1

Баррикаду строили неумело, но весело. На углу свалили витрину из-под афиш и бросили ее поперек переулка. С портновского магазина «Майзель и сын» содрали длинную вывеску, выкатили из ближайшего двора старую телегу, натаскали ящиков, досок, дров.

Днем к строящейся баррикаде подходили соседи и осматривали ее деловито и хозяйственно.

— Мешков-бы сюды с песком! Вот на фронте ловко с мешками в траншеях выходило!

— Кабы снегу больше, так набить бы его стенкой, да водой облить! Очень хорошая защита получается!

— Песку, песку поболее-бы!

Днем вокруг дружины ползали любопытные, носились мальчишки. Даже притащилась торговка с калачами.

А к вечеру, когда баррикаду кое-как соорудили и возле нее залегли дружинники, кругом стало пустынно.

Вечером Павел на полчаса сбегал к Гале.

— Павел, — попросилась девушка, — я с тобою!

— Нет, Галина! Оставайся здесь. Оставайся!

— Чудак ты, Паша, как же я могу без тебя? Я измучаюсь. Мне с тобою спокойней.

— Тебе нельзя. Туда выделена определенная группа. У тебя другое дело...

— Возьми меня...

— Молчи! — с ласковой суровостью приказал Павел и положил обе руки на плечи девушки, — молчи и слушайся старших!

2

Ночью было тихо. Октябрьский мороз сковал бесснежную землю. Октябрьский мороз тугой изморозью стоял неподвижно в воздухе. Красный огонь костра беспомощно никнул к земле под стужею. От красного огня кругом подплясывали неуловимые тени.

Дружинники зябко ежились. Они подходили к костру и грели окоченевшие руки. С вечера они оживленно беседовали, перекидывались шутками, пели. Стылая, морозная ночь сморила, нагнала молчаливость. Дружинники замолчали.

Павел прикурнул[1] возле огонька и боролся с дремой. Сон накатывал на него, сцеплял глаза и заволакивал окружающее красноватым густым туманом. Не поддаваясь сну, Павел вставал, подходил к баррикаде, взбирался осторожно на нее и вглядывался в пустынную улицу, легшую мертво и настороженно между затаившимися, слепыми домами.

Товарищи вокруг Павла тоже боролись со сном и стужею. И когда Павел подходил к баррикаде, кто-нибудь присоединялся к нему и сдержанно говорил:

— Тихо кругом. Пожалуй, ничего нынче не будет.

— Пожалуй... — соглашался Павел и всматривался в безлюдье и пустынность улицы.

Под утро, когда стало холоднее, словно холод шел от белесого рассвета, где-то в стороне, далеко отсюда, захлопали редкие выстрелы. Дружинники разом вскочили и столпились возле баррикады.

— На Знаменской перестрелка!

— Кожевенники там! Дружина большая!..

— Там близко от казарм... Жарко ребятам придется!

— Жарко...

Павел прислушался к перестрелке и оживился:

— Ну, вот, ребята, начилось, значит! Теперь недолго ждать и у нас...

Дружинники подтянулись к баррикаде. Некоторые стали возиться с оружием, другие принялись примащиваться к ящикам и дровам, отыскивая удобное местечко. Костер вспыхнул и стал замирать. Дым пополз по земле горький и серый.

Худой мужик с всклокоченной бородой и в рваном полушубке подошел к Павлу.

— Слушай, товарищ, мне бы сходить... Покеда не началось. Обещал я ребяткам побывать у них утречком. Двое их там. Поди, замлели...

Павел недоверчиво поглядел на мужика, отвел от него глаза и неприязненно сказал:

— Шутишь, парень! Как же можно теперь уходить? Теперь каждую минуту казаков жди... Не ладно ты!.. Сказал бы лучше, что дрефишь, ну и ступай! Без фокусов! Мы никого не задерживаем!

Несколько дружинников, прислушавшись к разговору, хмуро посмотрели на мужика. Кто-то насмешливо и грубо крикнул:

— Кишка тонка! Не держи его, Павел, пусть он к бабе ворочается, там спокойней!

— Я не к бабе... — обидчиво и растерянно оправдывался мужик. — У меня, вишь, ребятишки дома одни. Тут недалечко. Я бы мигом.

Так же неприязненно, как прежде, Павел снова повторил:

— Если дрефишь, уходи!

Всклокоченная борода мужика метнулась в сторону. Огорченно и растерянно мужик мотнул головою:

— Не дрефлю, нет! Говорю — к ребятишкам... Я, значит, пошел, товарищи!..

Дружинники пасмурно насупились. Павел хмуро и презрительно махнул рукою.

Мужик туже затянул опояску на полушубке и быстро пошел прочь от баррикады.

Дальняя перестрелка в просветлевшем утре слышалась громче и ближе.

3

Третий день в городе было неспокойно. Третий день по главным улицам разъезжали патрули и на перекрестках стыли часовые. Магазины были закрыты и базары пустовали. Обычная жизнь города замерла и вокруг были смятение и беспорядок.

Заводы стояли пустые и над их трубами не плавал и не клубился дым. На вокзале мертвое спокойствие пугало своей неожиданностью и в стороне, как очарованное стадо, сбились беспорядочно вагоны и паровозы.

А в районах, которые грудились возле заводов и мастерских, перекрестки улиц в разных местах были загромождены баррикадами. И вооруженные люди сторожили эти баррикады.

У вооруженных людей было возбужденно-радостное настроение. Над ними реял смех, они перекидывались шутками. Они большей частью были молоды и свежо и ясно беззаботны. И молодая и ясная беззаботность их не омрачалась взрывами выстрелов и подкрадывающейся опасностью.

Третий день город жил небывалой жизнью, оторванный от других городов, потерявший связь с ними. Тугие нити телеграфных проводов молчали, по тугим нитям телеграфных проводов не скользила невидимо безмолвная весть из других мест, от городов, от широкого и смятенного мира.

Над городом реяло непривычное слово: забастовка! Оно чернело на белых лоскутках прокламаций, расклеенных по заборам и витринам. Оно перекатывалось из дома в дом, и то пугало иных и наполняло их бессильной злобою, то радовало других и согревало:

— Забастовка!

Губернаторский белый с колоннами каменный дом, как крепость, охранялся усиленно. Во дворе бивуаком расположились солдаты, на улице стояли часовые и пугали своей суровостью прохожих. У губернатора все время шли совещания. И к нему и от него беспрестанно приезжали и уезжали жандармский полковник, воинский начальник, полицеймейстер и прокурор. А казаки-вестовые с разных концов города вскачь приносили сюда новые вести. И все эти вести, стекавшиеся с разных концов, говорили об одном:

— Забастовка!.. Забастовали!..

И тогда от казарм усиленней текли ощетинившиеся штыками роты и на рысях проносились казачьи патрули.

Солдаты шли по мирным улицам. Город безмолвствовал. Город притаился. Но когда казачий патруль впервые сшиб и рассеял толпу демонстрантов, над которой реял дерзко и вызывающе красный флаг, и когда нагайки полоснули по спинам, выдирая вместе с клочками одежды живое мясо, когда брызнула первая кровь, — путь уверенно марширующим солдатам стал преграждаться баррикадами.

Вокруг баррикад вспыхнуло оживление. К баррикадам стянулись люди. Разные люди.

4

Худой мужик с всклокоченной бородой и в рваном полушубке ушел в раннее тусклое утро от баррикады, потуже затянув опояску на полушубке.

Павел мгновенье поглядел ему вслед и подумал:

— Дезиртир!

И больше уже не думал и не вспоминал о нем. Потому что утро хмуро и нехотя разгоралось, потому что взрывы и раскаты выстрелов становились все громче и настойчивей.

В тусклых кривых улицах, по которым торопливо пошел худой мужик, было безлюдно. Ставни глухо прикрывали тревожный и безмолвный покой жителей. Замерзшая земля упруго гудела под быстрыми шагами. Седой иней мутно тускнел кругом, покрывая дощатые тротуары и крыши.

Тусклые кривые улицы привели мужика к скрипучей калитке. Он толкнул ее, она распахнулась. И скрип ее наполнил его радостью. Скрип калитки был привычным, родным звуком.

По изрытой осенними дождями тропочке дошел он до темной избы с прикрытыми ставнями и стукнул в дверь. За дверью всплеснулись детские голоса:

— Тятя?.. Тятенька?!

— Ну-ну, я, ребятки! — успокоил он, входя в полутемную избу. — Вот сказывал, что приду и пришел!

Ребятишки обступили мужика. Они были в одних рубашонках, а в избе стоял крепкий холод. И они дрожали. Но приход отца вытянул их из постели, где им было немного теплее. И теперь они дрожали не только от холода.

Их было двое — мальчик лет семи и совсем крошечная девочка. Мальчик глядел из-подлобья и губы его дрожали от обиды и горя. Девочка прижалась к отцу и всхлипывала:

— Боюся... тятенька, боюся!

— Молчи, Нинишна! — прикрикнул на нее мальчик. — Плакса!.. Вот она все ревет! Все ревет, а мне спать хотца... и исть!..

— Ах, беда, ребятки! — засуетился мужик. — Хлебца нигде раздобыть не мог. Такая заваруха округом!

— Хлебца, тять!.. — прильнула девочка к отцу. — Дай хлебца!

Отец распоясался, скинул полушубок и стал возиться с железной печкой. Он сходил во двор, раздобыл щепок и каких-то досок. Он долго раздувал огонь и когда в печке загудело пламя, он обернулся к притихшим детям:

— Ладно теперь? Ишь, как зажаривает!

Ребятишки придвинулись к печке и затихли. Отец притащил с постели их одежёнку. Мальчик стал одеваться самостоятельно, девочку отец посадил к себе на колени и неумело начал натягивать на ее ножки рваные чулки.

Он одевал ее и приговаривал:

— Глянь, печка-то гудит! Тепло! А тут мы еще катанки на ноги взденем, платью бумазейную, совсем по-богатому станет!..

— А хлебца? — прикурнув к отцу и замлев от тепла, от ласки, спросила девочка.

— Хлебца я опосля достану...

— Опосля? — встрепенулся мальчик и подошел к отцу поближе. — Ты опять уйдешь?

— Да я, брат, ненадолго! — отводя глаза от мальчика, неуверенно ответил отец. — Совсем, парень, на какой-нибудь секунд!

— Обманываешь! — нахмурился мальчик. — Я знаю...

— Ну, ну! Экий ты маловерный!

Печка накалилась. От нее растекался густой жар. Она весело гудела. Мужик спустил с колен задремавшую девочку и потянулся за полушубком.

— Обманываешь! — повторил мальчик. Девочка проснулась и заплакала.

— Эх, беды с вами, ребятки! — огорчился отец. — Чистое горе! Да надо мне, слышьте, сходить! До зарезу надо... Обязанность такая... Несмысленыши вы, не растолкуешь вам... Вы не плачьте! Право, не плачьте! У меня там, коли обойдется ладно, я и обернусь мигом.

— Да-а! Уйдешь надолго, а нам одним.

— Не ходи, тять! Не ходи!

Ребята наседали, а мужик торопливо одевался и успокаивающе бормотал ласковые слова.

И так, в спешке, кой-как облаживая на себе полушубок и рассыпая нелепые и неуклюжие ласковые слова, он прошел к дверям и у порога вдруг нахмурился, потемнел и строго крикнул:

— Ну, не плакать! Ишь, разнюнились!.. Не плакать, говорю!

И быстро вышел. На мороз. На улицу, где уже светилось крепкое утро и где хлопали частые выстрелы.

5

Частые выстрелы весело хлопали. Дружинники сгрудились к баррикаде и настороженно слушали. Сначала они шутили и перекидывались бодрыми, веселыми возгласами. Сначала их почти забавляла новизна: выстрелы, которые лопаются где-то там, далеко, безвредные и безопасные. Но утро наливалось смутным светом и вместе с ним текла откуда-то тревога. И лица стали серыми, сосредоточенными, безулыбчивыми.

Павел зябко поводил плечами под стареньким ватным пальто. Он сидел на ящике и прижимал к себе винтовку, самую большую и самую редкую драгоценность всего отряда. Остальные дружинники, вооруженные разнокалиберными револьверами, ждали чего-то от Павла. Ждали и помалкивали.

Переложив с руки на руку винтовку, Павел встал:

— Нет у нас, товарищи, никакой связи с другими. Худо это.

— Конечно, худо, — согласился ближний дружинник.

— Не ладно... — подтвердили остальные.

— Надо наладить связь, — решил Павел. — Выходите, охотники... Двое, нет, лучше трое...

На короткое мгновенье возле баррикады стало тихо. Павел нахмурился: «Неужели струсили?» Но, разрушая его сомнение, со всех сторон вспыхнуло:

— Я!

— Я!..

— Я! Я! Я!

— Постойте! — повеселел Павел. — Этак вы всем отрядом уйдете! Так не полагается! Нужно не больше трех разведчиков...

К Павлу метнулись сразу человек десять. Расталкивая их, ближе всех протиснулся высокий парень в мятом картузе, из-под которого выбивались упрямые русые кудри:

— Первей всего — меня, товарищ!

— Ну, и меня! — перебил его низенький, пухлощекий подросток в гимназической шинели. — Я проберусь! Я ловкий!

Веселый, рокочущий бас перекрыл их обоих:

— Без меня, товарищ Павел, эту експедицию никак нельзя налаживать! Я, можно сказать, специяльно для таких делов создан!..

Павел согнал с лица веселую усмешку и строго сказал:

— Давайте, товарищи, по местам! Сказано — трое, и больше никаких! Ну, допустим, ты, Потапов; — он ткнул в веселого баса, — потом Емельянов... А третий...

— Третьего меня, товарищ, назначай! — озабоченно, но настойчиво сказал кто-то со стороны.

Все оглянулись.

— Вернулся? — изумленно спросил Павел, узнавая мужика, который уходил к ребятишкам. — Неужели вернулся?

— Стало быть, так, — без всякой обиды ответил вернувшийся. — Мало-мало пригрел ребятенков да и обратно... Ты, слышь, дозволь мне пойтить поразведать. Я смогу... Меня, коли и устретят супостаты, так непременно отпустят; обличье у меня мужичье, не домекнутся, что тут возле этого дела бьюсь... Дозволь!

Решали недолго. Павел, властью начальника отряда решил: пойдут в разведку веселый бас, парень с непокорными, упрямыми кудрями и худой, с всклокоченной бородою мужик.

Все трое подтянулись, оправились, оглядели баррикаду и товарищей. Все трое по-разному усмехнулись и кивнули головами:

— Прощайте, товарищи!

Мужик немного замешкался и, смущенно улыбаясь, тихо попросил Павла:

— Адресок-от мой на случай черкани себе где-нибудь... Ребятенки у меня там. Двое...

Павел взволнованно поглядел на него и нерешительно предложил:

— Ты бы, может, остался...

— Нет, нет! Пойду!... А адресок черкани...

Павел записал в свою записную книжку адрес:

— Кривая улица, номер семь, во дворе, флигелек...

