Теоретические предметы в Академии. Профессор анатомии Ф.П. Ландцерт. Профессор истории древнерусского искусства В.А. Прохоров и его археологические познания. Проф. А.В. Прахов и его критические статьи. Преподаватель перспективы Ф.А. Клагес. Инспектор Академии П.А. Черкасов. Костюмный класс. Класс композиции. Темы. Суд академиков над картиной Сурикова "Апостол Павел на суде Агриппы". Отказ Сурикову в медали. "Начало конца" старой Академии. Как был создан журнал "Шут". В.В. Матэ.
Теоретическое преподавание предметов в Академии семидесятых годов было поставлено куда лучше практических занятий. На первое место я могу поставить Ландцерта [17], читавшего превосходно пластическую анатомию.
Читал он на II и III курсах, и на его занятия отводилось четыре часа в неделю. Курс анатомии он разделял на две части: один год он читал голову, а другой — торс и конечности. Этими четырьмя часами с 10 до 2-х он заполнял целый день. Сначала шла лекция. Затем был перерыв для чаепития в академическом буфете (с бутербродами, сосисками и яйцами), — и затем шли практические занятия, заключавшиеся в рисовании с костей и с академических препаратов, привозимых Ландцертом из Медицинской академии и приготовленных из "свеженьких" покойников.
Я уже сказал, что Ф. П. читал превосходно. Ученый секретарь, профессор анатомии в Медицинской академии, он там изумлял студентов уменьем рисовать пастелью на матовых стеклянных досках в огромном размере пояснительные рисунки. Этому искусству он научился за границей, и надо правду сказать, даже у нас в Академии приводил художников в немалое восхищение своей манерой. Читал он сочно, вкусно, с юмором, иногда заставлял хохотать всю аудиторию, но сам оставался всегда серьезен и даже строил порою печальное лицо. Когда дело касалось некоторых интимных частей человеческого тела, он предупреждал об этом на предыдущих лекциях, дабы девицы могли не приходить, а на экзаменах он никогда не предлагал им рискованных вопросов. Впрочем, он относился с таким серьезным вниманием к предмету, что его предупреждения оказывались излишними.
Как раз в эпоху чтений у нас лекций, Ландцерт заменил при дворе Грубера [18], "впавшего в немилость".
Дело было так. Умерла Марья Николаевна, президент нашей академии [19]. Грубер всех царственных покойников бальзамировал, за что и получал соответствующий гонорар, кажется 5000 р. Явился он в Мариинский дворец вечером после панихиды, в старом черном сюртуке, когда Александр Николаевич еще не уехал. Марья Николаевна была любимая его сестра; он был очень печален. В зале, где на высоком катафалке, обставленном тропическими растениями, лежало тело покойной, воцарился уже полумрак, свечи потухли. Государь тихо беседовал с близкими покойной, когда раздался громкий голос Грубера:
— Где труп?
Его подвели к катафалку. Он откинул кисею и покров, не стесняясь присутствием государя, пощелкал по носу ногтем покойницу, ущипнул ее за щеку, потянув в сторону кожу, и сказал:
— Еще не готова. Завтра.
Он повернулся и пошел. Больше его не пустили во дворец и заменили Ландцертом.
Ландцерт выпускал в нашей Академии литографированные записки своих лекций с плохими рисунками. Последнее тем более странно, что он окружен был рисовальщиками. Он печатал статьи по своей специальности в "Вестнике искусств", что издавался при Академии и редактировался стариком Сомовым. Но у него был свой, узкий взгляд человека науки на чистое искусство, и потому он иногда попадал в досадный просак и возбуждал обидные насмешки в печати. Так он разнес Репина за его "Иоанна Грозного", найдя неправильным постановку его скелета и особенно ног. Он совершенно серьезно заметил Кившенку, писавшему на золотую медаль "Адама и Еву у трупа Авеля":
— А зачем же вы сделали прародителям пупки? Пупков у них не было. Один сотворен из праха, а другая вышла из его ребра: значит пупков не надо. Да у Евы вдобавок бок испорчен корсетом. Этого тоже не могло быть; корсет изобрели позднее.
Раз я застал его прощупывающим подвздошные кости у античных статуй. Проводя своим жестким указательным пальцем по окраине остова тазовой лоханки, он бормотал по-немецки:
— Черт! Ни одной ошибки!
Историю древнего русского искусства читал В.А. Прохоров [20]. Этот почтенный археолог не обладал ни даром слова, ни тем пылом, что поджигает и раззадоривает молодежь. Его лекции состояли из ряда анекдотов, как его надували продавцы старинных вещей при разрытии курганов, и в рассказах, как он последовательно доходил до известных выводов, все время блуждая в потемках. В нем ценно было то, что он не скрывал минувших ошибок и чистосердечно в них сознавался.
