Работа в литературно-театральном комитете. Д.В. Григорович, А.А. Потехин, П.И. Вейнберг. Заседания старцев. Чтение пьес "Кир, царь персидский" и "Кто прав?". По 5 рублей с акта! Д.В. Григорович и Победоносцев. Анекдот о лопнувшей от поцелуя Победоносцева доске в Иерусалиме.
В 1891 г. директор императорских театров Иван Александрович Всеволожский задумал реформу театрально-литературного комитета. За полтора года до этого прежний комитет был уничтожен и, в сущности, без особой надобности. Его члены весьма усердно слушали авторские чтения, пили чай, одобряли или браковали содержимое читаемого — одним словом, вели себя так, как ведут любые члены любого комитета. Единственный крупный дефект этого учреждения был тот, что авторы должны были лично прочитывать свои произведения, потому члены были обречены нередко на четырехчасовое истязание: известно, как в большинстве случаев у нас читают авторы. Но совещались члены о судьбе пьесы, исторгнув ее виновника из своей среды, и он томился в проходной комнате, рядом с залом заседаний, сидя под гигантским портретом императора Николая I и слыша все прения из-за двери. Иные авторы для большей убедительности брали с собой шестиствольные револьверы — "семейные", как их называют в Америке, и грозили перестрелять весь комитет или убить самого себя, если драма не будет пропущена. Хотя члены охотнее склонялись ко второй угрозе, но дело всегда кончалось мирно, и все оставались в живых. Веселый элемент в эти маленькие драмы вносил рассеянный поэт Яков Петрович Полонский, который, крепко пожимая руку забракованного автора, с чувством говорил:
— Поздравляю, — искренне поздравляю!
Как бы то ни было, прежний комитет был упразднен. Директор стал приглашать авторов к себе на чашку чая, и, раскладывая гранпасьянс, нес все пытки членов комитета, выслушивая шепелявое и картавое чтение. Наконец ему это надоело, и он сформировал новое учреждение, куда из старого перешло три члена: Григорович, Потехин и Вейнберг [45]. На четвертую вакансию назначен был я, что явилось для меня полной неожиданностью. Конечно, мне, тридцатипятилетнему писателю, было лестно попасть в эту убеленную сединами компанию. Всех троих я знал давно, а с Григоровичем, несмотря на разницу лет, был благодаря его общительности близок. Встретили меня они все трое очень любезно, без всякого оттенка снисходительности к моей сравнительной молодости, — и я счел своей обязанностью предложить им предварительный пересмотр всех накопившихся пьес (их было больше сотни), — причем составил краткий пересказ содержания всех их, что в значительной степени облегчило нашу задачу — справиться в одну зиму с огромным материалом.
Собирались мы по субботам к часу. Вейнберг говорил, что этот традиционный день знаменовал то, что мы должны авторам задавать баню.
Появлялся Григорович — наш председатель, он приходил часом раньше. Внизу хлопала дверь Александрийского театра, стучали его высокие калоши по каменному полу вестибюля, потом по широкой лестнице фойе и наконец в проходной комнате перед залом заседаний. Нередко оказывалось, что Дмитрий Васильевич приходил раньше сторожа и начинал в шубе и шапке разыскивать его по всем этажам, сам же извиняясь перед ним.
— Извини, мой друг, но я пришел раньше времени. Разоблачение его несколько напоминало раздеванье архиерея: после высоких калош медленно стаскивалась огромная шуба; затем разматывался шарф, колоссальным удавом обматывавший его шею; затем следовал огромный набрюшник, которым он особенно гордился. Снимая его и надевая, он нередко говорил тому, кто стоял поблизости:
— Дорогой друг, обратите внимание — изумительная вещь: если хотите быть здоровым, сшейте такой набедренник. Я стал другим человеком, с тех пор как ношу его.
— Да у меня желудок в порядке, — возражали ему.
— Все равно — это ото всех болезней.