6

Галя не утерпела и решила пробраться к баррикаде, которую защищала дружина Павла. Девушка вышла на улицу утром. Было пустынно и безлюдно кругом. Где-то вдалеке ухали выстрелы. Пустые улицы непривычно и угрожающе встретили Галю. Плотно прикрытые двери и ворота, занавешанные окна, непогашенная лампа в подъезде какого-то дома — все это враждебно сжалось вокруг девушки. Но она храбро вышла с тротуара на средину улицы и дробно застучала каблучками по скованной стужею мостовой.

— Барышня! — тревожно окликнул ее чей-то голос из-за полуоткрытой калитки. — Барышня, куда же вы в экую пору? Да притом по середке улицы! Тут вдоль кварталов палят, а вы без никакой осторожности! Сойдите хотя на тротувар!..

Галя спохватилась и перешла на тротуар. Она прошла пустынную улицу, завернула за угол, свернула в один переулок, в другой. Она уже приближалась к району, где находилась баррикада Павла. Надо было пробежать две-три улицы. Но тут дальние и непугающие звуки выстрелов внезапно стали отчетливыми и близкими. Показалось, что стреляют где-то почти рядом. Галя остановилась и прислушалась. Выстрелы то усиливались, то затихали. Девушка поколебалась, но тряхнула головой и двинулась дальше. И успела пройти только несколько десятков шагов, как внезапно тихая и насторожившаяся улица загрохотала, зашумела: из переулков, откуда-то впереди, посыпались люди, они бежали, испуганно вскрикивая, перебрасываясь громкими, предостерегающими возгласами, они уходили от какой-то опасности, и лица у них были возбужденные, бледные и глаза, широко раскрытые глаза, горели ужасом.

— Стреляют!.. Уходите!.. Уходите! — кричали они. — Убивают!.. Казаки!..

Они столкнулись с Галей, окружили ее и, не переставая кричать, увлекли ее с собою, обратно, подальше от того места, где была опасность. Галя сопротивлялась, она пыталась вырваться из этой толпы и пойти своей дорогой, но толпа была сильнее ее, толпа, охваченная страхом, была преисполнена жестоким состраданьем и стояла на своем:

— Уходите!.. Уходите скорей!.. Там убьют!..

Увлеченная толпою, Галя повернула обратно. Толпа несла ее по взорванным тревожным оживлением улицам. И по мере того, как люди убегали дальше от опасности, они начинали говорить связнее, они толковее и понятнее рассказывали о том, что их напугало. Галя поняла из их сбивчивых и тревожных рассказов, что казаки налетели на баррикаду, что дружинники были смяты казацкой лавой и что казаки, справившись с ними, понеслись дико и яростно по улицам, сметая все на своем пути, нагоняя ужас и смятение на случайных прохожих.

— Дружинников разбили... Многие убиты...

Страх за Павла, за брата охватил Галю. Она приостановилась, сделала новую попытку выбраться из толпы. Но и на этот раз ее не пустили:

— Да куды вы?.. Там теперь никого и не осталось... Заберут вас, коли не подстрелют...

— На верную смерть идете!

— Брат у меня там... — растерянно и ненужно объяснила Галя. — Как же теперь?..

Исхудалая женщина, кутавшаяся в темную шаль, прижалась к девушке и вполголоса и настойчиво посоветовала:

— Идите, милая, подальше куда-нибудь... А о брате потом узнаете. Поспокойней станет, сбегайте в больницы, поищите...

Подавив в себе тяжелый вздох, Галя прошла с редеющей толпою еще несколько кварталов и, наконец, свернула в тихую улочку.

Казалось, здесь было спокойно и безопасно. Только издали глухо долетали сюда глухие звуки выстрелов. Галя беспомощно оглянулась. Что делать? Как узнать о том, что сталось с братом, с товарищами?

Глухо закрытые ворота как-будто что-то сторожили. За заиндевевшими окнами притаилась будничная жизнь. Замерзшая земля гулко и пустынно отдавалась под галиными шагами. Никого не было кругом, кто-бы помог, кто-бы ответил. Девушка остановилась. Она раздумывала, она решала. Итти к баррикаде, которую наверное, разрушили солдаты, не нужно было. Что она там могла найти? Обломки, разрушение, может быть кровь. Или может быть оставленные трупы. При мысли о трупах она вздрогнула. А Павел? А что если он погиб?.. Не может быть! Павел, Паша, родной братишка, такой смелый и веселый! Нет, нет!..

За глухо закрытыми воротами притаилась чья-то жизнь. Заиндевевшие окна хранят чьи-то радости, чье-то счастье, чью-то веселую улыбку. И чтобы Павел перестал жить!? Никогда! Не может быть!..

Она рванулась вперед и побежала. Тихая улочка наполнилась шумом ее шагов. На тихой улочке как-бы ожили тени. Они метнулись вслед за девушкой и устремились вместе с нею.

Когда Галя добежала до угла и пред ней открылась широкая улица, глухие звуки, невнятно рокотавшие и доносившиеся издалека, стали внезапно громкими и отчетливыми. Звуки эти были необычайны и странны в этот морозный день, когда земля была скована стужей и зима вплотную надвинулась над городом. Галину поразил шум ливня. И не успела она сообразить в чем дело, как по широкой улице мимо нее лавой промчались казаки. Они неслись с веселой свирепостью, взъярив лошадей, гикая и взмахивая шашками или нагайками. Они рассыпались по всей ширине улицы, ехали по тротуарам, перескакивали через тумбы, они неслись как вихрь, не зная и не признавая преград. Галя испуганно и зло поглядела на них. Ее как будто не заметили. Но последний, под которым уросливо заплясал конь, оглянулся на нее, оскалил зубы и, срамно выругавшись, поднял быстро руку и на скаку хлестнул девушку нагайкой по голове. Галя почувствовала обжигающий удар, тихо охнула и присела от боли.

Казаки промчались. Галя, схватившись обеими руками за голову, стояла и тихо раскачивалась из стороны в сторону. В голове ее гудело, пред глазами плыли разноцветные круги. От боли Галя тихо стонала. Не сразу прийдя в себя, она долго ощущала невероятную тяжесть в голове. Наконец, взяла себя в руки и опасливо ощупала голову под мягким пуховым платком. Нащупав небольшую ссадину, она успокоилась, поправила платок, оглянулась и осторожно пошла вперед, в ту сторону, откуда примчались казаки.

7

Как ушли в разведку для установления связи с другими дружинами трое, так и сгинули. Проходили часы, а их все не было. Павел обеспокоился. Неизвестность томила. Где-то в стороне выстрелы все учащались и становились громче. Утро наливалось все ярче и солнце, еще не выкатившееся из-за домов, уже окрашивало розовым отблеском карнизы и шпили крыш.

Улица была безлюдна и безмолвна. И только баррикада и несколько десятков дружинников, засевших за нею, оживляли пустынность и настороженность слепых домов и притаившихся глухо закрытых ворот.

Павел хмуро поглядел на высветлевшее небо, оглянулся кругом, всмотрелся вперед, туда, откуда можно было ожидать нападения и невесело усмехнулся:

— Да, штука... Вот и соображай...

— Соображать нечего, — отозвался кто-то сбоку, — видать, кожевники все еще держатся, А то бы давно на нас пошли.

— Держатся, это верно. А вот наши разведчики? Неужели в переплет какой попали?

— Все может быть. Наткнулись на солдат или на полицию, ну и вот...

Разговор оживился и мог стать общим и шумным, но в стороне послышался неожиданный шум. Мерный и непрерывный, он все усиливался, все приближался.

Дружинники насторожились. Павел вытянул шею и, прислушиваясь, посмотрел туда, откуда накатывался этот необычный и неожиданный шум.

— Ну, вот... — сказал он и лицо его стало строгим и сосредоточенным. — Ну, вот и на нас... Солдаты... По местам!..

На баррикаде все ожило. Дружинники разместились по заранее намеченным местам. Приготовились. Замерли. Вдруг все это — баррикада, оружие в руках, ожидание опасности — стало необычайно простым и вместе с тем глубоким и понятным до какого-то крайнего предела. Еще мгновенье назад до сознания каждого из них не доходило по-настоящему представление о настоящей опасности, о крови, о гибели, о смерти. Все было легким и простым, как игра. И как при игре было весело и не думалось о смерти, о крови.

Павел взглянул на товарищей. Какие они все разные и как сравняло их всех вот сейчас острое ожидание. Вот двое, самых молодых, гимназист и кажется ученик реального. У обоих раскрасневшиеся лица, оба напряженно припали к краю вывески «Майзель и сын» и сжимают рукоятки неуклюжих «бульдогов». На их лицах страху нет. Может быть, любопытство, острое и редкое, непережитое еще любопытство разрумянило их щеки и зажгло тревожные огоньки в их глазах. А вот рябой угрюмый рабочий из губернской типографии. Свинцовая пыль навсегда въелась в рябины его лица. Глаза его тусклы и усталые тени прочно лежат под ними. Сейчас его глаза запали глубже, чем всегда, и в них вспыхивают холодные огоньки. Пристроившийся по-удобней возле ящика из-под товаров широкоскулый кочегар с паровой мельницы озабоченно прилаживает свой потускневший «смит» к согнутой в локте левей руке: так, как учили его в дружине, и казалось, весь ушел в это дело. Четверо рабочих с пимокатной фабрики с охотничьими ружьями прилегли плотно за поленицей дров и примерно прицеливаются в улицу. А там за ними семинарист в запотевших от холода очках поминутно вытирает их грязным платком и оставляет на коленях громадный полицейский револьвер. И еще и еще. Все разные люди; но Павел знает, что все они сейчас очень близки друг другу, что чувствуют они все одинаково и что их объединяет единое общее чувство, которое собрало их сюда и заставляет дожидаться опасности и не избегать ее.

Мерный и непрерывный шум возрастал. Уже можно было легко определить, что это шагают, тяжело и как машины одинаково, солдаты. Уже чувствовалось дыхание сотен людей. Уже отчетливо можно было различить чей-то одинокий голос, скомандовавший: «На ле-ево-о!» Но улица еще была пустынна.

Павел нагнулся к земле и достал что-то тщательно завязанное бичевкой. Кочегар повернул голову в его сторону и суетливо приподнялся:

— Палка тута. Возле мене...

Развернув алое полотнище знамени, Павел взял поданное ему древко и быстро наладил флаг.

— Товарищи! — выпрямляясь и держа готовое знамя в руках, просто и деловито сказал он. — Сейчас начнется... Предлагаю, которые не чувствуют решимости в себе, могут еще уйти... Покуда время есть...

— Ладно! — за всех коротко и недовольно ответил типографский рабочий. — Пущай начинается!.. На то и шли!..

— Ладно! — подхватили другие. — Подымай выше знамя!.. Выше!..

Застенчиво улыбаясь, Павел кивнул головой и поднялся с флагом в руках по дровам, по ящикам, как по ступеням, на баррикаду.

Из-за угла выходили первые шеренги солдат...

8

— Эй! — закричал с испуганной отчаянностью молодой офицер, шедший впереди остановившейся колонны солдат. — Эй вы! Бросьте эту комедию. Имею приказание стрелять боевыми при всяком препятствии!.. Сбрасывайте вашу красную тряпку и убирайтесь с дороги!..

— Эй! — подражая тону офицера, ответил семинарист, вдруг развеселившийся как только топот сотен солдатских ног прекратился. — Эй, вы, солдаты!. Гоните в шею командира вашего! Присоединяйтесь к нам! Честное слово, присоединяйтесь!.. Ура, солдаты!..

На баррикаде подхватили этот крик:

— Ура, солдаты!.. Да здравствует армия!.. Переходите к нам!..

Офицер оглянулся на своих солдат. Те стояли молча. У офицера перекосилось лицо от негодования, неожиданности и может быть от испуга: молчание солдат не понравилось офицеру. У них, у многих были смущенные глаза, некоторые улыбались приветливо и эта приветливость относилась к тем, кто громоздился за баррикадой и над кем хлопал на холодном ветру красный флаг.

— Смирно! — крикнул офицер. — Слушать команду!

Павел, наблюдавший за действиями офицера и поведением солдат, тихо сказал дружинникам:

— Не высовывайтесь, товарищи! Будьте осторожны!

Солдаты, почуяв в голосе своего командира нескрываемую ярость, сразу подобрались и окаменели. Винтовки, взятые на-плечо, застыли и устремились черными штыками ввысь.

— Повторяю, — круто обернулся офицер к баррикаде, — повторяю: расходитесь! Немедленно!

Дружинники молчали. Тогда Павел приподнялся на какой-то обрубок так, что голова его возвышалась над баррикадой, и поднял руку.

— Товарищи! — громко проговорил он и голос его молодо и сочно прозвучал в разгоревшемся, светлом морозном утре. — Мы не уйдем отсюда. Мы защищаем свою жизнь, свою свободу. Товарищи солдаты! Вас ведут против народа, против трудящихся. Вас обманывают и заставляют стрелять в своих братьев. Не подчиняйтесь диким приказаниям ваших начальников...

Офицер сорвал перчатку с левой руки, круто повернулся к своему отряду и что-то скомандовал. Барабанная дробь весело и звонко покрыла слова Павла.

Барабан заливался быстрым, пляшущим, взмывающим к стремительным движениям рокотом. Но лица солдат при звуке барабана стали еще более застывшими и каменными. Колонны быстро и уверенно, как на параде, перестроились. Пред баррикадой выросла построенная по-боевому вооруженная сила. Дружинники поняли, что наступает решительное мгновенье. И опять Павел приподнялся над баррикадой и опять закричал:

— Товарищи солдаты! Уходите, мы не будем стрелять в вас!.. Уходите!

И хотя голос Павла покрывал барабанную дробь и хотя слова Павла доносились до построенного по-боевому отряда, солдаты не слышали этих слов, солдаты смотрели на своего начальника и ловили каждое его движение и ждали его приказаний.

— Сходи! — тихо, но решительно сказал один из пимокатчиков и потянул Павла вниз. — Неужто, думаешь, они теперь тебя послушают? Сходи, как бы не сшибли оглашенные...

Барабан внезапно затих. По ту сторону баррикады стало странно тихо. Эта внезапно наступившая тишина таила в себе что-то зловещее и тревожное.

— Великое стояние началось... — усмехнулся семинарист и стал торопливо протирать очки. — Сейчас, пожалуй, бабахнут!..

Но тишина пока еще ничем не нарушалась. И то, что она наступила внезапно и длилась, казалось, невыносимо долго, было тягостно и удручало.

— Черти! — выругался печатник. — Сыпануть в них что ли! Пусть бы душу не томили!..

— Не дури! — одернули его. — Нам первыми стрелять нельзя! Ни в коем!..

— Спокойствие, товарищи! — напомнил Павел. — Раньше всего — спокойствие! Это не полиция, в солдат мы первые не должны стрелять!

Из группы пимокатов раздался недовольный возглас:

— Все едино — солдаты ли, фараоны ли...

Спор готов был вспыхнуть. Но голос офицера там, на улице, истерически прозвенел в затишьи:

— Последний раз предупреждаю: расходитесь!.. Буду стрелять!.. Рота, сми-ирно-о!..

И снова зачем-то загрохотал барабан. И грохот его был угрожающ и зловещ.