— Я просыпаюсь иногда ночью в холодном поту, — говорил он, — когда вспомню, как навязал художнику Шварцу высокие горлатные шапки в эпоху Иоанна Грозного, а они достояние московской моды при царе Алексее! Ведь я их пустил на Мариинскую сцену: "Смерть Иоанна Грозного", "Василиса" шли в этих шапках. А Стасов в восторге молился на них и только сбивал меня с истинного пути!
Прохоров издавал очень плохие в художественном отношении "Христианские древности". Он задавал своим слушателям — он читал на четвертом курсе — задание: скалькировать для него химическими чернилами на переводную бумагу тот или другой рисунок. Те калькировали плохо, фотографировали его также плохо, а печатали совсем скверно. При всей добросовестности в Прохорове не было живого провидения истинного таланта. Он все время носился с рисунками, изображающими московское посольство к германскому императору, указывая на них как на единственный материал эпохи Иоанна IV по боярским одеждам. Потом к ним прибавились найденные в Кракове в семидесятых годах картины, изображающие коронование Лжедимитрия и его свадьбу с Мариной Мнишек. Но он не обращал внимания на главное, что было ценно художникам: на короткие волосы бояр, на характер их стрижки, на их бороды и усы. У всех художников поэтому — и у профессоров Академии — бояре похожи были на нынешних купцов и в лучшем случае на загримированных александрийских актеров, а не на тонких дипломатов и начетников в писании. Прохоров не обращал внимания своих слушателей и на то, что исподние одежды были самые длинные, а верхние — наиболее короткие, — то что мы видим и теперь в церковных облачениях. Он не обращал внимания на то, что богатые, ушитые драгоценными камнями кафтаны, тюбетейки и обувь — были достоянием парадного обихода, — а для дома и улицы были другие, более простые наряды. Ведь не могли же дома сидеть бояре с женами в парче, жемчуге и бархате, — а сидели они в простых суконных и, в крайнем случае, в атласных платьях. По грязным московским улицам нельзя было ходить в обуви, расшитой драгоценными камнями. Тем более нельзя было в таких расшитых сапогах ездить верхом и вкладывать носки в стремена.
Как экзаменатор Прохоров был добродушен и очень любил, когда к нему обращались за справками. Он всеми силами старался ученику поставить удовлетворительную отметку, если видел, что ученик ничего не знает. Раз (задавал он ряд вопросов самых простых, на которые мог ответить ученик, хотя изредка посещавший его лекции) спрашивал он упорно молчавшего академиста: какие одежды носили поселяне в доисторический период. А они носили рубашку, порты и лапти такие же, как и теперь. Художник молчит. С грустью, потряхивая головой, Прохоров спрашивает:
— Какое жилье строилось у нас в доисторическую эпоху поселянами?
Но и курных изб не знает академист. Тогда Прохоров в отчаянии восклицает:
— А еще "исторический живописец"!
— Исторический, а вы спрашиваете все доисторический период, — возражает, насупясь, юноша.
Так он и получил удовлетворительную отметку, приведя в веселое настроение слушателей.
Историю мировых искусств читал Адриан Викторович Прахов [21], профессор университета. Это был увлекающийся, семитического типа, франтовато одетый, в белом галстуке, синем жакете и светло-серых брюках молодой человек в золотых очках. Он был специалистом по Элладе и Египту. Когда он поступил в Академию лектором, он еще не ездил с Голенищевым в Египет и повторял только то, что говорили Эберс и Шампольон. Когда появился впоследствии труд Перро и Шипье, он многое заимствовал оттуда. Свои выводы и взгляды он менял постоянно. То уверял, что египетская пирамида произошла из могильного кургана, причем четыре стены его были ориентированы сообразно четырем сторонам света. То начинал уверять, что прообраз пирамиды — кочевая палатка. Среди его научных сообщений проскакивали сказочные повести из книги Оппеля "Чудеса страны пирамид", и он их читал целиком с кафедры.
Лекции его начинались с половины девятого и с перерывом в десять минут шли до половины одиннадцатого. Я жил тогда в Николаевской улице, и чтобы поспеть к началу лекций, приходилось выходить из дома в половине восьмого, когда зимой на улицах было еще темно, горели фонари, — "конки" так рано не ходили, да их тогда было всего две линии: по Невскому и Большой Садовой. На Остров от Адмиралтейства ходили "щапинские" дилижансы, грохоча и встряхивая все внутренности. Мне приходилось ходить в Академию дважды в день: утром — на лекции и вечером к пяти часам в рисовальный класс. Итого выходило около 20 верст ежедневно. Но молодые ноги не уставали, и после вечерних занятий до поздней ночи засиживался я у знакомых. Когда Нева еще не замерзала, можно было накось, от памятника Петра до Румянцовского сквера переезжать на яликах, что на четверть часа сокращало время. Потом завелись сани, которые, подталкиваемые конькобежцем, быстрее лодки переносили на ту сторону реки по льду. Но ездить на этих санях постоянно не входило в студенческий бюджет: гривенник за версту езды был высокой платой, и потому академисты и студенты университета шагали по льду, запрятав руки в карманы ватного пальто и укутав шею башлыком или шарфом от резкого щиплющего северного ветра.
