От изб в глубоких голубоватых снегах протоптаны были к Лене, к прорубям узкие тропы. Бурые, ржавые следы отмечали, как трусцой бегал здесь скот на водопой, как ходили бабы с ведрами, как тихо ступали скучающие собаки. Особые, расщепленные лучистые следы отмечали оленей.
У прорубей — в ледяных колодах быстро стыла вода и каждое утро в морозной мгле звонко стучали пешни: мужики обдалбливали ледяную корку.
У прорубей, поджимая зябко лапы (то одну, то другую), сходились собаки, издали обнюхивали они одна другую, вяло повиливали хвостами. Они передавали друг дружке что-то, о чем-то совещались, что-то узнавали.
Рано утром собаки вскакивали, вырывались к Лене, ставили против ветра уши, раздували ноздри: слушали, чуяли. Иногда начинали лаять. И тогда лай перекатывался от одной к другой — и весь берег звенел, и в невидимых хребтах глухое зимнее эхо множило этот лай.
Слушая этот лай, мужики оживлялись, веселели. Они знали, что безошибочным чутьем собаки чуют новое, что должно придти с солнцем: скупую весну, наст, горячий кровавый, весело-трудный промысел.
Олени закидывали отяжелевшие рога на спину, нюхали воздух, вздыхали и слабо поблескивали темными глазами.
В избах, у раскаленных печек собирались, курили, лениво думали. Иногда перекидывались словами. Иногда вспыхивали в несложном, незлобивом, быстро погасающем споре.
Подслушать бы эти споры и подивиться: какой стеной отгородило таежного человека от мира, от широкой жизни, от наезжанных трактов и многолюдья?
Но в спорах этих новое: вот о тех мимоезжих вооруженных людях, начальниках, которые гостили здесь хозяевами, говорили о чем-то необычном, уехали и оставили больного.
Крепко чадя синим махорочным дымом, одни крутили головами, посапывали и соображали:
— Это, паря, видать, начальство большее!.. Ишь какие были сердитые!.. Страсть!..
— Начальство настоящее — оно всегда сердитое...
— Оногдысь вот наезжал сверху заседатель — каких он делов наделал!.. Избави Бог!.. А эти ешо пуще!..
— Эти совсем лютые.
Но выискивались другие, спорщики, маловеры. Тоже крутили головами, поплевывали, возражали:
— Ежели начальство они — пошто же, мужики, они будто бегом к морю подавались?.. Экая стыть — а они напроходь шьют!..
— Видно начальство, да како-то нонешнее... Может, шпана кака-на-быть...
— Вот те Селифан покажет шпану!.. Он горло за них перегрызет!..
— Да и то понять надо: Селифана в н а большие укрепили. Это разве резон?..
— Селифан — он, конешно, ботало. Да кому он мешает?.. Покуль податей не потребывает — нам кака беда?..
— Это верно. Это резон...
Махорочный дым густел, сквозь раскаленные стенки печки нежно алело пламя, за оледенелыми окнами неподвижно висел морозный воздух.
Изредка в Варнацк забегали на оленях ближайшие тунгусы. Они заезжали к своим друзьям, хозяйственно облаживали во дворах оленей, пушисто-меховые, пушисто-морозные вваливались в тепло. Степенно здоровались, степенно спрашивали о здоровьи хозяина, его детей, его собак, его скота. Их поили чаем, рубили для них позванивающую от мороза расколотку-рыбу мороженную. Они лакомились ячменным хлебом-ярушниками. И потом, сидя на полу на корточках, долго молча курили.
Позже, уже почти при самом отъезде, они невзначай спрашивали:
— Большой начальник зачем на пяти упряжках к морю ушел?.. Зачем больного оставили?..
— Пошто торговых людей мало? Пороху совсем не хватает... Что будем делать без пороху?..
А совсем перед отъездом тунгусов ловил Селифан, уводил в свою избу и долго что-то им начитывал.
Тунгусы испуганно оглядывались, ахали и торопливо уезжали из Варнацка.
Застоявшиеся олени распластывались над узенькой дорогой, нарты прыгали, перекатывались, летела снежная пыль.