9

Высокий парень в мятой фуражке, Емельянов, шедший впереди остальных двух, оглянулся и тряхнул русыми кудрями:

— Подадимся, товарищи, стороной. По Михайловской, а оттеля проулком к Знаменской ловчее нам будет попасти.

— По Михайловской полицейские всегда шляются, — возразил веселый бас. — Прямо в лапы попадем.

— Лучше где-нибудь проулками... — обронил худой мужик.

— Проулками, так проулками! — согласился Емельянов.

Они пошли маленькими улочками, сворачивая за углы. Город словно вымер. Нигде не было прохожих. Даже собаки попрятались, чего-то испугавшись. И только издалека глухо разрывались выстрелы — то одиночные, то сразу целыми пачками.

Худой мужик втянул шею в широкий воротник и шагал спокойно, по-деловому. Емельянов изредка поглядывал на него сбоку и все собирался что-то спросить. Наконец, не выдержал.

— Слышь, товарищ, ты в городе-то, видать, недавно?

— Нет, нешибко... С год я тут. У мыловара роблю... Да вот теперь обновленья жизни ищу... Туго мне... Вишь, заработки неаховые и кроме — ребятишки... Баба-то, жена значит, померла после пасхи...

— Это худо... — неопределенно заметил Емельянов и вдруг насторожился.

Они приближались к перекрестку. Из-за угла доносился какой-то шум. Не то топот многих ног, не то дробный стук какой-то странной машины. Не понимая откуда этот шум и что он им несет, они остановились. Потапов пророкотал:

— Обожди! Гляну!..

Он крадущимися шагами дошел до угла и поглядел. И сразу же вернулся к товарищам.

— Артиллерию везут. Пушки.

— Ишь сволочи! — выругался Емельянов. — В рабочий народ пушками собираются палить!

— Надо оборачаться к нашим! — обеспокоенно сообразил мужик. — Упредить.

— Да-а... — протянул Емельянов. — Из этакой бабахнут, так от нашей засады даже и щепок не останется.

— Пойдемте обратно! — решил Потапов.

Они стали удаляться от грохота, направляясь по тому же пути, по которому шли сюда. Но в первом же переулке они заметили людей. И не успели они опомниться, как их окликнули:

— Стой! — И пара винтовок направились на них.

— Что за люди? Откуда?

Они были окружены патрулем. Два солдата, городовой и полицейский пристав тесно обступили их и быстро обшарили карманы.

— Ага! с оружием! — обрадованно отметил пристав, принимая от городового отобранные у дружинников револьверы. — Эх! саданул бы я вас, мерзавцев, да рук марать не стоит!..

— Ну, ты... — сверкнул на него глазами Емельянов. — Помалкивал бы!

Пристав побагровел.

— Я тебе погрублю!

— Господин пристав! — неожиданно просунулся к ним поближе Потапов. — Дак вы же ошиблись. Мы ж не забастовщики! Истинный Христос! Мы ж по поручению господина пристава... Оттого и оружье у нас... Понятно?

Емельянов и худой мужик оторопело взглянули на товарища, но тот слегка прищурил в их сторону глаза и продолжал:

— Сами знаете... В участке выдавали револьверы. Да боже мой, неужто мы на забастовщиков проклятых похожи?! Я ж, можно сказать, вроде духовного звания. На клиросе пою...

Пристав внимательно разглядывал Потапова, переводил взгляд на его спутников и что-то соображал. Видно было, что Потапов поколебал его уверенность. Городовой проявлял большое недоверие. Оба солдата стояли безучастные, отставив небрежно ружья к ноге.

— Не помню... — протянул пристав, припоминая. — В моем участке...

— Да боже-ж мой! Мы же в третьем получали! У господина Мишина!

Емельянов сообразил маневр товарища и подхватил:

— У Мишина, третьего дня. Мы в седьмом десятке.

— Та-ак... — протянул пристав. — Куда же вы шли?

Опережая товарищей, Потапов весело объяснил:

— К железнодорожному собранию... Там знаете...

— Мм... — промычал пристав. — Шелопаи вы. Там уже давно надо было на месте быть, а вы...

— Немного ошиблись, ваше благородие! — уже совсем уверенно вел свою игру Потапов. — Не той дорогой сунулись, а по пути преграды всякие.

Прислушивавшийся к этому разговору городовой поднял руку к папахе, козыряя своему начальству, как полагается:

— Дозвольте ваш благородие... Надо бы в участок увести. Сумнительно...

— Чего сумнительно! — передразнил его Потапов. — Вот их благородие не глупее тебя, понимают людей! Какой может быть разговор! Разве господин Мишин нам бы доверие оказал бы, если бы мы не те, скажем?

У пристава побагровели и без того красные щеки. Он неодобрительно посмотрел маленькими тусклыми глазками на городового и решился:

— Ладно! Вижу. Без советчиков... Ступайте вы, нечего прохлаждаться!

Емельянов глубоко передохнул. А Потапов заискивающе улыбнулся и уже чуточку нагло напомнил:

— А револьверики? А оружие-то? Куда мы без него?!

— Оружие конфискую, — отрезал пристав. — Пусть вас Петр Ефимович взгреет за утерю!

На этом дело и кончилось. Патруль прошел своей дорогой, а дружинники, повернув для большей убедительности, что они те самые, за кого выдавали себя приставу, в улицу, которая могла вывести к железнодорожному собранию, — в безопасном месте на мгновенье остановились.

— Ффу, чорт! — облегченно выругался Потапов. — Вроде как будто чуть не влипли! Хорошо, что на дурака напали!..

— Ну и молодчага ты, товарищ! — восхищенно одобрил Емельянов. — И как это ты сообразил?!

— Башка! — покрутил головой худой мужик, любовно вглядываясь в Потапова... — Я уже думал, застукали нас, а он...

— Эх, жалко револьверов!..

Вдали тянулся грохот удаляющейся артиллерии. Над вымершей улицей глухо хлопали выстрелы.

10

В железнодорожном собрании назначен был в этот день митинг. К трехэтажному, выкрашенному в веселый розовый цвет зданию со всех сторон стекались люди. Они пробирались через оцепленные войсками кварталы, они просачивались неудержимо и безостановочно к широкому подъезду, возле которого толпились вооруженные дружинники.

На митинге должны были решаться вопросы, связанные с дальнейшим проведением всеобщей забастовки. Кроме того, рабочие и революционные организации здесь должны были принять меры против сколачивавшейся при помощи полиции и властей черной сотни. Со стороны черносотенцев ожидалось вооруженное нападение. Где-то собирался темный люд, где-то шла торопливая работа: раздавали оружие, поили вином, произносили патриотические речи. В воздухе носилось мутное и зловещее слово: погром. В полицейских участках появились новые люди, суетливые, непоседливые. Они шныряли из одного участка в другой, они часто переодевались и появлялись в самых неожиданных костюмах. Переодевались в штатское и городовые. Поговаривали о большой патриотической манифестации, о шествии по улицам города с трехцветными флагами, с иконами и с портретом царя. Были сведения, что вслед за этой манифестацией начнется погром.

Рабочие дружины копили силы. Подступы к рабочим районам были преграждены баррикадами. Но главные улицы находились в руках властей и черной сотни. И здесь-то подготовлялся удар против забастовщиков, против рабочих.

Трехэтажное здание железнодорожного собрания боковым фасадом выходило на базарную площадь. Здесь в обычное время было всегда шумно и многолюдно. Базар обычно жил своей особенной жизнью. Гудел многоголосный говор, раздавались выкрики торговцев, орали бабы, перекликались озорно и неугомонно мальчишки. На базаре в обычное время пищали дудки и свистульки, поскрипывала шарманка и пели гнусаво и настойчиво слепцы. Но в эти дни базар пустовал. Лавки и лабазы были закрыты. И возле опустевшей важни[2] с громадными весами разочарованно и недовольно попрыгивали голодные воробьи и невесело ворковали нахохлившиеся голуби. Сухая поземка лениво переносила с места на место базарный сор и бродили возле запертых на несокрушимые висячие замки мясных лавок осмелевшие базарные псы. В эти дни не толпились завсегдатаи у пивных и харчевен, расположенных вокруг базара, и не вспыхивали веселые драки, и не ловили вора, и никого не били: базар был пустынен.

Но в те часы, когда люди тянулись на митинг, на базаре тоже начал неожиданно скапливаться народ. Он скапливался как-то нерешительно и торопливо. Какие-то юркие фигуры проскальзывали в пустынные ряды, шмыгали под навесы, ныряли в темные, укромные уголки. Базар постепенно наполнялся народом, но нигде не видно было толпы. И оттого, что люди где-то хоронились и чего-то выжидали и оттого, что появлявшиеся ненадолго торопливые фигуры не разговаривали между собой, оттого, что базар при этом скрытом многолюдии был по-прежнему пустынен и тих, — было жутко. И эта жуть порою доходила до тех, кто взглядывал на базарную площадь от железнодорожного собрания.

Порою кто-нибудь из пришедших на митинг оглядывался на площадь, замечал безмолвно проскальзывавших людей то одиночками, то небольшими группами, внезапно исчезавших меж базарными постройками, и встревоженно делился своими опасениями с соседом:

— Не погромщики ли там? Что-то уж очень подозрительно...

Не все разделяли эти опасения. Иные смеялись и доказывали, что погромщики не посмеют собираться в виду такого большого стечения народа. Иные бахвалились:

— А пусть только сунутся, мы им покажем!..

В штабе дружины давно заметили это подозрительное стягивание людей на базарной площади. Туда послали несколько дружинников разведать настроения и намерения собравшихся. Дружинники вернулись ни с чем. Они не смогли определить ни количества, ни настроения тех, кто собирался зачем-то на базаре. Они вообще нигде не нашли большого стечения народа. И это было самое странное и самое тревожное. Потому что народ все прибывал на базарную площадь и прибывал, а куда он оттуда девался — нельзя было понять.

Долго бы недоумевали по этому поводу, если бы не служащий городской управы, дружинник, не надоумил:

— Так они, наверное, в пономаревских корпусах скрываются. Того, который обанкрутился.

Пономаревские корпуса — длинный, грузно ушедший в землю ряд старых каменных лавок. Кирпичные с облупленной штукатуркой столбы поддерживали широкий навес, под которым в хорошие дни раскладывалось обилие и разнообразие купеческих товаров. Теперь лавки пустуют и пыльные засовы охраняют их широкие двери. Когда дружинники, пошедшие вторично на разведку, приблизились к пономаревским корпусам, то за толстыми, плотно прикрытыми железными дверями, они услышали сдержанный говор. Говор этот затих как только спрятавшиеся внутри лавок различили шаги дружинников. Возможно, что за дружинниками наблюдали через какие-нибудь щели или через запыленные слуховые окна. Разведчики вернулись и сообщили свои соображения:

— Там люди. Притаились. Сколько их, неизвестно. Пожалуй, много...

В штабе, где уже были сведения о планах черной сотни расправляться с забастовщиками, учли сообщение дружинников.

Меж тем время подходило к началу митинга.

11

Главная улица тянулась от реки до реки. По главной улице в праздничные дни, в послеобеденное время, красуясь щегольскими выездами, прокатывались купцы. Холеные рысаки, кося налитыми кровью глазами и обмыливая белою пеной мундштуки, лихо неслись по булыжной мостовой, и прохожие торопливо жались по тротуарам, любуясь тысячными полукровками. Одним концом главная улица упиралась в быстроводную студеную реку с широкой набережной, поросшей летом густою травой. По набережной, где даже в самые знойные дни река веяла освежающей прохладой, устраивались гонки и тут скапливалось много прохожих и зевак. Другим концом главная улица упирались в мост через суматошную речку, летом почти пересыхавшую до самого дна, а осенью и весной выходившую из берегов и затопляющую домишки Спасского предместья. В Спасском предместьи ютились десятки мыловаренных и кожевенных заводов и заводиков. По эту сторону речки, глядясь окнами на Спасское предместье, расселись кузнечные ряды. Здесь гнездились отчаянные ребята, некогда ходившие стенка на стенку на жителей Спасского предместья. Кузнецы славились дебошами и строптивостью. В кузнечные ряды постороннему без прямого дела ходить было опасно, могли ни за что ни про что осрамить, даже избить. Нельзя было безнаказанно появляться городскому жителю и в Спасском предместьи, где озорством и буйным нравом отличались рабочие бойни. Боенцы и кузнецы охочи были на всякую свалку, на любой скандал. Их не любили и боялись в полиции. Когда кто-нибудь из них попадал в полицейскую кутузку, то били его там с оглядкой, воровски и так, чтобы избиваемый не приметил бьющего. У кузнецов и боенских ребят была всегда глухая и жаркая неприязнь к городовым. Было когда-то время, что ни один полицейский не смел появиться на территории бойни и у кузнечных рядов. Время это прошло, но и теперь полиция неохотно приходила к отчаянным жителям опасных мест.

Но в эти дни возле кривых и ушедших в землю хибарок, заполненных кузнецами, и вокруг прибоенского квартала зашныряли безбоязненно люди из полиции. Они заявились впервые сюда как только протянулось над городом тревожное слово забастовка. Они вели беседы, они приносили тючки и корзины, в которых заманчиво позванивали бутылки. Они потом горланили дикие песни вместе с кузнецами, вместе с бойщиками. И позже кой-кто из жителей Спасского предместья и кузнечных рядов уходил с этими тароватыми и щедрыми людьми в город, где-то там пропадал и возвращался озабоченный, в приподнятом, в возбужденном состоянии. И из избы в избу бегали соседки и в каждой избе шли торопливые совещания и озабоченные приготовления.

Когда на заборах Спасского предместья и в кузнечных рядах однажды появились первые прокламации, рассказывавшие о забастовке, о борьбе, о революции, они были сразу же сорваны. Но вслед за тем кто-то наклеил другие и их снова содрали, соскоблили начисто. А вместо них неуверенная рука вывела мелом кривыми буквами жирно и вызывающе: «Бей жидов!.. Бей забастовщиков!»

В городе знали о настроениях в Спасском предместьи и в кузнечных рядах. Однажды из города пришли молодые ребята. Веселые и беззаботные, они разыскали кого-то знакомого и с ним недолго, но крепко потолковали. После этого в двух-трех избах стали собираться небольшими группками соседи и крепко и горячо спорить и что-то обсуждать. Потом кой-кто из Спасского предместья и из кузнечных рядов начал часто уходить в город. И после этого чаще и гуще стали появляться на заборах и на стенах домов свежие прокламации.

В день большого митинга, который собирался в железнодорожном собрании, кузнечные ряды и Спасское предместье с утра были в большом возбуждении. Отсюда тянулись в город по главной улице группы молчаливых, но что-то затаивших в себе, что-то знающих и что-то надумавших людей. С главной улицы часть отправлялась к площади, где расселся серый многоглавый собор, а часть двинулась к базару.

День был будничный, однако в соборе назначена была по какому-то случаю торжественная служба, которую должен был отправлять сам архиерей. Густой соборный колокол гулко ударил к поздней обедне и насыщенный рокочущий звук медленно прокатился над улицами. На соборной площади замелькали люди. К широкой паперти устремились непрерывной лентой молящиеся.