Прахов приходил в аудиторию тоже заспанный и сонным голосом вяло начинал читать об Озирисе и Изиде. Только напившись в буфете чаю, во время десятиминутного перерыва, он совсем просыпался, и вторую половину лекции читал живо и достаточно интересно. Три года курса не давали ему возможности добраться до эпохи Возрождения: он не успевал прочитывать даже античный мир. Таким образом, история живописи совершенно отсутствовала в академической программе. Молодые художники имели очень смутные сведения о Микеланджело, Леонардо да Винчи, Тициане, Давиде, Коро, Делакруа и Тернере — о них никто не говорил, и никаких сочинений по этому предмету тогда на русском языке не было.
Вообще критики искусств не было. То, что писали в газетах и журналах Стасов, Сомов, Суворин, Матушинский, Соловьев, — едва ли можно было назвать критикой. Потуги Прахова были красочны и живы, но он был ленив на писание и дал какие-то отрывки мыслей. Стасов, по образному уподоблению Григоровича, был вулкан, извергавший из себя клубы ваты. Буренин [22] прозвал его "иерихонской трубой"; правда, от его зычного рева не падали не только стены Иерихона, но и карточные домики. Удачнее всех характеризовал его А.П. Чехов, сказав, что Стасов обладает счастливою способностью пьянеть даже от помоев. Но Стасов был горяч, умел заражать и вопил так, точно проваливался весь мир, когда видел перед собой выпады неприятелей. Вот почему Стасов всегда имел вокруг себя единомышленников, которые также скоро отставали от него, как неожиданно к нему примыкали. Стасов напортил многим художникам. Писавши против "тормозов" русского искусства, он в то же время был бессознательно самым сильным тормозом. К несчастью, будучи человеком энергичным, умным, образованным, он ничего не понимал в искусстве и особенно в технике рисования. Он путал рамки литературные с рамками живописными и требовал анекдота (еще терпимого в литературе) в области живописи. Он восхвалял Н.Н. Ге, когда тот стал писать без натуры вихляющими растрепанными контурами. Он кричал о необычайном таланте Верещагина, выставившего свои пестрые коллекции: Ташкентскую и Дунайскую. Он еще в начале 60-х годов кричал, что Брюллов — ничтожество, а что Шварц — великий художник. Он много напортил Репину, который несколько раз подпадал под его влияние. Но на учеников Академии Стасов никогда не влиял. Только удивлялись: "Чего он беснуется — этот эпилептик!" А Якоби его звал "блохой на дыбах". Поэтому Прахова как критика читали и признавали. Он писал тогда в микешинской "Пчеле" [23], которую редактировал, то есть редактировал ее художественный отдел. Прахов всегда все делал наполовину. Поэтому и в "Пчеле" 1876 и 1877 гг. наряду с талантливейшими рисунками и превосходными гравюрами попадается рыночная макулатура. Как художественного критика все же ученики ценили Прахова больше, чем журнальных quasi-знатоков, в которых нет-нет да и проскальзывало самое безнадеждое дилетантство. "Точно бабушка внучке сладкий пирожок подносит и по головке гладит", — говорили про иные критические статьи этих писателей ученики Академии.
У нас в Академии Прахов исчез внезапно, кажется в январе месяце, не дочитав до конца курса.
Вместо него назначен был Е.А. Сабанеев [24], который потом чуть ли не в течение тридцати лет читал "историю искусств" в Академии. На вступительной лекции он скромно сказал:
— После такой светлой головы, как Адриан Викторович, мне очень затруднительно принять эту кафедру, и я попрошу у моих слушателей снисхождения.
Он как архитектор налег на зодчество, по преимуществу. Впрочем, он предложил нам готовиться к его экзамену по литографированным запискам И.И. Горностаева. Груз знаний выходивших из стен здания "свободных художников" был более чем легковесен.