Любовь к теплу заставила его перебраться из назначенного нам помещения в крохотную комнату рядом, где теперь помещается санитарный пункт первой помощи. Это была каморка в одно окно, с большим ясеневым шкапом. Сюда были втиснуты простой кухонный стол, который покрывался зеленым сукном, и четыре кресла, обитые темной клеенкой; обойщик не успел их обить тесьмой и они так и остались недоделанными чуть ли не по сей день. Чугунная печка, стоявшая в углу, нагревала иногда комнату до египетской температуры, — и тогда Дмитрий Васильевич блаженствовал.
— Это я понимаю, — говорил он, — тут жить можно. А то в прошлом году в Ницце у меня на окне в ноябре месяце замерзла содовая вода. Ни двойных рам, ни печей. Каковы подлецы! Шуб, мерзавцы, не носят! Наденут демисезоны, на шею воротник из собачьей шерсти и с гордостью говорят:
"voila, monsieur, I'hiver!" — Ax, какие скоты!
Дмитрию Васильевичу было в то время 69 лет. Это был высокий красивый щеголеватый старик, всегда жизнерадостный, со смеющимися хитрыми глазками, в английских клетчатых панталонах и в неизменно синем с крапинками галстуке, повязанном бабочкой. Старший из нас, он считал всех нас мальчишками и говорил Вейнбергу:
— Шестьдесят лет! Да что это за годы! Посмотрите, каков я был в шестьдесят лет! Старше меня один Гончаров, — он теперь на очереди. Впрочем, ему за восемьдесят.
Французская кровь матери так и клокотала, так и била в Григоровиче. Куда бы ни пришел — всюду вместе с ним влетали оживление и смех. Острый язык создавал ему массу врагов: у него их было столько же, как и друзей, но он мало горевал об этом.
Дмитрий Васильевич переселил нас в чуланчик. Войдя туда с кипой привезенных бумаг, он кряхтя становился ногами на кресло и доставал с крышки шкапа ключ, которым тот был заперт. В шкапу хранились канцелярские принадлежности — карандаши, бумага, чернила, перья. Все это он систематично раскладывал перед каждым пустым креслом и затем просил сторожа принести стакан чая. Мы, по условию, платили рубль каждую субботу, чтобы нам подавали чай с печеньем. Бумаги, принесенные Дмитрием Васильевичем, были тщательно переписаны на ремингтоне, причем за эту переписку платил он сам специально, для того чтоб в конторе не узнали по почерку, кто писал отзыв о пьесе, — а ненависть его к конторе была поистине феноменальна.
Когда комитет был намечен, Всеволожский предложил ему секретаря для ведения всей письменной части (как это и было сделано в московском отделении комитета), — он отказался наотрез.
— Друг мой, Иван Александрович, — сказал он, — вы, очевидно, хотите предложить мне чиновника из конторы. Что я вам сделал? За что вы хотите свести старика преждевременно в гроб? Когда я подымаюсь к вам на обед по вашей лестнице, то закрываю глаза и иду ощупью, чтоб случайно не увидеть форменного фрака. А вы хотите, чтоб он сидел у меня в комнате! Да я его изобью на первом же заседании.
И все обязанности секретаря он нес безвозмездно сам до самой смерти.
Покончив с приготовлениями к заседанию, он садился в кресло и терпеливо ждал своих сочленов. Вторым обыкновенно приходил я. Мы лобызались. Я осведомлялся о его здоровье.
— Плохо, — говорил он, — плохо. Каждый раз, как пройду мимо конторы, так делаются какие-то внутренние спазмы. Видели, какие выбоины на мостовой? Это все чиновники I A бедный Иван Александрович — это пророк Иона.
— Почему Иона?
