хозяин дома.

Чистякова недолюбливали товарищи профессора, полюбили молодые художники: и Репин, и Серов, и Харламов, и Поленов — говорили о нем тепло и считали отзывчивым человеком. П. П. нередко советовал ученикам:

— Отчего вы перед картиной N. N. не стоите подолгу?

— Плоха она, Павел Петрович.

— Вот потому-то и надо ее хорошенько рассмотреть: учитесь как не надо писать.

Услужливые языки передавали эти отзывы тем, кого они касались, и, понятное дело, на Чистякова многие косились. А маленький человек, как ни в чем не бывало, стоял перед их картинами и, потряхивая головой, говорил:

— Да!

Ему было лет восемьдесят, когда он решился прекратить уроки живописи и не давать более советов. Он был настолько тверд в своем решении, настолько старчески упрям, что когда одна из его родственниц, учившаяся у него в доме, показала ему свою только что конченную работу и спросила его мнения, он ответил:

— Я не даю более уроков и советов!

Об этом он мне рассказывал с торжеством, хвастаясь своим старческим упорством. Он зорко наблюдал, какое впечатление произведут на меня его слова; видя, что я не восхищен, он спросил:

— А вы будто не одобряете? Я сказал, что не одобряю.

— Доживите до моих лет, — сказал он, — поймете.

В последней четверти XIX века был и другой профессор Академии, тоже любимец учеников, тоже весьма популярный в их среде.

Это Архип Иванович Куинджи [16], у которого, впрочем, я никогда не учился.

Феноменальная фигура Куинджи стоит передо мною во весь рост. Мало доводилось мне встречать таких уравновешенных натур, как покойный Архип Иванович.

Однажды, когда я вернулся домой, швейцар, давая мне обрывок бумаги, сказал:

— Был тут господин; скажи, говорит, карточек никогда не имел, фамилия трудная, так не запомнить, — я напишу. И вот написали.

Я прочел на бумажке:

"А.И. Куинджи".

Я сейчас написал ему письмо, где говорил, что около 11-ти и в 5-м часу всегда дома и что могу к нему заехать в любое назначенное им время.

В ответ на это на следующий день он приехал. Мы расцеловались. Я встречал его как сочлена на заседаниях комитета. Там он держал себя непринужденно. Прикрываясь незнанием, довольно мифическим, русского языка, он позволял себе горькие истины по адресу присутствующих.

— Эт-то, эт-то… — говорил он, размахивая руками, — эт-то, по-моему, очень глупо… Совсем не умно. То, что теперь предлагает… То, что теперь предлагает Александр Федорович…

— Алексей Фомич, — поправляют его.

— Что такое? — останавливается он.

— Алексей Фомич, а не Александр Федорович.

— Виноват, Алексей Фомич. То, что предлагает Алексей Фомич, эт-то совсем неправильно. Эт-то… эт-то чепуха. Если мы логически посмотрим, то увидим… эт-то не пойдет. Александр Федорович…

— Алексей Фомич…

— Что?.. Да, Алексей Фомич думает… И так далее, до бесконечности. Мне кажется, что он отлично знал, что Алексея Фомича зовут Алексеем Фомичом, а не Александром Федоровичем, но называл его так, чтобы показать полное презрение и к нему, и к его мнениям. Он в глубине души считал всех людей крайне недалекими и все время изумлялся на их глупость.

— Как эт-то… не иметь денег… Я эт-то не понимаю. Много проживать и ничего не иметь. Ну, каких-нибудь десяти тысяч на черный день… Вон Александровский умер, у него три рубля в доме осталось… Что ж эт-то… такое, разве можно…

Подозревали, что у него есть деньги, но думали, что сто-триста тысяч. О миллионах никто не думал. Иногда, под шумок, когда никто не знал, он жертвовал когда 100, когда тысячу рублей "от неизвестного", — но все это было по мелочи. Больше всего он был против Совета Академии, членом которого сам состоял.

— Эт-то вы не любите… Эт-то вы губите самую сущность, которая… Вы не понимаете того дела, которому служите…

На стороне он говорил:

— Бороды у них у всех длинные… Больше, чем надо… головы совсем нет… Одни бороды…

Он был анахорет — и терпеть не мог ездить по гостям и принимать у себя. В самом трепаном старом сюртучишке он производил впечатление старого закладчика или кулака-поставщика. Только кто знал его прямую, открытую душу, его взгляды на искусство, мог оценить его.

Войдя ко мне и поздоровавшись, он огляделся во все стороны.

— Нас никто не будет подслушивать?

— Нет, никто.

Он все-таки подошел к дверям.

— Я эт-то, терпеть не могу портьер на двери, — усмехаясь сказал он. — Совсем незаметно, если кто подслушивает. Что хорошего.

Он вошел радостный, веселый, осмотрел углы и уселся против меня в кресло.

— Эт-то, наконец, то, о чем я все время думал. Эт-то удивительно интересно. Только должны вы помочь мне.

— Чем, Архип Иванович, — говорите.

— Никто не слушает?

— Никто.

— Публикуйте то, что я вам скажу.

— Публиковать?

— Напечатайте. Всю жизнь об этом думал.

— Говорите.

— Я конкурс затеял. Вы слышали — сто тысяч я дал Академии с тем, чтобы на весенней выставке Академия раздала целый ряд наград.

— Ну, что же?

— Разве ничего не чувствуете?

— А что?

— Конкурс-то не ученикам, а профессорам задан! Они должны под контролем печати определить несколько десятков картин — которая лучше, которая хуже. Эт-то, — скажу вам, — я по себе знаю, что это за задача. Тут шевелить мозгами надо! Черт его знает, кто написал лучше. Они не поняли и благодарили… Всколыхнутся. Не будет того застоя, той мертвечины, что теперь. Помогите, напишите об этом.