Перспективу читал Ф.А. Клагес, [25] он же был и библиотекарем Академии. Иногда он выставлял свои перспективные, или "ландшафтные", виды на выставках. Безукоризненная перспектива не мешала ему изображать деревья с листвой, напоминавшей икру, густо окрашенную французской зеленью. Он рисовал желто-розовые развалины, темно-синюю воду, голубые горы и курящиеся вулканы. Кажется, картины его никогда не находили сбыта и украшали только стены его знакомых. Он вечно ходил с крестом на шее, громил Айвазовского за незнание перспективы и, брызгаясь слюной, с пафосом кричал, картавя на всю аудиторию:
— Все портреты Крюгера и Доу — ложь! Там два горизонта. Да! Лицо написано с горизонтом, который приходится на уровне глаз, а фон — с горизонтом ниже колен фигуры! Ложь!
Как библиотекарь он был любезен и обязателен. Но едва ли он приносил пользу самой библиотеке. Его пополнения и выписки были также ненужны и сухи, как его деятельность. Художественные журналы или не получались, или тщательно им прятались — по крайней мере, их никогда нельзя было получить. Зато Густава Доре, во всех изданиях, он рекомендовал усиленно, особенно "Божественную комедию" Данте и Басни Лафонтена. Он восхищался, втягивая голову в плечи:
— Фантазия и воображение у Доре феноменальны. Но тут же прибавлял:
— Но перспектива сильно хромает!
Преподаватели с нами говорили мало. "Тайны творчества" оставались тайнами. Да, впрочем, может быть, никаких они тайн и не хранили, и никаких "ключей знания" у них не было. Общения, любви между профессорами и учениками не было. Симпатизировали Чистякову, пускавшему в ход свои загвоздки. Охотно ходили на лекции всемирной литературы Эвальда, превосходного чтеца. Но искреннего энтузиазма не проявляли в своих отношениях ни к кому.
Сочувственно и симпатично относились к П.А. Черкасову [26], инспектору Академии, еще молодому, простому, откровенному, но малоотесанному человеку [Он на моем эскизе "Смерть Иоанна IV" сделал собственноручную надпись: "Из трагедии Толстого"].
Но он горел чистой любовью к искусству, в какой бы форме это искусство ни воплощалось. Когда гастролировал Росси в шекспировском репертуаре, он непременно бегал в кресла Мариинского театра и, выпивая в антрактах рюмку водки и закусывая балыком, восклицал, встречая знакомых:
— Гений! Гений!
Когда в бенефис свой Росси поставил пушкинского "Каменного гостя", Черкасов ему неистово аплодировал и потом восклицал:
— Как он каменел, когда командор сжимал его руку? Как он превращался в мрамор! Удивительно! А как дрался на шпагах — красота! упоение!
В верхнем "Циркуле" висела над дверями картина "Вечер на Неве" Черкасова. Почему этот "Вечер" таскали постоянно на всемирные выставки, и он получал там какие-то награды — не знаю. Злые языки утверждали, что это работа Лагорио и Боголюбова, которые помогли ему в свое время сделаться академиком, чтобы получить место инспектора. Правда это или нет — не знаю, — но только Черкасов никогда больше не писал никаких картин.
Имя Черкасова тесно связано с историей Академии как руководителя костюмного класса. Этот живой и приятный отросток живописных классов возник еще задолго до моего поступления. Толчок к его образованию дали не профессора, а ученики, которые сами платили "натуре", сами доставали костюмы и писали акварелью живые реальные фигуры, после того как официально классы в семь часов вечера были окончены. Делалось это все, конечно, с разрешения начальства. Еще в начале 20-х годов XIX века Оленин учредил при Академии "Рюсткамеру" — "дабы живописцы имели истинное понятие об одежде и скарбе народов времен древних, средних и новейших". Для этого Оленин пожертвовал в Академию "скарб" диких народов, населяющих острова Тихого океана. Потом, когда в 50-х годах образовался по мысли учеников костюмный класс, в нем занимались не только академисты, но и художники, уже составившие себе имя акварелистов. Их приемы наблюдали ученики и практически их усваивали. Появился рояль; композиторы, певцы и певицы были украшением этих собраний. Начальство уже ассигновало 730 рублей в год на содержание костюмного класса — на натурщиков, чай и угощение. Дело расширилось до того, что на одно освещение в месяц костюмный класс, по отчетам Академии, тратил до тысячи рублей. Но в последнем да позволено будет усомниться…
В 1872 году Черкасов, заведывавший классом, был устранен. На место его назначили К.Б. Венига. Но Вениг не проявил интереса к этому классу, и Черкасов принял его снова. Но освещение было уже скудное, учеников было немного: человек пятнадцать-двадцать сидело в классе. Александровский, Келлер-Вильянд, прежде с охотой работавшие здесь, теперь не показывались. Один Черкасов старался пробудить в учениках интерес к костюмной натуре. Но это ему удавалось плохо. Какие-то курносые девицы в итальянских костюмах или банщики в форме гугенота никого не привлекали. Еще меньше было работавших в манекенном классе. Там всегда торчала безобразная лысая фигура женского манекена с неестественно растопыренными пальцами, обернутая в какую-то серую простыню. Тут уже работало двое-трое изуверов, и работы их бесследно засасывались в канцелярской рутине академических взглядов на искусство.