— Сидит во чреве китовом: у управляющего конторой. Что общего между ним и чиновниками? Людовик XIV — и Ляпкин — Тяпкин! Чичиковы, торгующие мертвыми душами, — и Шатобриан! Но Ивана Александровича обкормили в детстве магнезией, и поэтому он их всех распустил. Прихожу вчера в контору за справкой. Швейцар отворяет дверь:
— Никого нет, ваше превосходительство.
— Как нет? Почему нет?
— Репетиция генеральная балета — все там.
— Чиновники? и управляющий?
— И они.
— Разве он танцует?
— Никак нет.
— Зачем же его туда понесло?
— Не могу знать. Все там.
— Отчего же ты не пошел?
— Помилуйте, мне невозможно, я здесь при деле!
— Понимаете, мой друг, как я обрадовался этому откровению! Поцеловал его и три рубля дал. Вот, говорю, теперь я знаю, что ты при деле, а у них никакого дела нет. Рассказываю потом Ивану Александровичу, а он хохочет. Как же не заболеть? Пока я сижу у себя в Морской, прекрасно чувствую — расписываю потолок для музея, езжу к принцессе, [Президентом Общества поощрения художеств была принцесса Евгения Максимилиановна, и Григорович как секретарь совета и директор музея ездил к ней с постоянным докладом.] вожусь с керамикой, — а как попадешь на Театральную площадь, так и завянешь и захиреешь, точно из чернозема в горшок с песком пересадили.
Охая и крехтя входил Потехин, придерживаясь за больной бок. Его встречал Дмитрий Васильевич радостными восклицаниями.
— Все болит? — участливо спрашивает он.
— Болит, матушка, болит.
— Садитесь в уголок, садитесь и выпейте сейчас горячего чая.
— Чайку можно, — соглашался тот.
— Советую вам, мой дорогой друг, — говорил Григорович, пошлепывая его по колену, — поехать на лето не в вашу Костромскую губернию, а в Швейцарию. Походите по горам три месяца, и все как рукой снимет. Ведь это просто неприлично, что вы ни разу не были за границей.
— Ни разу, — подтверждал Потехин.
— Приезжайте ко мне, — я всего в получасе езды от Вены. У меня там маленькая вилла, сад. Какая панорама гор! Я вас всюду свезу: покажу Италию и Швейцарию. Ведь от меня это рукой подать. Все равно что в Парголово съездить.
— Ну уж и в Парголово!
— Ну, не в Парголово, а в Москву. Одна ночь — и в Венеции.
— Неужели одна ночь? — удивляется Потехин.
— Шестнадцать часов езды. Я Вену и Венецию знаю лучше, чем Петербург. Я вам покажу то, чего никто никогда не видел.
И он начинал рассказывать, что он там покажет. Речь его образная, красочная лилась, как фонтан.
Потехину тоже подавали чай, и он, щелкая вставными челюстями, принимался за булки.
— Вам хорошо, Дмитрий Васильевич, — говорил он, — у вас все недуги воображаемые, даром что вы старше меня чуть не на десять лет. А мой "драхен-шус" уж сколько лет мне жить не дает.
— Да, слабое вы поколение, — посмеиваясь отвечал Григорович, — молодежь. Только Лев Николаевич один из вас крепыш. На прошлой неделе его видел — был в Москве и заглянул в Хамовники. Все вздор, что пишут про него. Сначала пофыркал, а потом повел меня на половину к дочерям. Там они на гитаре играют, и он плясать начал.
— Неужели плясать? — удивился Потехин. — Я моложе его, да не могу.
— Шестнадцать часов в сутки работает! И пишет не так, как теперь, — а так, как мы писали: сперва вдоль, потом поперек, потом опять вдоль, опять поперек. Так раз семь. И штора у его окна в рабочем кабинете не спущена. Такой чернильный четырехугольник смотрит в ночь. Я спрашиваю: — Отчего вы не спускаете штору? — а он говорит: — А чтоб полицейским видно было, кто у меня сидит, а то они должны перелезать через решетку и в щель заглядывать.