— Извольте, напишу.

— Вы, кажется, не понимаете, как это важно. И издатели газет не понимают, и публика не понимает. А поймут потом, когда я умру. Вот, скажут, такой старый черт, что он с профессорами сделал. А уж я буду лежать на кладбище, и ничего-ничего со мной не поделать. И завещание мое оформлено, и все в порядке.

Он засмеялся и смотрел на меня своими сощуренными, не то плутоватыми, не то проникновенными глазами.

— Я вам всю свою аферу расскажу, а вы только напишите. Напишите только то, что вы чувствуете, не прибавляйте ничего в похвалу мне или в порицание, совсем объективно… Честно напишите, — ах, у нас так мало честно пишут, все по знакомству…

— Эти сто тысяч, — продолжал он, — деньги небольшие, а между тем свою службу сыграют. Я верю в них более чем во что-нибудь. Больше чем в своих учеников.

Вдруг лицо его омрачилось. Он стал серьезен и пасмурен. Он замолчал.

— Что вы, Архип Иванович? — спросил я.

— Я, знаете… эт-то… Кажется мне, что я жизнь как надо прожил… эт-то сделал, что было нужно сделать… А порою думаю, что эт-то что-то не то.

— Отчего же?

— Оттого что… Ну, может, хорошо меня помянут. Ну, а результат какой же?.. Все-таки в пустышку играл… Ученики были. Хорошие ученики. Мастерская была. И вдруг вижу я, что в сторону они уклонились.

— Ученики?

— Да. Были моими учениками. А теперь они не ученики мои. Мажут. По небу кистью мажут и думают, что эт-то небо… Кровь вся в голову кидается, все дрожит внутри. Думаю: не спал, не ел, шел в мастерскую, всю душу клал за человека, — а он тучи контуром обводит. Понимаете, тучи черным контуром!

Лицо Архипа Ивановича покраснело, глаза стали жесткими и холодными.

— Зачем же я учил их, зачем все внутренности перед ними выворачивал? Как это в Евангелии говорится: на песок или на камень упало? И так напрасно все, и в результате — никому ненужная деятельность.

Он встал, сделал два шага и опять сел.

— Они говорят, отчего я не выставляю своих вещей на выставку. Я не могу.

— Почему?

— Потому что они учить меня будут. Говорить то, что я давно знаю. А я все это уже прошел и пошел дальше. Я знаю, что такое природа, и знаю, что ее не схватить. Я знаю, как надо писать, лучше их, а я знаю, что они скажут: что я пишу в старой манере.

Он опять сутуловато, как старый грач, посмотрел на меня и повел львиной головой.

— Да, я пишу в старой манере! — повторил он. — Как будто у меня была манера! Как будто я всю жизнь не был врагом манеры. Я в каждой вещи новое хотел дать, а они зовут это манерой. А у них не манера?

Он захлебывался и волновался, руки хватали воздух. Он смотрел на меня и не видел.

— А у них не манера? Они гвоздями прибивают к небу облака. Они из булыжника делают воду. Когда издали они увидят меня, то как зайцы бегут в стороны. Я стою перед их картинами и чувствую, что заболеваю.

— Полноте, Архип Иванович, стоит ли того!

— Не стоит? По-вашему, не стоит? Но эт-то… эт-то выше сил. Прежде говорили: "что за мерзость", а теперь прямо говорят: "какой мерзавец!" Легко это? Про моего ученика, про мою плоть и кровь. Ведь когда был у меня в мастерской, как будто чему-нибудь и учился, как будто бы талант. Но мода нужна, мода! Так картины не продаются, так они бегают и мажут, сами зная, что они безграмотны. Им еще учиться надо, учиться, потому что они мальчишки, — а они вместо того дают современную мазню, потому что эт-то легче, потому что не требует серьезно штудировки. Разве эт-то можно…

Он взволнованный сидел против меня и задыхался.

— Я болен, очень болен! — говорил он. — Я когда-нибудь умру на этой проклятой выставке. Меня оттуда мертвого привезут домой. Спохватятся, да уж поздно.

Он, не торопясь, развертывал перед всеми свое состояние. Когда он объявил, что дарит художникам два миллиона, поняли, каково у него состояние. Когда сотни тысяч зарябили перед глазами, — тогда ясно всем стало, что этот маленький сутуловатый человек дает художникам капитал, далеко превосходящий обычные пожертвования. Он, подобно Тернеру, не оставил тысячи фунтов на свой памятник в Соборе Святого Павла, но подобно этому англичанину, все отдал неимущим художникам, а жене оставил только необходимую пенсию, нужную ей на прожитие.

Единственный раз он сказал неправду. Он, когда с одним крупным художественным предприятием обратились к нему, ответил:

— У меня ничего нет. Только на безбедный прожиток. Я все им отдал. Могу только прожить не нуждаясь.

И стараясь не смотреть в глаза, он простился с предпринимателем.

А потом у него еще оказалось свободных триста тысяч, о которых он умолчал…

В темные, длинные петербургские вечера, в туманные дни, когда нельзя было работать, а приближалась старость, Архип Иванович, слазив на крышу к своим птицам, садился в отдаленной конурке и там принимался за чертежи и модели аэропланов. Не зная ни механики, ни физики, он изобретал и открывал открытое. Порой казалось, что он и птиц-то прикармливал и изучал не из любви к ним, а присматривался к летунам, чтобы изобрести соответствующий аппарат.