Соборный колокол гудел властно и торжественно. Он колебал сухой морозный воздух и покрывал все другие звуки. Только изредка его прерывали резкие разрывы выстрелов.

Город как бы раскололся на две части: здесь, в центре, еще пытались жить по-обычному и даже шли в собор, как будто кругом все было тихо и спокойно. А между тем подальше от центра уже громоздились баррикады, передвигались войска и поднималась трескотня винтовок. Но и служба в соборе не была обычной. Когда архиерей ехал из своего дома, находившегося в двух шагах от собора, за каретой владыки скакали казаки. И поднимался по паперти старый владыка торопливо, без присущей ему важности и медлительности. И богомольцы встретили его без всякого благоговения: разношерстная и подозрительная толпа расступилась перед ним, с жадным и немного назойливым любопытством разглядывая его одежду, его посох и то, как два священника бережно и важно подхватили его под руки. И только немногие из этих богомольцев сунулись протолкнуться под благословение архиерея.

Колокола на широкой с фигурчатыми окнами колокольне заливались веселым звоном: звонарь знал, что в собор шествует владыка.

12

Трое, благополучно отделавшись от патруля, от солдат и от пристава, прошли, сворачивая с улицы на улицу, до главной. Отсюда они могли податься в сторону и пойти прямиком к оставленным возле баррикады товарищам. Но Емельянов о чем-то посоображал и предложил:

— Давайте взглянем, что делается около железнодорожного.

И они пошли туда.

И когда они пошли, над ними, вздрагивая и колыхаясь, пророкотал первый удар большого соборного колокола.

Худой мужик вздернул вверх всклокоченную бороду и прислушался.

— Ишь ты! — заметил он удивленно. — С чего бы это благовест!? Вроде, как будто и праздника никакого нет!

— У попов всегда праздники найдутся! На то у них и святцы! — определил Емельянов.

Потапов покрутил головой:

— Неспроста набрякивают! Неспроста!..

— Конечно неспроста, — согласились остальные двое. Прислушиваясь к колокольному звону, изредка разрываемому выстрелами, они медленно пошли дальше.

— Неспроста, — повторил на-ходу Емельянов. — Тут, видно, так распланировано: бога против нас вместе с полицией и со штыками настропалить... Попы с ладаном да с кадилом, а полиция да солдаты штыки и пули. Вот оно и ладно будет!

— Пройдем до железнодорожников, — прислушиваясь к звону, сказал, как бы отвечая на свои мысли, Потапов. — А оттуда назад, к товарищам...

Чем ближе подходили они к железнодорожному собранию, тем оживленней становились улицы. И, как бы отражая это оживление, разгорался, усиливался и наполнял весь воздух медным гуденьем колокольный звон.

На митинг собралось очень много народу. Коридоры, фойэ и большой зал собрания были переполнены рабочими, учащимися, служащими. В накуренном воздухе раздавались восклицанья, смех. В углах начинали разноголосо петь, прекращали, снова пели. Из комнаты в комнату, проталкиваясь сквозь толпу, проходили озабоченно и возбужденно комитетчики и руководители дружин. Где-то назойливо трещала пишущая машинка. Где-то в другом конце с грохотом и топотом тащили какие-то тяжелые ящики и чей-то веселый голос ободряюще кричал:

— Легче! Дружно!.. Так! Легче...

Митинг начался часов в одиннадцать. Когда толпа, призванная к молчанию серебряным звоном колокольчика, притихла и настроилась слушать, на сцену уверенно вышел высокий курчавый человек. Он поправил пенснэ, сунул левую руку в карман помятого пиджака и неожиданно густым и звучным голосом уверенно сказал:

— Товарищи!..

Емельянов, вытянув шею, присмотрелся к оратору и удовлетворенно пояснил стоявшим рядом с ним товарищам:

— Лебедев. Боевой парень.

Лебедев говорил о событиях, которые разрастаются и требуют организованности, бдительности и тщательной подготовки. Он предостерегал собравшихся от увлечения легкостью победы... На митинге должны были решать — идти ли на демонстрацию вооруженными или проводить ее без оружия. Лебедев резко обрушивался на тех, кто предлагает выйти на улицы с пустыми руками.

— На улицах уже кипит борьба! — гремел негодующе его голос. — Вы слышите треск оружейной пальбы? Вы чувствуете, как многие из наших товарищей уже строят баррикады и готовят отпор самодержавию?! Разве можно выходить на улицы, где завязывается кровавая борьба, безоружными?.. К оружию, товарищи!

В зале грохнули одобрительные крики:

— К оружию!.. К оружию!..

Но из разных концов понеслись протестующие возгласы. Они были слабыми, их пока еще заглушали сочувствующие и разделяющие с Лебедевым его настроения, но они становились все напористей и крепче:

— Долой! Это демагогия!..

— Нельзя выходить с оружием!..

— Не поддавайтесь, товарищи, легкомысленным призывам!..

Лебедев поднял руку и призвал к порядку. Шум в зале немного утих.

Емельянов, возмущенно шипевший на тех, кто возражал Лебедеву, оглянулся на своих спутников.

— Вот олухи-то! — сказал он зло. — Слюни предлагают распустить!.. Без оружия!.. Да нас всех перешлепают, если мы с пустыми руками!..

— Либералишки!.. — пророкотал Потапов.

— Не пойму я... — недоуменно проговорил третий, — там мы с вооружением и антирерия против нас... А тут насчет голых рук... Не пойму...

В зале снова взорвался шум. Лебедев резко громил тех, кто призывает к мирным средствам борьбы и называл их ханжами и лицемерами. В ответ на это в разных местах раздался резкий свист. На свист большинство ответило яростным грохотом. Несколько мгновений ничего нельзя было разобрать. Не слышно было председательского звонка: человек за столом президиума изо всех сил потрясал колокольчиком, но звук последнего пропадал в общем хаосе.

Шум в зале продолжался и тогда, когда к председателю подбежал кокой-то рабочий и стал ему горячо и взволнованно что-то рассказывать. Волнение рабочего передалось председателю. Он подошел к самой рампе, сложил рупором ладони и неистово закричал:

— Вни-ма-ние!.. Товари-щи!.. К порядку!.. Важные известия!.. К порядку!..

Не сразу успокоились в зале. Наконец, вид взволнованного председателя и то, что в президиуме все вскочили на ноги, и то, что Лебедев подошел к председателю и внимательно слушает его, — все это привлекло внимание собравшихся, в зале стало тихо. Тогда председатель коротко сообщил:

— В соборе идет торжественное богослужение, после которого состоится патриотическая манифестация. Полиция и жандармы собрали чернь из Спасского предместья и из кузнечных рядов и этот сброд намеревается идти сюда... А здесь напротив нас, на базаре, скопились другие черносотенцы, которые собираются для каких-то целей... Предлагается спокойно и дисциплинированно обсудить положение...

Потапов подтолкнул Емельянова и коротко предложил:

— Пробьемся поближе... Там, я вижу, ребята свои и надо насчет оружия... Чуешь, товарищ, какая штука?.. Пошли...

Они стали проталкиваться поближе к сцене.

13

Колокольный перезвон стал учащаться. Колокола перекликались, перезванивались, соревновались. Из собора хлынул народ. На мгновенье у паперти произошел беспорядок, образовалась толчея. Но подоспели городовые и быстро успокоили нарушителей порядка. Потом из широких, кованых медью дверей вынесли большую, сияющую золотом икону, расшитые шелками и золотом хоругви и царский портрет. Иконы и царский портрет несли почетные люди: молодой коннозаводчик Созонтов, чиновник казенной палаты Трапезников, учитель гимназии Васильев и крупный домовладелец Суконников. Они выступили вперед, приосанились, за ними колыхнулись хоругви, затем потекла густая толпа. Толпа эта нестройно запела «Боже царя храни». Под веселый, как на пасхе, колокольный звон процессия тронулась по площади и направилась к главной улице. На улицах стало шумно. По улицам вместе с пением патриотического гимна поползла тревога. Из ворот и из подъездов выглядывали испуганные люди, кой-где наглухо, с лязгом железных запоров, закрывались ворота.

Сначала толпа двигалась за хоругвеносцами чинно и благопристойно. Потом по ней, как волны, прокатился рокот, загудели переклики, зашумело. Еще впереди, поближе к иконе, к царскому портрету и к хоругвям, старательно выпевали тусклые и тягучие слова, а сзади шла перебранка, вспыхивали короткие ссоры.

Еще впереди с нарочитой торжественностью и истово гремело:

— Си-иль-ный... дер-жа-авный...

А сзади кто-то кричал кому-то:

— Чего ране время нализался?! Храп!..

И пьяный голос, разрывая истовое и торжественное пение, отвечал:

— Зам-молчь!.. За ради дела пью!.. За-ммолчь!..

Витринные окна магазинов были закрыты. Золотые буквы мутно сияли на вывесках. Деревянные модные ботинки обреченно висели на кронштейнах над обувным магазином. Стекла громадных пенснэ тускло поблескивали над дверями оптика. Таращили глаза модники и модницы с вывесок у пассажа. Обилием яств и разнообразных вин безмолвно орали плакаты гастрономических магазинов. За закрытыми дверями, за глухо задернутыми гофрированными железными жалюзи окнами скрывались товары, скрывалось богатство. Толпа жадно разглядывала магазины, толпа проникала алчными глазами за глухо закрытые двери, за плотные и крепкие жалюзи. Толпа читала на вывесках фамилии владельцев магазинов. И не однажды взрывалась глухим и еще сдержанным пока нетерпеливым ревом, улавливая нерусские имена:

— О-го-го!.. Жиды!.. Ух!..

— Бей...

Но впереди шло начальство и у этого начальства везде были глаза и уши, и быстро возникал предостерегающий окрик:

— Эй, вы!.. Тут не безобразь!.. Эй!..

На главной улице толпа была сдержанной и смирной. Кузнецы и люди из Спасского предместья, шедшие в хвосте манифестации, еще слушались распорядителей. Они еще были податливы и добродушны. Они были веселы. Их веселье чуточку отдавало озорством, когда, обгоняя толпу, почти по самой панели проехала серояблочная пара и вытянувшийся в коляске, придерживаясь за малиновый кушак кучера, тучный полицеймейстер обнажил лысеющую голову и мелко закрестил широкую грудь. Тогда из толпы, в которой были издавние и закоренелые враги полиции и полицейских, взметнулся острый улюлюкающий свист. Но взметнулся и трусливо и виновато оборвался. Полицеймейстер обогнал процессию, оглядел ее, остался доволен и покатил дальше.

С главной улицы голова процессии свернула на боковую. На углу, сторожа и подстерегая прохожих, высилась каменная часовня с какой-то чтимой иконой. Здесь всегда толпились богомольцы, опускались на колени, стукались лбами о холодные плиты и тратили медяки на свечки. Передние остановились подле часовни. Густой бас затянул «Спаси господи...» Кой-кто взбежал по широким плитам к дверям часовни. Монах, собиравший деньги за свечи, истово поклонился хоругвям, портрету царя, иконе и стал деловито рассовывать тоненькие восковые свечки, тщательно проверяя плату за них. Разглядывая участников процессии, считая деньги и привычно хватая из ящика желтые восковые свечечки, он нараспев приговаривал:

— С господом богом, православные... Потрудитесь!.. С господом богом!..

Хоругви колыхнулись и поплыли дальше. Бушуя и ворча, толпа стала сзади напирать на идущих впереди. У часовни образовался затор. Люди заполнили широкие плиты лестницы, полезли к дверям, толкнули монаха. Монах озлился и, теряя елейную ласковость, по-мужичьи, зло и несдержанно зашипел:

— Куды прете?! Ну, ослепли, что-ли!?

Свирепый вид монаха подзадорил озорников. Посыпались колкие шуточки и непочтительные остроты. Кой-кто с нескрываемой злобой огрызнулся на рассердившегося старика.

Но прошли часовню, потекли дальше. Потянулось длинное шествие по улицам медленно и угрожающе. Медленно и угрожающе оглядывали участники манифестации попутные дома. Замечали неприкрытые ворота, бесцельно и проказливо раскрывали их, дразнили взволнованных собак, швыряли в них камнями, уличной пылью.

Впереди же надсадно и хрипло лилось нестройное пение: то «Боже царя храни», то «Спаси господи люди твоя»...

14

Грохот барабана был угрожающ и зловещ.

Офицер обернулся к первой шеренге солдат. Люди стояли как будто безучастные и равнодушные ко всему, что возле них происходило. Люди выглядывали такими, какими были каждый день в казарме и на плацу. Офицер успокоенно передохнул, выпятил грудь и решил скомандовать, как полагается, размеренно, раздельно и по всем правилам. Но голос его сорвался и вместо полагающихся слов команды он закричал, и была испуганная торопливость и неуверенность в его крике:

— Целься!.. Рота, приготовьсь!..

Солдаты медленно, словно нехотя, взяли ружья на прицел. Черная щетина штыков дрогнула и направилась на баррикаду. Легкий холодный ветер колыхнул укрепленный Павлом над баррикадой красный флаг. Небольшое полотнище развернулось, мгновенье простерлось в воздухе и снова опало. Солдаты взглянули поверх ружей. Рядом с флагом появилась голова человека. Человек возбужденно крикнул:

— Товарищи! Не стреляйте!.. В кого стреляете?.. свои же!

Ружья дрогнули. Щетина штыков колыхнулась вверх. Офицер, как ужаленный, обернулся на возглас, покраснел и завизжал:

— Стреляйте!.. Пли!..

Штыки поднялись еще выше. Щелкнули затворы. Серые тени поползли по лицам солдат, таким одинаковым в серых однообразных шинелях. Павел замахал правой рукой.

— Не стреляйте! — звенел его голос. — Не слушайтесь его!..

— Пли-и!.. — исступленно взвизгнул офицер.

Еще чуть-чуть выше дрогнули штыки. Нестройный залп грохнул нежданно и нелепо. Павел возвышался над баррикадой невредимый и улыбающийся. Только древко флага немного качнулось: по самому кончику его скользнула случайная пуля.

— Ура-а, солдаты! — полной грудью прокричал Павел.

— Ура-а-а!.. — подхватили дружинники, карабкаясь вверх и появляясь на виду. — Да здравствуют товарищи солдаты!

Побагровев, офицер выхватил шашку и задохнулся в крике. Дробный топот скачущей во весь мах лошади заглушил его крик. Всадник круто осадил лошадь, мешком скатился с седла и, взяв под козырек, стал что-то быстро докладывать офицеру. Тот всунул шашку в ножны, угрюмо взглянул на баррикаду и неуверенно скомандовал:

— Налево кру-угом арш!..

Рота грузно повернулась. С баррикады увидели спины солдат. Потом лес штыков закачался мерно и плавно, и грохнули тяжелые шаги и гул удаляющихся солдат взъярил неожиданной радостью Павла и его товарищей.

Дружинники кричали вслед солдатам:

— Ура! Да здравствует единение армии с народом!..