Когда стрелка часов переходила за урочный час, Григорович начинал беспокоиться.
— Что же это Петр Исаевич не идет! Здоров ли он? Уж двадцать минут второго.
— Придет, он всегда опаздывает, — утешал Потехин.
— Да, удивительно деятелен, удивительно! — восхищался Дмитрий Васильевич. — Тоже — ртуть, не нам чета.
Наконец раздавались по каменному полу шаги Вейнберга, и он, с пледом в руках и в шелковой шапочке, появлялся в дверях с обычным извинением.
— Простите, господа, но я прямо из гимназии, задержали разные дела.
Опять поцелуи.
— Душенька, Петр Исаич, а мы о вас беспокоились — думали, не захворали ли вы. Как здоровы? — осведомлялся Дмитрий Васильевич.
— Да все желудок. Надо за икрой послать. Икра на меня чудесно действует.
Вынималась пятирублевка и следовало объяснение:
— Против Гостиного, на Невском, есть фруктовый магазин, вниз ступеньки… Так вот полфунта четырехрублевой икры… паюсной… понимаете.
— Душенька, Петр Исаевич, — вы Сарданапал! — корил его Григорович. — Сколько состояний вы проели…
— Нет, вчера в литературном фонде… — начинал Вейнберг. И следовал рассказ о литературном фонде. — Приносили икру и подавали свежий чай.
— Ну, господа, третий час — пора! — предлагал председатель.
— А государь опять без пальто по морозу гуляет, — говорил Вейнберг, случайно подошедший к окну.
— Опять! — восклицал Григорович и шел к окну. Из окна театра, через каменную ограду Аничкова дворца видна была могучая фигура Александра III. В военной тужурке, окруженный детьми, он играл с ними в саду.
— Ни за чтобы не пустил! — говорил Григорович.
— Да ведь это по системе Кнейпа, — возражал Потехин. Начинался разговор о системе Кнейпа.
— Да и Толстой каждый день на катке у себя катается, — рассказывает Григорович, — только на нем меховой полушубок.
— Господа, половина третьего, — напоминаю я.
— Ну, давайте.
Все усаживались вокруг стола, и взгляды обращались на меня.
— Что вы нам сегодня преподнесете?
— Вот две пьесы: "Кир, царь персидский" в двадцати двух картинах и драма в четырех актах "Кто прав".
— В двадцати двух! — ужасался Петр Исаевич.
— Но всего восемнадцать писаных страниц, — успокаивал я.
Петр Исаевич всегда читал нам вслух. Он говорил, что это для него необходимо, так как если будет читать кто другой, то он немедленно заснет. Читал он хорошо, без излишней декламации, ясно и, что называется, литературно.
Я, уже заранее ознакомившийся с пьесами, следил за выражениями лиц своих коллег, на которых как в зеркале отражались все слова и обороты читаемого.
"Театр представляет, — читал Вейнберг, — бесплодную пустыню. Среди нее оазис с пальмами и прочею зеленью, нависшею над родником, выбегающим из-под корней. Вдали слышен звук бубенчиков и колокольчиков. На сцену выходит длинный караван. Сперва идут рабы в красных платьях с золотыми звездами. Потом едут воины на кровных арабских лошадях. Потом ослы несут на себе золотые кубки и другие съедобные припасы. На верблюдах сидят невольницы, покрытые газом. Евнух слезает с мула и говорит:
Евнух. Сейчас Кир, царь персидский, сюда приедет. Скорее раскидывайте шатры, стелите ковры и готовьте ужин, а также раскладывайте костры.
Верблюды ложатся. Невольницы сходят на землю. Солнце закатывается. Вдали раздается приятная музыка.
Евнух. Скорее, рабы, скорее (ударяет их). Не слышите ли вы музыки? Это приближается царь, и если не будет все готово, то отрубит вам головы.
Выезжает свита. Царь Кир сидит в паланкине на слоне. Он сходит с него. Наступает ночь. Все закусывают.
