Кровь у Устиньи Николаевны, пожалуй, больше, чем на три четверти тунгусская: холодная, спокойная. Но вот остальная-то четвертинка примешалась отменная. Остальная четвертинка от варнаков, от людей пришлых — неуемных, непокорных, кипучих. И оттого в глазах у Устиньи Николаевны свечечки теплились жаркие, когда взглядывала она на разметавшегося, раскрасневшегося в беспамятстве поручика Канабеевского. Свечечки эти жарко разгорались, когда поручик окреп, стал ходить по горнице, когда стал слабо, благодарно улыбаться, показывая здоровые, молодые зубы.

Устинья Николаевна ходила за Канабеевским по пятам, угождала ему, варила ему брусничные кисели, жарила для него, парила. Она окружала его вниманием, жарко обдавая его пылом своего широкого жирного тела. Когда он, утомленный, лежал на койке, она садилась недалеко от него на лавке, широко расставив ноги, оплывшая, неподвижная, полузакрывала и без того узкие глаза и глядела сквозь щелочки дремотно, неотрывно.

Канабеевский чувствовал этот взгляд, ворочался, укрывался от него. Он чуял тяжелый запах разогретого бабьего тела, его тошнило от него. Но вместе с тем внутри, где-то в окрепающем, наливающемся силою теле что-то вздрагивало, томило, звало.

Тяжело подымалась Устинья Николаевна, глухо вздыхала, отрывала свой липкий взгляд от поручика и уходила на свою, на хозяйскую половину. Там Макар Иннокентьевич, если он бывал в избе, подозрительно оглядывал ее, и, ощеряя зубы, ругался:

— Опять совалась к тому?.. У-у, сука волчья!.. Погоди!..

Устинья Николаевна тяжело взглядывала на мужа и, не повышая голоса, лениво огрызалась:

— Чего погоди!?. Не побоялась тебя... Ишь, ругатель какой нашелся...

А ночью Устинья Николаевна, тяжело ворочаясь под знойным ушканьим одеялом, толкала сонного мужа, поминала святых, матерь божию, ругалась, и снова благочестиво вздыхала.