Дружинники карабкались по ящикам, по дровам, по поваленной вывеске «Майзель и сын», по всему хламу, что был наворочен на баррикаде. Они возбужденно махали руками, они кричали. Они запели. Семинарист схватил красное знамя, взмахнул им и срывающимся голосом, весело и самозабвенно запел:

Отрече-емся от ста-арого ми-ра-а-а.
Отряхне-ем его пра-ах с наших но-ог...

Остальные подхватили слова. И вот песня полетела следом за солдатами. И солдаты украдкой оглядывались и, слушая эту песню, усмехались, замедляли шаг, приноравливая его к вздымающему, влекущему гимну...

15

Стачечный комитет и рабочие организации, руководившие митингом в железнодорожном собрании, вынесли решение: идти на улицу; у кого есть оружие, может захватить его с собою, но зря в ход не пускать.

Емельянов, успевший раздобыть револьверы себе и товарищам, стал выбираться сквозь толпу на улицу.

— Надо теперь возвращаться к своим. Как там у них... — сказал он. — Ждут, поди.

— Надо, — согласились остальные. Худой мужик неуверенно возразил:

— А с чем мы... Значит, какие вести? Для этого ведь пошли...

— Вести определенные, — уверенно успокоил его Емельянов. — Стягиваться всем в одно место нужно. По кучкам-то перещелкают, мое поживай.

— Пожалуй, правильно! — пророкотал Потапов. — Только послушается ли товарищ Павел?

— Послушается. Он дисциплину знает.

— Стало быть, отказ... — разочарованно сказал худой мужик. — Набуровили, набуровили, а теперь бросать всю ту работу?..

— Жалко тебе баррикады? — засмеялись Потапов и Емельянов. — Ничего, не скучай, дела будут горячие!

Разговаривая, они проталкивались к выходу. Но у самых дверей образовался затор и выйти на улицу нельзя было. У входа стояли дружинники и пропускали всех медленно, оглядывая проходящих, всматриваясь в лица, кого-то, очевидно, отыскивая. Емельянов узнал знакомого и спросил:

— Контролируешь? Прощупку делаешь?

— Да! — коротко кивнул тот головой. — Смотрим, нет ли чужих.

— А что?

— А то, что у неизвестных, коли оружие оказывается, отымаем... Дня предупреждения провокации... Стой, стой! — встрепенулся дружинник и задержал низенького человека, из-под короткого полушубка которого выглядывали синие, заправленные в голенища сапог штаны. Низенький остановился, оглянулся и с деланным возмущением запротестовал:

— Да ты что, товарищ? Я ж дружинник! Что на самом деле!

— Ладно! — отрывисто кинул дружинник. — Потом скажешь. Пройди-ка вот назад. Товарищи, отведите его наверх!

Задержанного повели вверх. Дружинник посмотрел ему вслед, прищурил глаза и зло сказал:

— Тоже храп! Даже штанов форменных не переодел!..

— Городаш?

— Он самый.

Несколько человек кинулись по лестнице за переодетым полицейским. Но их задержали:

— Не глупите! В комитете разберут.

Потапов засмеялся.

— Выходит, — обратился он к своим спутникам, — наши умнее полиции. Мы-то его благородию очки сумели втереть...

— Наш фарт.

Наконец, они выбрались на улицу. Там выстраивались широкой колонной демонстранты. Базар напротив казался пустынным и безлюдным.

Вынесли знамя и широкое красное полотнище с белыми буквами. Белые буквы дерзко кричали:

— Долой самодержавие!..

Этот безмолвный, но дерзкий крик плаката веселил и радовал. Запретные слова, которые еще совсем недавно появлялись только в напечатанных в подпольных типографиях прокламациях и произносились крадучись и с опаской, теперь вырвались открыто на улицу и громко звучат и их ничем не заглушишь. Так же, как ничем не заглушишь яркие песни, которые стали вспыхивать то здесь, то там в толпе демонстрантов. Песни звучали молодо и свежо, как молодо и свежо было все кругом: и необыкновенная взволнованность, и чувство опасности, и небывалая товарищеская связь совсем чужих друг другу, еще полчаса назад незнакомых людей. Серый октябрьский день светился скупо и буднично, но праздничны были лица и почти беспечны. Не было солнца, но в глазах сиял радостный свет и казалось, что день ярок и солнечнен, что на дворе не хмурая и студеная пора, заковавшая землю морозами, а сияющая, бодрящая весна.

Спутник Емельянова и Потапова разглядывал толпу, читал дерзкую надпись на полотнище, усмехался. В его усмешке были и удивление, и радость, и некоторое недоумение. В эти дни многое волновало и изумляло его. В эти дни раскололась его жизнь: где-то остались позади безнадежность, беспросветное существование и тупая покорность действительности.

— Неужто сковырнем? — спросил он Потапова, указывая на плакат. — Неужель ему хана приходит?

— Самодержавию-то? — переспросил Потапов. — Видишь, действуем!.. — Если не сдадим, так, конечно, сковырнем!..

— Вот и ладно!.. А то податься было некуды. Полное затмление жизни... Наипаче в деревне, крестьянству...

— А рабочим, думаешь, слаще? — вмешался Емельянов.

— Я не говорю... Всем туго. Только крестьянству у же нет. Так сузило, что хоть помирай... Главное, земля...

— Революция возвратит землю трудящимся, — назидательно сказал Потапов. — Рабочим — фабрики, а крестьянам земля!

Из собрания все выходили и выходили. Улица пред трехэтажным домом заполнилась людьми. Над толпою, как невидимые клубы горячего пара, волновался шум. Этот шум мешался с колокольным трезвоном, который не умолкал и о чем-то предупреждал. Но толпа не прислушивалась к нему и была захвачена своим настроением, своим делом. Те, кто стояли поближе к знамени и к плакату, стали выстраиваться в широкую шеренгу. По толпе пробежало:

— Товарищи, постройтесь по восемь в ряд!.. По восемь!

Всколыхнувшись, толпа суетливо стала строиться в ряды.

Емельянов в раздумьи поглядел на красное знамя, на строющуюся, оживленную толпу и нехотя напомнил своим товарищам:

— Все-таки пошли, товарищи, к своей дружине. Время!..

— Придется, — согласились те. — Айда!

Они выбрались из толчеи и стали отходить.

Демонстранты весело строились в ряды по восемь человек.

16

Галя шла и с каждым шагом в голове у нее отдавалась острая боль. Но она превозмогала ее и торопилась продвигаться вперед. Мысль о Павле томила ее. Бегущая в панике толпа, а затем казаки, которые мчались оголтело и опьянев от скачки, от возможности безнаказанно хлестать всех встречных, пустеющие улицы, — все это умножало ее волнение, ее стремление поскорее добраться до брата и, наконец, узнать, что с ним.

Она шла, не оглядываясь, не всматриваясь в окружающее. Ей надо было пройти несколько боковых улиц, свернуть на главную, пересечь ее и там она уже скоро доберется до переулка, в котором забаррикадировалась дружина Павла. Но когда она подходила к главной улице, оттуда донесся до нее невнятный гул. Ее охватила тревога. Она почувствовала новую опасность и замедлила шаги. Чем ближе подходила она к главной улице, тем явственней становился шум. Наконец, она отчетливо различила нестройное пение. Узнала мотив песни, разобрала слова.

«Гимн!.. Поют «Боже царя храни»!.. Значит, черносотенцы вышли все-таки на улицу?»..

Галя вспомнила об угрозах, раздававшихся со стороны черной сотни по адресу забастовщиков, о целом ряде диких выходок черносотенцев, о работе, которая шла в полицейских участках, — и ей стало не по себе. Патриотическая, черносотенная манифестация — это, значит, на улицу выпущены все самые худшие элементы города, это значит озорство, буйство, погром, кровь... Девушка сжала губы и нахмурила брови. Эх, почему она не с дружинниками? Вот сейчас, вот теперь? Она пошла бы разгонять эту чернь, которая наделает чорт знает каких бед, которая мешает народной борьбе, которая ополчается на все светлое... Эх, почему она не там, у дружинников? Почему ей приходится теперь бессильно сжимать кулаки и смотреть на это безобразие?!.

Она прошла еще несколько шагов и остановилась на углу. Отсюда ей видна была главная улица. Вдалеке надвигалась густая толпа. Над толпой поблескивало золото. Толпа шумела. В шуме этом теперь уже терялось и пропадало пение.

Галя ждала, что толпа пройдет мимо нее, но голова манифестации с колыхающимися над нею хоругвями медленно завернулась в боковую улицу за два квартала от того угла, на котором стояла девушка. Галя сообразила: идут к железнодорожному собранию. Она дождалась пока не скрылся за углом последний участник процессии, на глаз подсчитала численность манифестации, огорчилась, что собралось так много народу («и откуда у них столько людей берется?») и пошла своей дорогой, туда, где что-то происходило с Павлом.

Но ей так и не пришлось дойти до места.

На пустынной улице появился прохожий. Он шел, трусливо оглядываясь и медленно продвигаясь вперед. Завидев девушку, он приостановился, как бы соображая, не бежать ли ему, но всмотрелся и быстро побежал ей навстречу.

— Куда вы, Воробьева? — запыхавшись спросил он. — Куда?

Галя узнала гимназического учителя математики, чудаковатого Андрея Федорыча. Низенький, рыжий, в больших выпуклых очках, за которыми испуганно и всегда недоуменно мигали близорукие глаза, он пользовался какой-то покровительственной любовью у гимназисток.

— Разве можно в такое время на улицу выходить? — с ужасом продолжал он. — Боже сохрани!.. Видите, что делается.

— А вы сами, Андрей Федорыч? — невольно улыбнулась Галя.

— У меня дела! — замахал руками Андрей Федорыч. — Обязательно в магазин надо. Обязательно!..

— Да ведь все магазины закрыты.

— Ну, авось, какой-нибудь торгует... Да пустяки!.. А вы-то зачем?.. Ступайте, ступайте домой!..

Галя покачала головой.

— У меня, Андрей Федорыч, серьезное дело. Я домой не пойду... Мне брата разыскать надо...

— Не пущу! — вдруг освирепел Андрей Федорыч, хватая Галю за рукав. — Безобразие какое!.. Тут казаки скачут, чорт знает что происходит, а она...

— Я с казаками уже повстречалась, — высвобождая рукав из слабых пальцев учителя, успокоила его девушка. — Даже нагайкой меня уж успели хлестнуть...

Андрей Федорыч еще сильнее ухватился за Галю.

— Не пущу!.. Пойдемте ко мне... Я вас к Гликерьи Степановне сведу. И никуда больше не отпущу!.. Никуда!

Маленький человечек смешно подпрыгивал перед девушкой и тянул ее за собою.

— Не пущу!

— Мне надо брата разыскать...

— И слушать не хочу!.. Где вы его разыскивать будете? Нет, нет!..

Было и смешно, и обидно, и тягостно. Андрей Федорыч был настойчив. На его добром, некрасивом лице блуждала растерянная улыбка и губы складывались в плаксивую гримасу. Но видно было, что он от своего не отступится.

— Ну, где вы его станете разыскивать? — повторил он, заметив на лице Гали нерешительность и колебание. — Везде в городе беспорядок, магазины не действуют, извощиков нет... Бесполезно... А у нас вы отдохнете. Безопасно... И Гликерья Степановна вам что-нибудь посоветует...

Он настоял на своем и увел девушку за собой. Безвольно, с усилившеюся болью в голове, Галя почти покорно пошла за ним.

17

Высокая рыхлая женщина в пестром капоте и со взбитой пышной прической, открывая дверь, басом спросила:

— Достал?.. — Потом, заметив Галю, переменила тон и подозрительно протянула: — Откуда это?..

Андрей Федорыч засуетился.

— Понимаешь, Гликерья Степановна, идет себе одна по улице... Такое безрассудство!..

— Кто это?

— Да понимаешь, Гликерья Степановна, Воробьева, Галочка... У меня кончила, замечательный математик... Заме-ча-ательный!..

— Здравствуйте, — не обращая внимания на мужа, поздоровалась женщина. — Проходите.

Галя сконфуженно потупила глаза.

— Я ведь шла по делу... А это Андрей Федорыч настоял, чтобы я зашла...

— Проходите! — повторила женщина и в голосе ее зазвучала настойчивость. — Андрей Федорыч хоть и непрактичный у меня, но поступил правильно: разве можно молодой барышне в такие дни по улицам одной ходить!

Она почти толкнула Галю из передней в комнату, которая служила, повидимому, одновременно столовой и кабинетом Андрея Федорыча, и сразу же не надолго оставила девушку.

— Не достал?! — грозно обернулась она к мужу. — Я так и знала! При твоей непрактичности...

— Гликерья Степановна! Бастуют...

— Это полное безобразие!.. Я понимаю, требования, свобода, коституция, но причем тут мирное население? Зачем же беспорядки?..

— Революция, Гликерия Степановна...

— Ах, оставьте меня, Андрей Федорыч, с этим словом!.. Революция! С нашим-то народом? Неграмотный, темный, дикий русский народ!..

— Гликерия Степановна!..

— Ну, ну, я знаю ваши убеждения, Андрей Федорыч! А вы, душечка, — снова перескочила она к Гале, — садитесь, сейчас чай пить будем. Только простите без малинового варенья. Я Андрея Федорыча за вареньем посылала, а вот, подите, магазины не торгуют!..

— Не торгуют, — виновато подтвердил Андрей Федорыч и смущенно поглядел на Галю вверх очков.

Гале было неудобно, она негодовала на себя, что послушалась математика и пришла сюда, но ее охватила непонятная слабость. Когда она присела на диван, голова у нее закружилась и она закрыла глаза. И вдруг все вокруг нее закружилось, исчезло. Сколько времени она так пробыла, она не знала, но очнулась она, почувствовав, что ей смачивают голову холодной водой и кто-то уверенно говорит:

— Нервишки. Такое время...

— Нет... — медленно проговорила Галя, пытаясь поднять голову с кем-то заботливо подложенной подушки, — это не нервы... Меня нагайкой... казак...

— Ну вот видите! — возмущенно вскричал незнакомый голос. Галя поглядела и увидела нового человека, который, очевидно, пришел во время ее обморока.

— Вот видите! — продолжал горячиться высокий, худощавый человек с гладко зачесанными назад черными с проседью волосами. — Обе стороны ведут себя возмутительно! Одни строют зачем-то баррикады, подражая, наверное, дурным образцам французской революции, а другие принимают это всерьез и увечат ни в чем неповинных людей!.. Надо протестовать!

— Я думаю, — неуверенно сунулся Андрей Федорыч, — городская дума могла бы.

— Оставь! — отстранила мужа Гликерия Степановна и ласково положила на лоб Гали большую теплую руку. — Ну, отошло? Ничего, милочка, у меня тоже бывает, от огорчений и от всяких дум.

Высокий человек, издали разглядывая Галю, откашлянулся:

— Казацкая нагайка, Гликерия Степановна, это будет почище всяких дум и огорчений.

— Не знаю, — сухо заметила Гликерия Степановна.

Андрей Федорыч, выходивший на кухню, появился и весело сообщил:

— А самоварчик-то вскипел. Можно и чай налаживать.

Хозяйка оставила Галю и занялась чаем.