Кир. Я хочу, чтобы рабыни танцевали.
Евнух склоняет колена и дает знак одною рукой. Выходят танцовщицы и под музыку арф танцуют мелодичный танец. Кир засыпает. Занавес опускается.
Картина вторая. Тронный зал во дворце. Курятся приятные благовония…"
— Душенька, Петр Исаевич, — говорит Григорович, — я думаю, этого совершенно достаточно. Прочтите последнюю картину.
"Картина двадцать вторая. Дикое ущелье в горах. Воют шакалы и другие звери. Эсфирь в великолепном уборе и в сандалиях из драгоценных камней входит, озираясь на небо.
Эсфирь. Вот здесь я пролью собственную кровь, воткнув отравленный кинжал на средину груди…"
— Господа довольно! — умоляет Григорович. — Я снесу эту пьесу директору, надо же ему доставить несколько приятных минут.
— Ну вот, — говорит Вейнберг, — в какие-нибудь четверть часа и заработали по двадцати пяти рублей.
Комитету платили за каждую разобранную пьесу по пяти рублей с акта каждому члену. Значит, представленная в дирекцию требуха оплачивалась казною сотней рублей.
— Но вы, душа моя, — обращался ко мне Дмитрий Васильевич, — все-таки подробно изложите содержание. Скажите, что это младенческий лепет, но формулируйте все… Ну, да вы "знаете как.
Петр Исаевич развертывал следующую тетрадь и начинал:
"Николай Иванович Прохоров, чиновник тридцати семи лет. Гликерия Петровна, жена его, двадцати шести лет. Феня — сестра ее, двадцати одного года, блондинка. Филипп Филиппович Кейзер, сорока четырех лет, шатен".
В первом акте за ширмами происходили роды Гликерии Петровны. Автор весьма реально воспроизводил процедуру возни акушерки. Особенно всем мешала большая собака, которая все входила в открытую дверь.
"Да заприте собаку! — кричала повитуха".
— Бросьте! — умолял Потехин, морщась. — Ведь это черт знает что!
Григорович делал таинственное лицо:
— Господа, — говорил он, — автор этой пьесы, как тут и обозначено на обложке, госпожа Лилипутова — жена известного профессора.
Он еще более понижал голос:
— Она была у меня и читала мне пьесу.
— Всю?
— Всю.
Так расскажите нам содержание, вместо того чтоб читать.
Дмитрий Васильевич разводил руками:
— Невозможно! Такой сумбур. Я ее давно знаю.
— Пьесу или авторшу?
— Авторшу. Я знал ее грудной девочкой… в конце сороковых годов. Она была родственница Панаеву… т. е. ее мать. Вы помните, Петр Исаевич, отставного гусара Вавилонцева, приятеля Василия Боткина и Кетчера?
Петр Исаевич отрицательно тряс своей патриаршей бородой.
— Он еще упал с лошади и хромал, — а Тургенев уверял, что он, как Иаков, боролся с Иеговой во сне и повредил себе ногу.
— Не помню, — стоял на своем Вейнберг. — Да меня в сороковых годах не было в Петербурге. Григорович махал рукою:
— Я все забываю, что вы зеленая молодежь.
— Ну, так что же? — любопытствовал Потехин, — вы мне про грудного-то младенца расскажите.
— Она была дочь Вавилонцева, и крестил ее Панаев. А потом она вышла замуж за молодого доктора Лилипутова и даже сбежала с ним из дома. Ну так вот она и написала эту пьесу и читала мне. Я ей говорю: "Душенька, Варвара Ивановна, — невозможно изображать роды на сцене". А она вся взъерепенилась, глаза выкатились из орбит. Знаете, бывают такие глаза. Так выкатываются, что когда садятся на извозчика, так их в ноги кладут, чтоб не мешали. Стала красная вся, точно корь у нее высыпала. Даже волосы поднялись на висках: они у нее черные и жесткие, как у мертвого армянина. И стала она меня распекать. "Вы, — говорит, — в предрассудках погрязли. Смерть — такое же таинство, как и рождение; почему же одно можно выводить на сцене, а другого нельзя?"