Самый живой и продуктивный из академических классов был класс композиции. Впрочем, он должен бы таким быть. На деле это была такая же затхлость, как и все остальные.
А между тем класс композиции можно было бы поставить на первое место и заинтересовать им учеников, по преимуществу. Но сами по себе профессора были плохие композиторы, за очень небольшими исключениями. Тема, данная на очередной месяц, вывешивалась в рамке на стене за стеклом, и никаких собеседований по этому поводу у преподавателей с учениками не было. В моем рассказе "Силоамская купель" я представил воочию, что такое был этот композиционный класс Академии и каковы были руководители вроде профессора Шамшина, являющегося героем этого рассказа.
Насколько все жаждали живой работы видно из того, что когда декоратор Шишков, после тщетных попыток заставить Академию завести декорационные классы, открыл в самой Академии частные бесплатные классы декорационного искусства, — к нему хлынули ученики толпой. Из них выделились впоследствии К.М. Иванов и П.Б. Ламбин как хорошие мастера. Но Академия не вняла этому опыту и не пришла Шишкову на помощь, так что он через несколько лет прекратил свою затею, уведя за собой своих учеников.
В первый же год моего пребывания в Академии произошло странное и нелепое событие в стенах этой почтенной alma mater. На большую золотую медаль дана была пренелепая тема: "Апостол Павел на суде Агриппы". Черт их знает, каковы были тогда эти базилики и каков был из себя этот Агриппа! Все четверо конкурентов были люди далеко не бездарные, — получившие уже по четыре серебряных медали и по одной малой золотой. Их профессора все время отличали и гладили по головке. Конкурс на большую золотую имел большое значение в жизни художника: получившего посылают на казенный счет за границу на шесть лет в Рим и Париж. Результатов конкурса ждут с нетерпением не только конкуренты, но и вся Академия. Подумайте: ведь из числа четырехсот академистов — только какой-нибудь десяток живописцев, архитекторов и скульпторов получает такую академическую награду! Это есть показательный результат всей деятельности Академии — показатель того, насколько наша молодежь способна проникаться великими основами искусств.
И вдруг в этот год никто из четырех конкурентов, работавших над "Павлом", не признан достойным этой награды! Их произведения сочтены были ареопагом профессоров неудовлетворительными.
Но хуже всего было вот что.
Молодежь Академии, безусые ученики, внимательно изучая программы своих старших товарищей, пришли к неожиданному выводу.
Они признали несостоятельным академический ареопаг, а не самих конкурентов.
Особенно одна программа привлекала и вызывала одобрение. Мощная фигура остроносого Павла, большеголового, но сильного своим пафосом и титанической правотою, стоявшего перед Агриппой, который вонзился в него недоумевающим взором, — волновала молодые души. Это было куда сильнее работ тех профессоров, что судили картину. Говорят, что медали не дали потому, что в фигуре Павла не было академического числа голов… [Академики требовали установленной еще Лисиппом (скульптором IV в. до н. э.) гармонии и пропорциональности отдельных частей человеческою тела. По этой теории отношение головы к корпусу тела определялось как 1 к 8. Реализм Сурикова оказался, очевидно, неприемлемым для русских поклонников классицизма]. А, кажется, по преданию, Павел и был большеголовый.
Остальные три программы были слабее по сравнению с этой, но тоже сулили, что из авторов выработаются художники незаурядные. Один Чистяков стоял за награждение первого программиста медалью. Но старики этого не допустили. Они говорили:
— Талантливо, но это не история, а жанр. Это легкомысленно! Художник, которого они не признали готовым мастером, был Суриков — автор той "Боярыни Морозовой", которая является теперь одним из лучших перлов русской живописи!
Остальные три его товарища были: Загорский, Творожников и Бодаревский.
Этим приговором профессора сами пропели себе отходную. Это было "начало конца" старой Академии…[27]
По выходе из Академии я еще более потерял связь с художественными кружками, хотя не был с ними тесно связан и в дни моего пребывания в Академии. Только с одним Матэ [28] я поддерживал старые дружеские отношения.
С ним познакомился я в первый же день моих классных занятий в Академии. Наши места пришлись рядом — в самом верхнем ярусе амфитеатра. Нам приходилось стоять. Но мы были слишком молоды, чтобы думать об этом, и, придя — он от Озерного переулка, что возле Знаменской, а я с Николаевской, от Свечного, — стояли два часа подряд за работой и потом отправлялись снова восвояси. Если взять в расчет, что мы по утрам посещали лекции, то надо сознаться, что моцион наш был приличный.