За столом, куда Галю усадили с приветливой настойчивостью, пошли горячие разговоры. Высокий, отрекомендовавшийся Гале Натансоном, Брониславом Семеновичем, пианистом, учителем музыки, заспорил с Гликерией Степановной о происходящих событиях. Он был одинаково возмущен и забастовщиками и властями. Гликерия Степановна сердилась и считала, что хоть народ и темен и недорос до революции, но расправляться с ним пулями и нагайками не следует. Тем более, когда во время расправы страдают совершенно невинные. Особенно Гликерия Степановна негодовала на черносотенцев.

— Всякая там шваль и дрянь! Понабрали отбросов и те устраивают разные гадости.

Галя слушала с тоскою эти разговоры и думала о Павле, о товарищах. С трудом дождалась она, когда хозяева и гость напились чаю, и стала выходить из-за стола.

— Спасибо. Я пойду...

— Да куда вы? — удержала ее Гликерия Степановна. — Вам одной нельзя.

— А я вот провожу, — вызвался Натансон.

— Не ходите, — вмешался Андрей Федорыч. — Оставайтесь. А домой, на квартиру мы о вас сообщим. Вы ведь у чужих живете?

Но Галя решительно отказалась оставаться. Она пыталась отклонить и услуги музыканта, но Натансон уже брался за порыжелую шляпу и был настойчив.

Провожая девушку, Гликерия Степановна сказала:

— Ну вот вы теперь познакомились с нами. Заходите. Вы мне, милочка, очень понравились.

Андрей Федорыч радостно улыбался.

18

Солдаты скрылись за углом. Пред баррикадою было пусто. Дружинники перестали петь и стали обсуждать причину, заставившую офицера увести отряд в самый ответственный и критический момент.

— Одно из двух, — решил Павел, — или начальство спохватилось и решило не доходить до кровопролития или солдаты понадобились в другом месте. Пожалуй, последнее вернее...

Встал вопрос: что делать дальше? Дружинники с нетерпением ждали троих, которые ушли в разведку, для связи. Но те не появлялись.

— Неужто где-нибудь напоролись на патруль или полицию?

— Все может быть...

Павел собрал вокруг себя дружинников и стал совещаться с ними. Держаться на баррикаде имело смысл только затем, чтобы не пропускать полицию и войска в рабочие районы, там, где сосредоточен был стачечный комитет и партийные организации. Но теперь, когда солдаты повернули обратно и, повидимому, проследуют какие-то новые цели и предполагают может быть проходить по новому маршруту, стоило ли задерживаться здесь, не лучше ли соединиться с главной массой забастовавших и уже там определить, что делать дальше?

Угрюмый рябой печатник настаивал на том, чтобы оставаться на баррикаде.

— Она еще сгодиться! — говорил он убежденно. — А то уйдем мы, тут все растащут, испортят... И все труды наши даром сгинут!

Пимокатчики высказывались за присоединение к другим товарищам. Семинарист оглядывал близорукими глазами баррикаду и молчал. Но в молчании его было нежелание уходить. И еще у многих была нерешительность. Павел положил конец колебаниям.

— Пойдем...

Покидали баррикаду в неловком молчании. Словно стыдясь друг друга, дружинники шли молча. Они оглядывали напоследок нагромождение леса, дров, ящиков, вывесок. Они уходили от всего этого, как от родного, к чему привязались крепко и горячо. И они чувствовали какую-то невозвратимую утрату.

Словно подслушав эти чувства товарищей, Павел негромко обронил:

— Ничего, еще доведется поработать... Понастроим не таких...

Но дружинники молчали.

Свернув знамя, Павел сунул его подмышку и пошел впереди всех. На улице появлялись одинокие прохожие. Из полуоткрытых ворот боязливо выглядывали любопытные. Какой-то мальчишка выбежал на средину улицы, забежал вперед дружинников и радостно заорал:

— Забастовщики! Забастовщики!..

Откликаясь на звонкий мальчишеский крик, залаяла выкатившаяся из-под подворотни собака. Тяжелое напряжение, сковывавшее последние дни улицу, внезапно разрешилось. Улица стала обычной, повседневной. У дружинников посветлели лица. Семинарист, протиснувшись к Павлу и стараясь шагать с ним в ногу, сказал:

— Глядите, повылазил народ. Ожили!..

— Надолго-ли? — усмехнулся Павел. — События только начинают разворачиваться... Это обыватель с дуру храбрится.

Идти решили к железнодорожному собранию. Надо было пройти несколько улиц, выбраться к базарной площади и, пересекши ее, прямо подойти к цели. По мере того, как дружинники продвигались вперед, улицы становились оживленнее. Прохожие торопливо двигались все в одном направлении, туда же, куда и дружинники. Кто-то из последних обратил на это внимание. Гимназист все порывался что-то сказать, наконец, не выдержал и, отчаянно покраснев, высказал предположение:

— Это наверное наши... На митинг.

Печатник присмотрелся к прохожим и рассердился:

— Какие это наши?! Гляди, все больше смахивают на погромщиков... Наши! Тоже скажешь!

Павел хотел было придти на помощь сконфузившемуся гимназисту, но удержался. Он усмотрел среди прохожих знакомую фигуру. Сутулый человек с непомерно длинными руками, с бегающими глазами, бородатый, шел в кучке молчаливых людей, с виду смахивающих на переодетых полицейских. Человека этого Павел знал. Он часто проходил мимо его мелочной лавки на бойком углу, изредка покупая у него какую-нибудь мелочь. В его лавке Павла всегда поражал смешанный тяжелый запах лампадного масла и водки. Его глаза неизменно пристально оглядывали Павла и говорил он украдчиво, с подозрительной ласковостью, под которой скрывалось ненасытимое коварство.

— Это не наши, — тихо сказал Павел товарищам. — Подозрительный народ....

Лавочник и его спутники исподлобья рассматривали дружинников. Лавочник что-то сказал негромко и его слова вызвали невеселый приглушенный смех. После этого они ускорили шаг и далеко опередили дружинников.

Уже совсем вблизи базарной площади навстречу дружинникам попались те трое, разведчики. Увидев своих, Потапов радостно загудел:

— Вот хорошо! А мы задержались и к вам торопимся...

— Оставили? — односложно спросил Емельянов Павла.

— Приключение с нами было... — перебивая его, стал рассказывать Потапов. Гимназист, возбужденный встречей с возвратившимися товарищами и еще полный переживаниями от прихода солдат к баррикаде, не слушая Емельянова и Потапова, вмешался:

— А у нас что было!.. Замечательно!.. Солдаты... Стреляли вверх... И, понимаете, ушли!.. Замечательно!..

— Постойте! Будет вам! — всполошились дружинники. — Вы откуда? Что слышно?.. Какие вести?..

— Все пока идет расчудесно! — уверил Потапов.

— Кроме того только, — поправил его Емельянов, — что возле железнодорожного собрания собралось много народу, а в стороне скопились черносотенцы. Притаились и чего-то замышляют...

— Пошли туда живее! — единодушно решили дружинники.

И они прибавили шагу.

Вслед за ними, тоже ускорив ход, двинулись подозрительные прохожие с длинноруким во главе.

19

День по-немногу разыгрывался. Где-то за толстыми скучными сероватыми облаками намечалось солнце, которое порою прогрызало небольшое отверстие в них и проливало мягкий веселый, золотистый свет. Слегка розоватые лучи теплили крыши, выступы домов, верхушки деревьев. В окнах загоралось обманное, праздничное сияние.

Колокольный звон оборвался.

Тяжело колыхаясь, ворча и нестройно распевая торжественные песни, толпа повернула к железнодорожному собранию. Передние вышли прямо в упор демонстрантам, которые еще продолжали выстраиваться по восемь в ряд. Несшие икону и царский портрет приосанились. Сверкнуло золото оклада и рамы. Коннозаводчик Созонтов насмешливо поглядел на забастовщиков и хрипло крикнул:

— Шапки долой!.. Не видите: царский портрет и святость?!

— Шапки до-ло-ой! — дружно и торопливо подхватили в толпе. — До-ло-ой!..

Демонстранты молчали. Только в их рядах произошло какое-то движение. И впереди появились дружинники, которые заслонили густой цепью остальных. Над головами их развернулось красное знамя. В толпе, пришедшей из собора, взревели.

— Долой флаг!.. Сымайте шапки!.. Долой жидов!..

Высокий, широкоплечий дружинник отделился от цепи и прошел к голове манифестации. Он вплотную подошел к несшим икону и портрет, оглядел Созонтова и других и раздельно сказал:

— Проходите без скандалов.

— Мы не скандалим! — вспыхнул коннозаводчик. — Мы за веру, за царя и отечество! Это вот ваши жидки безобразничают. Непотребство учиняют. Красную тряпку выставили!..

— Проходите, — повторил дружинник. — Улица свободна. Нечего вам тут толпиться. Вы мешаете.

Созонтов обернулся к своим спутникам и что-то сказал им.

— Вы не командуйте нами! — вмешался несший хоругвь Суконников. — Мы за порядок. Не командуйте! Не берите себе воли...

Толпа, притихшая на мгновенье, заволновалась. Снова взревели крики:

— Долой!.. К черту флаг!.. Гоните жидов!..

А в задних рядах весело и озорно звенело:

— Бей жидов! Бей проклятых!

Царский портрет возвышался над головами. Его пристроили на особые носилки так, чтобы был он виден издалека. Внезапно со стороны демонстрантов хлопнул негромкий выстрел. Звук его был так слаб и незаметен, что сразу на него не обратили внимания. Но царский портрет колыхнулся и трещины лучами прошли по стеклу, мелкие осколки которого посыпались на землю.

Созонтов дико вытаращил глаза и завопил:

— Православные! Да что это!? В царский портрет стреляют!..

— Бей!.. Лупи забастовщиков!..

— Бей за царя!..

Толпа, как по сигналу, освирепела, завыла, надвинулась. Цепь дружинников на мгновенье была смята. Высокий дружинник, поведший переговоры с Созонтовым, покачнулся: коннозаводчик размахнулся и ударил его чем-то тяжелым по голове. Дружинник сунул руку в карман ватного пиджака, но был сшиблен с ног спутниками Созонтова. Радостный рев встретил его падение. Несколько человек нагнулись над ним и стали избивать его палками, кастетами, пинать тяжелыми сапогами, забрасывать камнями. Дружинники кинулись на помощь своему товарищу. Оправившись от первого замешательства, они быстро разогнали кучку погромщиков, бивших высокого. Тот поднялся окровавленный, его отвели в сторону. Манифестанты, обескураженные быстрыми и согласованными действиями дружинников, подались назад. Они кричали еще, они угрожали, но трусливо отступали. Созонтов и его компания нырнули в толпу, хоругви поникли, иконы и разбитый царский портрет, ныряя, поплыли над толпою куда-то назад.

Дружинники, ободренные успехом, весело пошли вперед, очищая пред собою широкий путь.

А в это время сзади, со стороны базара вероломно и дико понеслась новая толпа погромщиков. Эта толпа, возникшая внезапно, выросла, стеклась из разных закоулков базарной площади. Двери пономаревских корпусов распахнулись и оттуда хлынули люди. Они были вооружены. Они бежали с криком, с воем. Они наскочили на дружинников и стали бить. У некоторых из них были топоры, у других железные палки, у третьих револьверы. Налетая на дружинников, они били без разбору. И кричали. Дико, пьяно и угрожающе:

— Бей!.. Бей проклятых!..

Оттесненные дружинники пытались защищаться. Но толпа манифестантов, ободренная подоспевшей подмогой, повернулась, и дружинники оказались стиснутыми врагами с двух сторон. Созонтов и Суконников снова появились во главе манифестантов и стали командовать.

— Лупите жидов! — кричали они. — Жидов выбирайте!.. Попотчуйте, ребята, хорошенько некрещенных!

— Крушите христопродавцев!.. Не жалейте!..

Где-то над толпою снова всплыл высоко вместе с криками и ревом царский портрет.

20

В эти дни куда-то исчезли, куда-то скрылись жандармы. Вылощенный, душистый, всегда с иголочки одетый ротмистр Максимов, любивший показываться в общественных местах и часто выезжавший на прогулку в щегольской пролетке, которую лихо катил рыжий рысак, перестал появляться. Серебряный, вкрадчивый звон жандармских шпор не вплетался в уличный сложный шум. Усатые, уверенные в себе вахмистры не проходили по дощатым тротуарам и не тревожили своим видом прохожих. А унылое, выкрашенное в какой-то неопределенный серый цвет здание жандармского управления как бы замерло и выглядело нежилым и заброшенным.

Жандармы исчезли. В городе кипели страсти, полиция, не скрываясь, что-то предпринимала необычное, у губернатора происходили совещания, воинский начальник беспрестанно ездил от губернатора к себе и снова к губернатору. И только от жандармов как бы и следа не осталось.

И так же, как жандармское управление, нежилой и притихшей высилась над рекою губернская тюрьма. Здесь была тишина и пустынность. Заставленные решетками подслеповатые окна тускло выглядывали поверх остроконечных палей. Железная дверь, прятавшаяся в глубокой нише, открывалась редко. Большая запыленная и грязная икона с давно незажигавшеюся лампадой пред нею темнела над дверью и черное, неразличимое в тусклости и многодавней копоти лицо какого-то святого было бесстрастно.

Но неизменно и сторожко стояли на обычных местах часовые и в положенное время из караульного помещения выходила конвойная команда и происходила смена часовых. И регулярно отзванивал на тюремном дворе надтреснутый колокол часы.

За тюрьмой простирались пустыри и высились горы. Горы увенчивались темными покосившимися крестами: тюремное кладбище было неприглядно и заброшено. Над горами, над крестами, над тюрьмой плыли серые, скучные облака.

В эти дни в тюрьму и из тюрьмы никого не выводили. На какой-то короткий срок прекратились аресты и обыски. Полиция и войска действовали на улицах. Улицы зажили новой, небывалой жизнью. На улицах зареяли новые, неслыханные звуки. По-новому зазвучали старые слова. Мрачными пятнами запестрели на заборах и витринах приказы и распоряжения начальства. Жирными буквами кричали с белых листов обязательного постановления генерал-губернатора угрозы и предостережения.

«Ничтожная группа людей, явно ставших на сторону врагов правительства, призывает население к насилию и уличным беспорядкам. Распуская нелепые, заведомо ложные слухи, люди эти смущают мирных граждан, принуждая их примкнуть к преступным замыслам».

Жирные буквы с белых листов, густо налепленных на заборах и витринах, грозили:

«Если произойдет уличный беспорядок, он будет подавлен силою оружия, а поэтому предупреждаю всех мирных граждан не примыкать к толпе, дабы вместе с виновными не пострадали невинные»...

Мирные граждане косились на эти казенные объявления. И порою рядом с «обязательными постановлениями» находили небольшие листки, дерзко говорившие о другом. С этих листков необычно и звонко кричало еще непривычное, еще не ставшее обиходным простое, но волнующее слово:

— Товарищи!..

Мирные граждане по-разному воспринимали это слово. Иные задумчиво и пугливо вдумывались в него, крутили головами, о чем-то вспоминали и порою глубокомысленно произносили:

— Да-а... Конечно... Перемена режима и свободы... Давно пора. Давно...