Дмитрий Васильевич произнес все это дрожащим голосом и страшно выпучив глаза.
— Кончилось тем, что она впала в истерику.
— На дому у вас?
— Какое на дому! В Обществе поощрения художеств, в музее. Сторож держал ее в объятиях.
— А какое же из этого нравоучение? — спрашивает Потехин.
— А то, что я сам напишу такой протокол!.. Вы все не сумеете, — у вас голубиные печенки. А вот вы увидите, как я ее поджарю…
И он сделал свирепое лицо.
Пьесу кое-как дочитывали до финала. Короткий зимний день подходил к концу, зажигали электричество. Жара в комнате наступала египетская, и все три старца плавали в восторге:
— Не холодно, — говорили они.
Наконец, в шестом часу Григорович собирал с нас по четвертаку за чай, и, прибавив от себя потихоньку от нас лишний двугривенный, сдавал эту сумму по принадлежности.
Иногда мы у него спрашивали:
— Дмитрий Васильевич, вы переписываете где-то на ремингтоне наши протоколы. Ведь это денег стоит? Почему же вы не подаете счетов в контору?
Дмитрий Васильевич стыдливо опускал глаза:
— В конторе есть свои переписчицы, — но если я буду им сдавать наши протоколы, то они будут по почерку узнавать, кто писал.
— Так пусть узнают.
— Нет, уж я лучше… У меня есть знакомые премилые девицы — они аккуратно делают дело…
— Тогда разложите расход на всех. Дмитрий Васильевич начинал сердиться:
— Оставьте, господа, меня в покое, вас это не касается.
— Да как же не касается…
— Да так.
Он крехтя влезал ногами на клеенчатое кресло и клал снова ключ от шкапа на его карнизик, причем говорил:
— Если я на этой неделе умру, то помните: ключ — наверху. Начиналось медленное облачение в шубы. Григорович осведомлялся у сторожа, подававшего калоши, о здоровье его шестилетней дочки. Мы никто и не подозревали, что у сторожа есть дочка, а Дмитрий Васильевич даже знал, что у нее вторую неделю коклюш.
— Купи ей от меня бульдегому, — говорил он, суя что-то в руку солдата. — Это очень хорошо от кашля. Смотри — бульдегому. Не пропей только.
Громыхая калошами, мы спускались вниз по широкой лестнице с чугунными перилами к вящему соблазну собравшейся у кассы публики.
— Что за гений Росси! — восхищался Дмитрий Васильевич, — смотрите какие перила!
— А причем тут Росси? — недоумевал Потехин.
— Строитель театра. Какие пропорции! Какие стены. Как монументально. Все, что делалось при царе Николае Павловиче, было монументально. Вы знаете, решетки наверху на крыше — ведь это была бронза. А теперь цинк. Украли.
— Кто же украл?
— Подрядчики, во время ремонта. Разве можно в России без контроля сдавать в ведение подрядчиков бронзовые решетки? А где контроль? Чиновники! Очень им нужно лазить на крышу! Ну и подменили все столбики. А статуи, что стояли со стороны Невского и Театральной площади, — где они?
Вы знаете, куда они пошли, — в сад смотрителю здания театра Крутицкому. Вы, кажется, не верите?
— Побожитесь! — подзадоривал Потехин.
— Душенька, Алексей Антипович, я буддист, и потому моя божба ничего не значит.
— Кстати, насчет моего буддизма, — продолжал он уже на площади. — Ничем я так не злю Константина Петровича Победоносцева [46], как говоря каждый раз, что я убежденный буддист. У него пена выступает, когда я говорю, точно он начинку из безе не проглотил. Последний раз он мне сказал:
"Кончится тем, что вас отлучат от церкви". Его мучают трое: Левушка Толстой, Владимир Соловьев и я. Он бы с удовольствием изверг нас троих. А знаете, что он против меня имеет?