Матэ был немец, и хотя он отрекался от своего германского происхождения, но до конца жизни сохранил акцент и говорил по-русски далеко нечисто. Он был добродушен, отзывчив, приятен в обращении. Мы с ним сошлись скоро. Из Академии мы шли всегда вместе. До конки пешком, а потом по Невскому в дилижансе. Он был обеспечен лучше других учеников Академии. Ученик гравера Серякова, поступив в Академию, он сделался учеником Иордана. У Иордана учеников было мало — особенно таких, которые, подобно Матэ, могли бы говорить по-немецки. Но Матэ, работая у него, не оставлял и деревянной гравюры и в этой области вскоре перегнал всех своих конкурентов: Зубчанинова, Рашевского и других. Особенно он специализировался на портрете, и его очень ценили издатели еженедельных журналов именно с этой стороны. Его призвание угадал раньше всех М.О. Микешин, который в то время издавал "Пчелу". Он давал каждую неделю Матэ тусклую фотографию, изображавшую какого-нибудь общественного деятеля или генерала, и, слегка пройдя его своими аляповатыми штрихами, заказывал награвировать к следующему номеру. Таким образом молодой гравер зарабатывал рублей 100 в месяц — заработок огромный для студента. Микешин, видя его способности, сказал ему раз:
— Какой вы Матэ! Вы не Матэ, а Перун!
И одно время он подписывал свои гравюры этим именем: это было в "Пчеле" 1877 года.
На другом моем академическом сотоварище, впрочем кончившем ранее меня — я сдавал переходные экзамены, а он выпускные, — сыгравшем некоторую роль в нашей журналистике и в моей жизни, Д.А. Есипове, я хочу остановиться поподробнее. Вот что писал я о нем в 1902 г., когда он умер.
…На этих днях схоронили художника Дмитрия Александровича Есипова. Смерть его прошла в печати почти незамеченной. А между тем это был деятель не только в художественной среде, но и в журнальной: он был основателем и издателем журнала "Шут". Основание этого юмористического листка настолько исключительно и странно, что о нем небезынтересно поговорить именно теперь, пока еще живы свидетели того, как двадцать два года тому назад образовалась эта курьезная редакция. Если рассказать историю возникновения издания Есипова позднее, чего доброго многие не поверят и сочтут ее неудачным вымыслом.
Начать с того, что Есипов был человек совершенно не литературный и никакого отношения к печати не имел. Был он учеником Академии Художеств, учился у барона Клодта пейзажной живописи и окончил курс в 1878 году со званием классного художника. Пейзажи его и этюды были далеко не лишены оригинальности и по своим мотивам очень близко подходили к тому, что впоследствии было окрещено сперва нелепым термином импрессионизма, а потом еще более наивным наименованием декадентства. В его закатах, ночных поездах, дождливых утрах было много того, что удачно называется настроением, и того, что Тэн называл характером. Все думали, что из него со временем разовьется оригинальный пейзажист. Но на деле вышло иначе.
Поехал я летом 1878 года на Валаам. Застаю там целую партию художников, в том числе и Есипова, которого еще раньше немножко знал. Весел он был бесконечно, писал этюды и всем говорил, что получает небольшое наследство. При этом он очень усердно заказывал поминания по каким-то умершим родственникам и вписывал их в синодик монастыря.
— А знаете, о чем я все мечтаю? — спросил он раз меня, сидя на этюде, в траве, близ скита Всех святых, на очаровательном островке.
— О чем?
— О Ка… ка… (Он заикался в особенно экстренных случаях.) О карикатурном журнале. Я выразил удивление:
— С чего это вы, почтенный друг?
— Люблю карикатуры. Способствуют пищеварению. Я все мечтаю издать что-нибудь такое оригинальное, чтобы все рты поразевали. У меня и название есть забирательное. Такое забирательное, что языки все пооткусывают.
— В чем же дело? — спрашиваю.
— Да вот наследства еще не получил. Получу — тогда еще обо мне у-у-услышат.
Я совсем забыл про его "мечты". Иду в тот же год осенью по Невскому. Погода омерзительная, дождик моросит подло, как из пульверизатора. Вижу, ковыляет мне навстречу Есипов (он был хром) с чудовищным портфелем. Издали увидел меня и кивает головой. Подошел и говорит:
— Есть, сударь вы мой, смелая и бойкая комбинация одного грандиозного предприятия. Необходимо с вами посоветоваться. Наследство я получил. Не могу удержаться. На днях приеду и поговорю с вами.
И в самом деле, дня через три приезжает.
— Хочу жу-жу-журнал издавать.
— Да ведь вы, друг мой, неопытны в этом деле?