И поспешно оглядывались.

Другие шипели:

— Тов-ва-арищи-и!.. Сброд всякий, жидовье!.. Крамола!.. Взгреть бы да и тово!..

Но не одно это слово будоражило людей. С прокламаций нагло и дерзновенно рвались совершенно неслыханные мысли.

«Долой самодержавие!» — печатными русскими буквами провозглашали неизвестно где напечатанные листки. И в этих словах были и призыв и угроза...

«Долой самодержавие!»

Благоразумные, солидные, степенные люди хмурились.

— Это значит что же? Нарушение основ? Полный переворот жизни? Куда же нас все это приведет?!

В общественном собрании, где еще кое-как теплилась жизнь и по вечерам вместо электричества, которого не было из-за забастовки, зажигались в люстрах и шандалах стеариновые свечи, в общественном собрании завсегдатаи волновались и бурлили. Адвокаты, врачи, молодые коммерсанты между двумя роберами винта обсуждали создавшееся положение.

— Речь идет о несомненном обновлении загнившего строя, — горячился присяжный поверенный Чепурной, славившийся в городе своими связями с шансонетками и успехом в гражданских делах. — Без конституции мы не обойдемся!..

Собеседники его вздрагивали, услышав опасное слово конституция, но придвигались поближе, чтобы лучше внимать словам признанного краснобая.

— Конечно, булыгинская дума, — продолжал он, — не является настоящим законодательным учреждением, конечно, это не английская конституция...

— О-о! Еще бы английская!.. — по разному вздыхали окружающие: одни с сожалением, другие облегченно.

— Но все-таки, — успокаивал себя и своих единомышленников Чепурной, — все-таки это большой шаг, громадный!..

— Громадный! — соглашались с ним партнеры. И тасовали карты ожесточенней и быстрее.

— Я в червах...

— Вистую...

— Пасс...

— Нельзя требовать всего сразу. Это горячие головы думают переделать Россию сразу. У нас свой собственный исторический путь развития...

— Разумеется, свой! — вмешивался Суконников-младший, сын крупного домовладельца и ярого монархиста. — И мне кажется, все эти крики о равноправии неосмотрительны. Я, конечно, не против там кой-какого облегчения и для евреев. Но нельзя же так сразу полное равенство.

— Ох, Сергей Петрович! — укоризненно останавливал его Чепурной. — Не отстаете вы все-таки от своего папаши!..

— Нет, почему же?! — оправдывался Суконников и зло думал о Чепурном: «Тебе хорошо за равноправие жидов распинаться! Ты какой куш с Вайнберга отхватил за его дело против наследников Синициных»?..

Иногда в эти необычайные вечера в общественное собрание на минутку забегал доктор Скудельский. Тогда споры разгорались живее. Скудельского все знали за «красного», на которого уже давно косо поглядывали жандармы. У Скудельского старались узнать последние новости.

— Как, Вячеслав Францевич, скоро вы нас арестовывать станете? — насмешливо спрашивали его. — Ведь вы наверное тут у нас президентом республики будете! Скоро?

— Господа, господа! — мягким баритоном ворковал Скудельский, пожимая руки знакомым. — Разве можно так шутить? Мы за свободу мнений. Мы за полную свободу мнений. За что же вас арестовывать?!..

— А свет нам ваши товарищи скоро дадут? Бастовать скоро кончат?

— А движение скоро восстановится?..

— Этого никто не может сказать, — заявлял Скудельский и рассказывал что-нибудь новое.

Однажды он пришел в общественное собрание взволнованный.

— Чорт знает что такое! — сообщил он. — Полиция обнаглела. В третьей полицейской части открыто собирают всяких подозрительных лиц, вербуют шпану из Спасского предместья, из кузнечных рядов и открыто готовят погром...

— Ну, это вы уж слишком! — запротестовали осторожные.

— Мне это достоверно известно! — утверждал Скудельский. — Погром будет. И погром не только еврейский, а будут бить интеллигенцию. Каждый из нас не гарантирован от того, что его не подшибет какой-нибудь наученный полицией босяк... И знаете, — он обратился к Суконникову-младшему, — в этом предприятии, в готовящемся погроме большую роль играет ваш отец.

Суконников-младший слегка покраснел и неуверенно возразил:

— Вряд-ли... Хотя папаша мой человек старых привычек... Взгляды у него отсталые...

— Какие уж тут взгляды! Просто зоологический национализм!..

Чепурной, насмешливо поглядывавший на Скудельского, поджал губы:

— Ведь вы же за полную свободу мнений!

— Всему есть предел! — возразил Скудельский. — У господина Суконникова, у родителя Сергея Петровича, не мнения, а страсть, пагубная и вредная страсть.

— Оставьте, Вячеслав Францевич, вы преувеличиваете! Никакого погрома не будет. Во-первых, начальство не допустит, а во-вторых, все эти разговоры о погромах, об избиении интеллигенции и евреев только на руку самым крайним элементам...

— У меня коронка до восьмерки была... Сходи бы вы под козыря...

— Нет, это был самый неразумный ход! Вы же лапти плетете, а не в карты играете!.. Это возмутительно!

— Господа, господа! Продолжаем! Кому сдавать?

— А газеты все еще не выходят... И почты нет. Скучно!..

21

Газеты не выходили. Редактор старой местной газеты тщетно старался уговорить типографских рабочих не бросать работу. Он даже пускал в ход свои прошлые революционные заслуги.

— Товарищи! — взывал он. — Вы знаете ведь, что я сам революционер и был связан когда-то с народовольцами. И газета моя никогда не опускала знамени... И вот в такие дни, когда общество нуждается в самой точной и проверенно честной информации, вы лишаете его этого законного желания... Ведь вы, простите меня за прямоту, этим играете на руку противникам народоправства!..

Но рабочие внимательно слушали редактора и бастовали.

Редактор, который был связан когда-то с народовольцами, затаил в груди обиду. Он наблюдал за тем, как рабочие и учащиеся и кой-кто из радикальной интеллигенции шли за агитаторами и повторяли их лозунги. Он считал, что агитаторы эти поступают легкомысленно, призывая массы к решительным действиям. Он был убежден, что знает русский народ, русских крестьян и русского фабричного рабочего. И это знание его подсказывало ему, что русские рабочие и крестьяне еще не доросли до революции.

— Неграмотный и невежественный народ не в состоянии делать революцию! — кипятился он в кругу своих единомышленников. — Он в силах может быть произвести бунт. А бунт это не революция...

Но когда грянули события, когда прокатилась волна забастовок и город оказался оторванным от центра, а в центре, повидимому, происходило что-то исключительно серьезное, редактор засуетился. Он понял, что бездействовать нельзя. Но действовать без газеты ему было трудно. И он негодовал.

— Да поймите вы, что сейчас газета — это огромная сила! А тут вот тебе на! Бастуют!.. Нет, не доросли у нас до революции!.. Не доросли!

Действовать редактору все-таки пришлось. Он просто обрадовался, когда к нему на квартиру заявилась целая делегация еврейских коммерсантов.

— Пал Палыч, — сказали ему, — мы за вашим содействием... В городе неспокойно. А мы по опыту знаем, что всякие волнения непременно выльются в еврейский погром. Нужно принять меры. Вы бы помогли нам... Не плохо попытаться переговорить с губернатором...

— Если бы уважаемые в городе лица пошли к господину губернатору, — вкрадчиво объяснил Вайнберг, — и попросили бы его принять меры... Вот мы и решили, чтобы вы, Пал Палыч, сходили... Конечно, с другими. И из нас кой-кто. Ну, вы сами знаете, как это нужно устраивать...

Пал Палыч был против всяких беспорядков и всегда резко и с негодованием осуждал еврейские погромы. Поэтому он охотно принял предложение еврейских коммерсантов. Он умело подобрал состав делегации, которая должна была пойти к губернатору. Тут были люди уважаемые и известные в городе, было и несколько еврейских купцов — из тех, кто был тесно связан с городской знатью. В делегацию попали Чепурной и Скудельский. Последний сначала отказывался: — Я могу не сдержаться и наговорить неприятных вещей помпадуру! — но потом согласился.

Делегация пришла к губернатору.

В холодной, казенно обставленной приемной с царскими портретами, с чинно и неуютно расставленными стульями делегацию долго проморил правитель дел, ходивший докладывать его превосходительству с подчеркнутой медлительностью. Губернатор принял пришедших челобитчиков недружелюбно.

— Мм-да... — пожевал он губами, прослушав гладкую и немного взволнованную речь Пал Палыча, говорившего от лица делегации. — Так... Вы, господа, взяли на себя непосильную задачу... Да... Что ж я могу поделать? Вы говорите, беспорядки, погром? Хорошо. Уговорите ваших левых друзей... этих красных, чтоб они не безобразничали, не оскорбляли национальных, патриотических чувств... Тогда... мм-да... и беспорядков никаких не будет... Что же касается господ евреев... — губернатор остановился и строго посмотрел на Вайнберга, — то разве я волен останавливать справедливое негодование народа... мм-да.., нашего верующего и оскорбленного в своих лучших чувствах народа?!... Господа евреи сами не должны давать поводов к... мм-да... эксцессам... Прощайте, господа!...

Делегация вышла от губернатора сконфуженная и подавленная. Пал Палыч хмуро оглянулся на захлопнувшиеся за ними двери и едко сказал:

— Итак, они сами толкают себя в пропасть...

Спутники его не поняли смысла этих слов, но расспрашивать Пал Палыча не стали. Кроме того, они не могли еще придти в себя от приема у губернатора.

— Что же это будет? — вздохнул Вайнберг. — Значит, надо ждать несчастья... И никакой защиты?!

— Демократия не допустит! — вспыхнул Пал Палыч. — Если они, — он кивнул на губернаторский дом, — не понимают, то мы сами возьмемся!..

— Разумеется, — подхватил Чепурной. — Надо действовать более решительно.

— Там наша еврейская молодежь... — неохотно сообщил Вайнберг, — суетится что-то на-счет самообороны... Но я и другие члены общины сомневаемся. Не озлобило бы это еще сильнее...

— Нет, почему же! — глубокомысленно заметил Пал Палыч. — Самооборона — вещь хорошая. Ее надо поощрять.

— Да?! — оживился Вайнберг. — Вы думаете? Некоторые наши тоже так понимают... А эти молодые люди настаивают. Требуют средств. На оружие там и вообще.

— Надо дать! — решительно посоветовал Пал Палыч.

Чепурной поддержал его.

22

О самообороне среди еврейской молодежи разговоры шли уже давно. Задолго до событий была в городе тревога. В весенний погожий день на улице возле полицейского участка истошно закричала женщина. Она рвала на себе волосы, простирала к прохожим руки и вопила:

— Ой, деточку мою!.. Ой, православные, унесли, замучили!..

Женщину окружили. Вокруг нее быстро скопилась большая толпа. Женщину стали расспрашивать и после двух-трех вопросов выяснилось:

Она шла в лавку за покупками и несла грудного годовалого ребенка. В дверях лавки она столкнулась с женщиной («жидовка такая черномазая!») и дернула ее нелегкая на минутку сдать ребенка этой еврейке («несподручно было с дитем в лавку втискиваться!..»). А когда вышла обратно, то не нашла возле лавки ни еврейки, ни ребенка. Только корзинка с покупками, впопыхах забытая еврейкой, стояла у дверей.

— Унесла!.. Господи, господи! унесла и замучат теперь младенчика моего, проклятые!.. О, горюшко!..

Рассказ женщины вызвал возмущение. Сразу нашлись знающие люди, которые легко растолковали смысл исчезновения еврейки с христианским ребенком.

— А это для них, для нехристей, самое разлюбезное дело христианских невинных младенчиков губить! По их поганой вере кровь-то невинного православного ребенка самое сладкое!..

— На паску на ихнюю в мацу они, троюпроклятые, кровь-то невинную употребляют!..

Толпа накалялась возбуждением. За женщиной двинулись в участок. В участке выслушали и женщину и добровольных свидетелей. В участке разобрали содержимое корзинки с провизией, которую женщина выдавала за якобы оставленную еврейкой. Среди луковиц, полдесятка яиц и еще какой-то хозяйственной кухонной мелочи торжественно были извлечены две скотские ноги.

— Ага! — обрадовались в полиции. — Самая настоящая улика!.. Скотские ноги — для еврейского субботнего кушанья. А сегодня пятница, канун субботы...

Дело об исчезновении христианского младенца закрутилось. Оно взбудоражило умы. Оно кой для кого явилось очень кстати. Как раз этой весною здешний монастырь готовился праздновать столетие открытия мощей местного святого. К этому торжеству очень готовились. Ожидался большой наплыв богомольцев. Ожидалось паломничество издалека. И такое событие, как похищение евреями христианского невинного младенца, как нельзя лучше могло послужить к вящшему прославлению православной веры...

Евреи находились в тревоге. О погроме все говорили открыто. Евреям грозили на каждом шагу расправой.

— Погодите, сволочи! — стращали их на базарах, на людных улицах. — Вот мы вам зададим вашу паску!..

К начальству посылали делегацию. Начальство уклончиво обещало выяснить дело. Но в этой уклончивости сквозила неприкрытая угроза. И еврейская молодежь стала сколачивать дружину самообороны. Это была слабая и плохо вооруженная самооборона. На нее была бы плохая надежда, если бы разразился погром. Но самый факт существования ее вселял бодрость в еврейское население и не позволял ему предаваться безысходной панике.

Дело с потерянным ребенком разрешилось очень просто. Раньше всего авторитеты по еврейским делам принуждены были признать, что скотские ноги, обнаруженные в корзинке скрывшейся с ребенком еврейки, трефные и евреями, правоверными евреями, в пищу не могли бы быть употреблены. Что-то в этих ногах по еврейскому каширному ритуалу не было проделано: какая-то часть копыт не была обрублена. И как только это обнаружилось, то евреи воспрянули духом и потребовали настоящего строгого расследования всего дела. Губернатору пришлось нажать на полицию, вмешался прокурор. Женщину потянули на настоящий допрос. Установили, что она жена полицейского. И еще установили, что в злополучный день она не брала с собою ребенка. А дальше и сам ребенок был найден у родственников городовихи...

Еврейское население вздохнуло с облегчением.

Но самооборона на всякий случай осталась...

И вот теперь, когда наступили новые события и снова в воздухе повисла угроза погрома, остатки еврейской самообороны начинали по-немногу обрастать новыми силами. И так как дело теперь уже шло не только о простом еврейском погроме, а предстояло нечто по-серьезнее, то задумались об оружии, о хорошем, дорого стоющем оружии.

Деньги были у буржуазии, у купцов. Буржуазии, купцам в достаточной степени грозили предстоящие события: чернь любила взламывать магазины, грабить и растаскивать товары. Представители самообороны стали обходить еврейских богачей.

У Вайнберга в городе было несколько магазинов. Ему было чего бояться в случае погрома и беспорядков. От него ждали большой денежной поддержки.

— Деньги? — удивился он. — За что? Почему?.. Я должен кому-нибудь? Я кому-нибудь обещал?.. Я никому не должен и никому ничего не обещал. Деньги легко не достаются... Ну пятьдесят, сто рублей я еще, пожалуй, дам. Но больше нет, больше не могу!..