— Говорите скорей, у меня ноги зябнут! — восклицал Петр Исаевич.
— Ему передали, что когда возобновляли "Тартюфа"… Вы помните, душа моя, Алексей Антипович, — как вы его возобновляли?..
— Ну, как же, — Давыдов играл.
— И все тогда восхищались Давыдовым, кроме меня… Подходят, спрашивают — почему я равнодушен, а я говорю: что нового мне может дать Давыдов в "Тартюфе", когда я вчера обедал с Победоносцевым и рядом с ним сидел?
— Мне вредно смеяться на холоде, — говорит Вейнберг, — а вы смешите. До свидания.
— Одну минутку, — останавливает Григорович. — Вы знаете, что Тертий Иванович — эпитроп гроба господня? [Тертий Иванович Филиппов, государственный контролер, литератор и знаток русского пенья].
Все знают, но Потехин спрашивает:
— Дмитрий Васильевич, да это что, в сущности, за чин такой?
— А это, мой друг, чин иерусалимского камергера. Вроде евнуха. Я его так и зову теперь — евнух христианства. Так вот, он отправился представляться в Иерусалим, и поездке его партиархи придают большое значение. Видите ли, когда ездил в Иерусалим Константин Петрович Победоносцев и приложился к мраморной доске, что на гробе господнем, — доска в тот же год дала продольную трещину: не выдержала лобзания. Теперь, когда приложится Тертий Иванович, доска лопнет, несомненно, поперек. Это будет третий знаменательный поцелуй…
— А первый чей же? — спрашивает Потехин.
— Первый — Иуды.
— Ну, прощайте, — говорит Вейнберг и, подозвав извозчика, укутывает ноги пледом.
Потехин тоже прощается и, подняв воротник огромной поповской шубы, медленно ковыляет к Чернышеву мосту.
— Пойдемте, душа моя, в контору, — предлагает Григорович. — Мне хочется кому-нибудь наговорить дерзостей. Мы идем через площадь.
— Видите, со стен вся краска слезла, — говорит он, — а красили в июле. Подрядчику жалко клея положить. То есть не жалко, а он нарочно, чтоб в будущем году опять перекрашивать. Я говорю Ивану Александровичу: удивительно, как его самого до сих пор не украли. Утром придут, возьмут, распилят на куски и продадут татарам, а чиновники по пятнадцати рублей в карман положат за продажу директора.
Но швейцар встречает нас известием, что служба кончена и все разошлись, а директор уехал зачем-то к министру.
— Ничего не делают! — пожимая плечами, говорит Дмитрий Васильевич.
— Шестой час, ваше превосходительство, — возражает швейцар.
— Я бы им показал шестой час, — бормочет Григорович. Мы выходим на подъезд.
— Вы домой? — осведомляется он.
— Домой.
— Я вас подвезу. Я тоже на Сергиевскую. Только дайте я вам выберу извозчика.
После выбора лошади и осмотра выражения лица извозчика мы усаживаемся в сани.
— Если ты хоть раз осмелишься ударить лошадь, — предупреждает Дмитрий Васильевич, — я с тебя живого шкуру спущу.
Извозчик обещает и трогает сытого мерина.
— Тише! Тише! — кричит Дмитрий Васильевич, — не смей гнать…
— Он сам бежит, ваше сиятельство.
— Не давай бежать. Не видишь, кого везешь? Не девиц на Масленой катаешь… Тихо поедешь — гривенник прибавлю.
Извозчик сдерживает лошадь. Но стоило ей дернуть, Дмитрий Васильевич стукал возницу кулаком в спину.
— Я тебя убью, мерзавец, — кричит он, и лошадь опять идет трусцой.