— Вот опыт и приобрету.
— А живопись?
— Живопись к черту! Без меня много. А вот настоящего, карикатурного журнала нет. Чтоб сатира пеной била. Чтоб все эти "Искры" прежние за пояс заткнуть.
— Откуда же у вас сотрудники, художники? Он пожал плечами.
— Откуда-нибудь придут. Я скромно начну. Нанял в Измайловском полку квартирку в две комнатки — посмотрим, что Бог даст.
— А название журнала? Он оглянулся.
— Вы никому не скажете? Побожитесь. Он наклонился к самому уху и шепнул:
— "Шут"! Правда забирательно? И формат знаете какой? Он развел руками и показал размер вдвое больше любой самой крупной газеты.
— Да вы знакомы хоть с кем-нибудь из литераторов? Он улыбнулся.
— Говорят, литераторы народ хороший. Помогут. Вот приезжайте контору посмотреть.
Поселился он во Второй роте Измайловского полка, в квартире довольно мрачной, в самом нижнем этаже. На обстановку деньжонок, очевидно, не хватало, и он, чтобы придать некоторую торжественность конторе, купил два больших самых простых кухонных стола и покрыл их зеленым мохнатым сукном.
— Ведь под стол заглядывать не будут? — с убеждением говорил он. В его "рабочем кабинете" было тоже два кухонных стола и несколько табуретов.
И вот в этой-то конторе, охранявшейся чухонкой, почти не говорившей по-русски, новорожденный издатель, без всяких помощников, без всякого опыта, без денег и, по-видимому, без малейших надежд на будущее, чувствовал себя необыкновенно счастливо. Он пел целые дни, перелистывая старые французские сатирические журналы и отмечая рисунки, которые ему особенно нравились. Питался он скромно, почти убого, больше — чаем и говорил:
— Беречь грошики надо: уйдут — не придут.
Он ездил по городу и старался завязать некоторые отношения. Съездил он, между прочим, к М.О. Микешину. Тот ему дал необычайно туманный рисунок: какого-то коршуна, распятого на чем-то вроде креста. Есипов видел в этой композиции нечто чрезвычайно нецензурное, хотя ни он, ни кто бы то ни было из его знакомых не могли понять: да в чем же там дело и в чем заключается сатира? Было даже по поводу этого рисунка целое собрание, на котором большинство голосов предлагало микешинской композиции не печатать. Но издатель согласился с меньшинством.
— Пожалуй, вся соль будет заключаться в том, — решил он, — что все будут догадываться, но никто не поймет в чем дело.
— Да Микешин-то вам объяснял свою мысль? — допытывались у него.
— Нет. Он говорил, что этого нельзя сказать.
В конце ноября или в декабре появились первые объявления.
Подписка — нельзя сказать, чтобы шла бойко: подписчика три-четыре в день. Объявления стоили гораздо дороже того, сколько поступало прихода. Есипов принимал все время подписку сам, сам ездил на почту за пакетами, сам их вскрывал и разносил по книгам. Нумера на квитанциях он выставлял довольно смелые, так что по ним цифра подписчиков перевалила уже за две тысячи, хотя, в сущности, он до Нового года не мог набрать и двухсот.
Публика встретила "Шута" с недоумением. Громадные простыни, несмотря на оригинальность, никому не понравились — и журнал обругали. Но больше всех ругался сам Есипов. Он бил себя, как Лир, кулаком по лбу и восклицал:
— Надо быть идиотом, чтоб решиться издавать сатирический журнал в России! Я банкрот со второго нумера!
Но, в сущности, первые номера "Шута" были совсем не так плохи, как это многим казалось. Они были самобытны и оригинальны, а уж одно это достоинство стоит многих.
Нашлись такие подписчики, что прислали благодарность издателю — и в шутку или серьезно, трудно сказать, — но заявляли, что журнал "превзошел все их ожидания".
К Пасхе образовалось подписчиков человек четыреста, да поднялась несколько розничная продажа. Есипов тем не менее все дело продолжал вести сам. Он даже сам разбирал журнал по трактам, для отправки в почтамт. Для этого из конторы выносились столы, покрытые зеленым сукном, и вся комната покрывалась кучками журналов. Иногда за этим полезным гимнастическим занятием проходило часов пять, и пришедшие в гости знакомые помогали хозяину в сортировке.
Раскраска, или как Есипов громко называл "иллюминование", значительно подняла розничную продажу. Но не всем эта раскраска пришлась по душе. В редакцию явился один суровый подписчик и потребовал обратно деньги. Тщетно издатель уверял его, что экземпляры в красках стоят гораздо дороже. Упрямый консерватор стоял на своем:
— Я подписался на черный журнал и не желаю получать раскрашенного.
— Да ведь раскрашенный лучше!
— Желаю черный. Издатель догадался.
— Если вы желаете, я вам буду специально высылать черный экземпляр. Единственный нераскрашенный экземпляр вы будете получать.
И тот получал до конца года экземпляр без красок. Это было тем легче сделать, что он был "бездоставочный" подписчик.
К лету редакция нового журнала перебралась на угол Невского и Николаевской. Это было очень тяжело для Есипова, но он говорил:
— Для бу-бу-будущего года это нужно.
И перебрался. Квартирка была в 4-м этаже и неважная. Но главное — в центре и недалеко от литографии, где печатался журнал.
Летом Есипов жался, насколько мог. Он обрезал себя со всех сторон, тратил гроши на обед, не позволял себе ничего, заручился, где мог, кредитом и все рисовал и рисовал дни и ночи.
Если в истории нашей журналистики будущий историк когда-нибудь коснется истории издания Есипова, он укажет на один очень редкий, исключительный и знаменательный факт: живший впроголодь издатель, по-видимому лишавшийся всякой надежды на будущее, должный всюду — и в типографию, и в лавочку, и чуть ли не прислуге — до копейки рассчитывался со своими сотрудниками, людьми тоже полуголодными.
Я видел сам, я могу это засвидетельствовать, как он в расчетный день, в субботу, когда выходил его нумер, выдвигал из-под постели какой-то деревянный сундучок, открывал его и вынимал оттуда горстями двугривенные, пятиалтынные и гривенники. У него не было других денег. Это было то, что газетчики принесли ему в течение недели за розничную продажу. Он копил эти двугривенники и пятиалтынные для сотрудников, а сам питался колбасой, сыром и чаем. При нем состоял какой-то белесоватый прыщеватый секретарь, — кажется, тоже по неделям не видевший горячей пищи. Но молодость все выносила: издатель упорно перекалькировывал французские карикатуры, бегал к цензору, просил в типографии о кредите, умолял сотрудников быть поостроумнее, ел скверную колбасу и пил жидкий чай, иногда задумываясь, опускать ли в него третий кусок сахара и не повлияет ли это на его финансовую систему.
Из-за чего так бился Есипов? Вопрос совершенно неразрешимый. Он мог как пейзажист заработать довольно много, особенно при той сравнительной обеспеченности, что давало ему получение небольшого наследства. Но он бросил искусство, в котором, быть может, был способен сделать гораздо больше многих своих сотоварищей, составивших себе на пейзаже имя. Он погиб для искусства навсегда. Когда несколько лет спустя он вернулся к живописи, в нем не оказалось прежней впечатлительности, — и работы его вышли манерны, скучны и слащавы.
К концу первого года издания "Шута" Есипова ожидал успех.
Подписка действительно "превзошла ожидания". Он снова переехал — уже на самый Невский и завел огромную вывеску.
Но с этих пор начинается другой период его деятельности — гораздо менее симпатичный: журнал дает доход. Появляется новая атласная обстановка, появляется карета на резинах. Художник погиб, издатель растет. Но успех пьянит его. Полная непрактичность доводит его до краха. Широко задуманное дело с собственной типографией — рушится. Журнал переходит в другие руки. Развивается хроническая болезнь на нервной почве. В результате — больница, страдание, нужда, смерть…
Не могу не упомянуть, что Есипов чуть не на коленях умолял меня помочь в составлении первых номеров. Его отчаяние действительно не знало пределов. Он увозил меня на целые ночи в редакцию и в отчаянии говорил:
— Вы хотите моей гибели? Я застрелюсь!
Я писал (конечно под псевдонимом) стихи, заметки, рисовал на камне. Помню, в течение двух дней пришлось нарисовать копию с картины Макарта "Виндзорские проказницы", выданной в первом году "Шута" премией годовым подписчикам. Не знаю, найдется ли где-нибудь хотя один оттиск этой литографии. Под стихами и статьями я подписывал: Калхас, Жёлудь, Старый Колпак, Viola tricolor — и еще какими-то псевдонимами. Часто от Есипова я уезжал после зимней ночи, когда уже светало. Горячка эта относилась только к началу первого года издания. Потом, по привычке и по просьбам — я давал несколько лет подряд материал в "Шут". И наконец прекратил свое сотрудничество окончательно. Лейкин очень подзывал меня в "Осколки" и все ссылался на Чехова, но я ему говорил, что Чехов на четыре года меня моложе, а через четыре года и он не будет у него участвовать. Так и случилось: мое пророчество было вещим. Чехов в своих письмах отзывается о Лейкине весьма неодобрительно: и его, и издателя "Петербургской газеты" Худекова он считает "эксплоататорами", а не лицами, лелеющими молодое дарование.