— Вы шутите, господин Вайнберг. Сто рублей не деньги. Нам нужны хорошие револьверы. Имеется случай приобрести их... Ведь мы будем защищать ваше же имущество!

— Оставьте! Что могут поделать несколько десятков еврейских молодых людей?.. Я постараюсь найти надежную защиту.

— Ищите! — сердито сказали Вайнбергу представители самообороны и пошли по другим богатым людям.

Другие оказались более сговорчивыми. Самооборона получила небольшую поддержку. Где-то добыли десятка три револьверов. Дружинники разбились на десятки, во главе каждого десятка встал инструктор. Началась учеба. Людей стали приучать к оружию, к осторожному и осмотрительному обращению с ним.

Когда после безуспешного посещения губернатора к Вайнбергу снова обратились за помощью самообороне и рассказали ему, что самооборона растет и что из нее выйдет толк, он переменил прежнее свое решение.

— Да, может быть самооборона ваша действительно вещь. Согласен. Пусть и мой карман пострадает... Но я боюсь, что когда станут громить мои и ваши магазины, то эти паскудники вспомнят о социализме и умоют руки!

— О, нет! — уверили Вайнберга еврейские купцы. — Ведь они будут защищать евреев! Вообще евреев!.. И, кроме, мы даем деньги!..

23

Железнодорожное депо лежало низкими красными цехами по ту сторону реки. Тупики были забиты паровозами и вагонами. Над цехами не курились густые завитки дыма. Не покрикивали маневровые паровозы. Не гудело, не шипело. Не было рабочего, трудового гула и шума. Мертвыми и заброшенными казались цехи. Тускло поблескивали рельсы, по которым давно не катились, позванивая, тяжелые колеса. Тишина и безлюдье необычно простирались над остуженными паровозами, над раскрытыми товарными вагонами, над грудой рельсов, железа, над кучами каменного угля.

Железнодорожники бастовали.

Они остановили движение на магистрали, оторвали край от центра. Они были хозяевами на линии. И их влияние на всеобщую забастовку было решающим.

Поэтому в железнодорожном собрании происходили главные митинги города и сюда стекались все городские рабочие организации. И здесь был главный штаб всего движения.

Железнодорожники начали волноваться давно. Летом они уже бастовали и выдвигали дерзкие требования. В августе по рукам рабочих стали ходить нелегальные листовки и прокламации... «Уничтожьте царское самовластие! Замените самодержавие царя (монархию) самодержавием народа (республикой)!» — призывали эти листовки и прокламации. И еще сильнее призывали они рабочих железнодорожников к забастовке с тем, чтобы прекратить подвоз войск и воинских припасов на театр военных действий.

Против войны! С самого начала войны с Японией шел этот лозунг в толщу рабочих. И время от времени железнодорожники собирались с силами и бастовали. Летом забастовка вспыхнула с новой силой. Но тогда жандармы зашевелились, выловили самых активных и сознательных рабочих, арестовали часть стачечного комитета и задушили забастовку. Правда, в корне задушить они настроений рабочих не были в силах. Рабочие копили энергию.

На востоке шла война. Газеты приносили известия о поражениях русского оружия. Даже когда прямо не писали о наших поражениях и об успехах японцев, то и тогда все понимали, что брошенные на манчжурские поля русские крестьяне и рабочие, которых переодели в серые шинели, дали винтовки в руки и заставили сражаться с японскими крестьянами и рабочими, — гибнут сотнями и тысячами. И поэтому на станциях во время прохождения воинских поездов на восток около красных теплушек, на которых четко и бесстыдно написано было «40 человек, восемь лошадей», собирались возбужденные рабочие и вели мимолетные, но многозначительные беседы с солдатами.

— Куда вас гонят?! Эх, братцы!.. Тряхнули бы вы кого следует!.. Солдаты вступали в разговоры охотно, но опасливо поглядывали на классный вагон, в котором ехали офицеры. И порою осторожно кидали:

— Оно, конечно... Кабы наша воля, мы бы показали... Тоже не сладко на верную смерть отправляться...

Иной раз кто-нибудь из солдат, заметив среди теснящихся к эшелону рабочих железнодорожников, хмуро и с непонятной озлобленностью предлагал:

— А вы бы нас не везли!.. Отказались бы, вот мы и не попали бы в ту треклятую Манчжурию!..

Тогда железнодорожники смущались и не находили настоящих слов для ответа.

И эшелоны тянулись на Восток. Длинные воинские поезда из десятков вагонов для сорока человек и восьми лошадей день и ночь тянулись все в одну сторону — туда, где были гибель и смерть...

В лесу, на горке неподалеку от депо происходили массовки. С предосторожностями, соблюдая величайшую конспирацию, собирались слесаря, машинисты, кочегары, стрелочники и ремонтные путевые рабочие. Собирались послушать приезжего агитатора, разобрать свежие листовки, узнать новости, поучиться простому, но сложному и великому искусству борьбы. Тощий березняк, густо заросший буйной травой, плохо укрывал тех, кто приходил на массовку. Приходилось пробираться осторожно и осмотрительно. Для отвода глаз некоторые приносили с собою водку и закуску, чтобы в случае опасности выдать сборище за обычную прогулку в лес для выпивки. С горки видны были цеха депо, пути, поселок, раскинувшийся за рекою город. С горки удобно было следить за появлением непрошенных гостей. И поэтому горка эта была излюбленным местом для массовок.

Не раз приходилось расходиться, не успев обменяться парою слов, потому что со стороны депо появлялась какая-нибудь подозрительная фигура. Не раз приезжего комитетчика уводили кружным путем, переваливая через гору, бредя часами по полям и перелескам, чтобы спасти его от полиции или жандармов. Не раз первые, кто приходил на массовку, обнаруживали там незнакомых, которые может быть появились здесь с самой невинной целью, а может быть и в качестве филеров, и тогда массовка срывалась и приходилось ждать более удобного времени.

Но как хорошо и радостно было, какую бодрость вливало это в участников массовки, когда та удавалась и проходила благополучно!

Назавтра после такой удавшейся массовки по цехам, в сторожках, в конторах и просто на путях появлялись свежие прокламации. Оживало все кругом. Рабочие возбужденно и с каким-то приподнятым чувством прочитывали свежие, будоражащие листки. Подымались разговоры. Но начальство спохватывалось. Начинали суетливее шнырять жандармы. У кого-нибудь из рабочих, кто был на подозрении, производились обыски. Кого-нибудь арестовывали. Ненадолго вносилось смятение. На короткое мгновенье люди становились осторожными, выжидающими. А потом снова. Снова массовки, снова прокламации, снова возбужденные встречи, разговоры и сговоры.

24

Прокламации пахли свежей типографской краской.

Матвей понюхал их, поглядел на свои выпачканные в краске руки и удовлетворенно рассмеялся. Техника, выходит, поставлена хорошо! Шрифт четкий, краска ложится ровно и не марает и не просвечивает. Оглядев новое помещение, только что налаженный станок, плотно завешенные окна, Матвей весело сказал Елене:

— Ну, все в порядке!

— Все, — также весело ответила Елена.

У нее возбужденно сверкали глаза и раскраснелись щеки. С Матвеем ей приходилось теперь работать вдвоем впервые. Они неделю назад переехали на эту тихую квартирку и устроились под видом молодой четы. «Муж» и «жена». Им было чуточку неловко от этих слов, от того, что при посторонних они должны были играть роль молодоженов. Но так нужно было. Нужно было всеми силами, всеми способами охранять типографию и бесперебойно печатать литературу. Для Матвея это дело было привычным. Он уже не раз заведывал техникой, он умеет хорошо набирать, он ловок, спокоен и выдержан. А Елена на такой работе новичек. Ей еще трудновато изображать из себя мирную и незаметную жену своего «мужа». Ей непривычно видеть вокруг себя новую, двойственную обстановку. Вот в переднем углу висит целый иконостас богов и надо не забывать накануне воскресных и праздничных дней зажигать пред ними лампаду. Надо изредка ходить в соседнюю церковь. Надо поддерживать с редкими соседками соответствующий разговор о базаре, о погоде, о дороговизне, о болезнях. Надо казаться безобидной, простенькой, богомольной молодухой, и тогда можно быть спокойными за типографию. Это — конспирация, наука, которой обучает ее Матвей, старый подпольщик, знающий, опытный, уверенный.

А поздно вечером при плотно завешанных окнах выдвигается двойная стенка неуклюжего буфета, заставленного посудой, и из потайника появляется несложный типографский станок: рама, валик, шлифованная доска. И Матвей, наклонившись над небольшой, удобной для хранения кассой, быстро начинает набирать текст прокламации. А она, Елена, налаживает краску, готовит бумагу и, когда набор готов, помогает Матвею печатать листки. И в это время как она непохожа на ту, дневную жену мещанина Афанасия Гавриловича Прохорова, приехавшего лечиться от застарелой болезни, на ту тихую и немного чем-то раз навсегда испуганную Феклушу Прохорову!

Они оба, Матвей и Елена, осторожно и напряженно ведут себя в непривычной, но добровольно надетой на себя личине. Оба живут отшельниками, оторванно от товарищей по работе. Так надо. Иначе — провал. Нельзя ставить под угрозу налета жандармов такую ценность, как типография. Связь с комитетом поддерживается только через одного товарища. Только он один знает, где приютилась техника и кто в ней работает. И этот товарищ тоже появляется только в самых редких случаях и с величайшей осторожностью.

Двор небольшой. Во дворе несколько квартир и разные люди живут в них. А в переднем доме проживает пристав полицейской части. И приставу даже и в голову не приходит, что под боком у него ютится нелегальная типография! Квартиру эту облюбовал Матвей. Когда он нанимал уединенный флигелек и узнал, что в переднем доме живет полицейский чин, он горячо ухватился за свою находку.

— Самая подходящая квартира! — заявил он товарищам. — Мы под крылышком его благородия в полном спокойствии работать будем!

Товарищи смеялись, но, быстро смяв смех, предостерегали:

— Ты все таки того... осторожней!..

Через несколько дней после переезда на новую квартиру Матвей встретился у ворот с приставом и учтиво поклонился ему. Полицейский оглядел его цепко и привычным подозрительным взглядом, но увидев пред собою смиренного и простоватого молодого мещанина, который отвешивал низкие поклоны, благосклонно спросил:

— Тут живешь?

— Тут, вашблагородие.

— Ага... — кивнул головой пристав. — Живи.

Матвей потом насмешливо рассказывал Елене об этой встрече:

— Получил я разрешение существовать! Сам его благородие разрешил. Не фунт изюму!

— Познакомились, значит?

— Да, удостоился.

В ближайшее воскресенье Матвей и Елена пошли в церковь. Они отстояли обедню, показались соседям. Тут увидел их и пристав. Увидел и потом при выходе благосклонно ответил на поклон.

— Помолились? Это похвально, — одобрил он. — А то теперь безверие развелось, разврат. Особенно среди молодых... Очень похвально!

— Мы, вашблагородие, с женой к богу привержены! — с подобострастным видом похвалился Матвей. Елена густо покраснела: она еле удерживалась от смеха.

Уверенно и легко до самого рассвета работали они в этот раз. Валик весело ходил в руках Матвея, а Елена едва успевала накладывать листы. Готовые прокламации устилали пол, скамейки, столы. Оба устали, но об отдыхе нечего было думать: надо было к утру отпечатать новую партию листовок: из Петербурга пришли первые известия о кровавом воскресеньи.

25

Тогда это всколыхнуло и потрясло многих.

В понедельник, десятого, Галя обедала у Скудельских. Сам Скудельский где-то запоздал и Галя в ожидании хозяина весело болтала со своей подругой Верочкой Скудельской. Зимний день ярко гляделся в чуть подмерзшие окна. В столовой было уютно и тепло. Разговор был веселый, безмятежный. После обеда подруги собирались на каток, а вечером в общественном собрании должен был состояться концерт проезжего пианиста.

Скудельский вошел неожиданно и по его виду девушки поняли, что случилось что-то очень важное.

— Это ужасно! — бросая пачку книг на стол, сказал Скудельский.

— Что случилось, папа? — испуганно спросила дочь.

— Ужасная вещь... В Петербурге расстреляны сотни людей!.. Войска стреляли в безоруженную толпу!.. И у самого Зимнего дворца, на виду у царя!.. По его может быть приказу!..

— Как это было? — всполошились девушки.

— Подробностей пока нет. Известно только, что мирная толпа рабочих была встречена залпами... Ах, это переходит уже всякие границы!

Скудельский прошел к себе в комнату. Верочка тревожно поглядела ему вслед.

— Папа очень близко принимает это к сердцу. Ему нельзя волноваться.

— Но ведь это ужасно, то, о чем он рассказал!.. Понимаешь, Вера, убито много людей! И за что?..

— Никто ничего не знает, — спокойно проговорила Верочка. — Вот на войне убивают еще больше, а мы не волнуемся...

— Ах, Вера, это не то!.. — с горечью возразила Галя. — Не то!.. Мирных, ни в чем неповинных людей... и с ведома царя!

Верочка подошла к подруге и обхватила ее за талию.

— Ну, ничего, может быть все это не так! Знаешь, как часто преувеличивают!

Скудельский вышел в столовую переодетый и немного успокоившийся.

— Вели, Верочка, подавать!

Верочка, бывшая за хозяйку после смерти матери, живо распорядилась. Когда уселись за стол, Скудельский, принимая из рук дочери дымящуюся тарелку супу, почти с злорадством сказал:

— Ну, теперь революция неминуема!

— Папа, папа! — с укоризненною усмешкой протянула дочь. — Вспомни-ка, ведь ты тоже самое говорил, когда была объявлена война!

— Ну, вот глупости! — немного смутился Скудельский. — И все-то ты помнишь! Конечно, война — это начало революции! Потому, что война преступна и ее ведут нечестно и она объявлена из-за чьих-то своекорыстных интересов... А вот теперь уж настоящее начало!

Галя прислушивалась к словам Скудельского. Друг ее отца, земского врача, Скудельский всегда возбуждал в ней чувство уважения и приязни. О Скудельском в семье Гали отзывались как о революционере и галин отец, сам спокойный и осторожный человек, про своего приятеля говорил многозначительно:

— Вячеслав, о! Это горячая голова!..

И теперь Гале было отрадно слышать, как волнуется Скудельский оттого, что в Петербурге произошло что-то ужасное, и она думала с неудовольствием о Верочке, так легкомысленно относящейся к кровавым событиям и к волнению отца...

— А когда будут подробности, Вячеслав Францевич? — потянулась она к Скудельскому.

— Официальных, казенных подробностей ждать нечего. Придется потерпеть покуда не получатся известия из верных источников... — Потом, откладывая ложку в сторону, он предупредил дочь: — Ты меня сегодня вечером не жди. Задержусь на заседании...

— А как же с концертом? — обиженно протянула Верочка.

— Я не пойду на концерт! — обливаясь горячим румянцем, поспешно сказала Галя. — И на каток тоже...

— Ты что же это траур что ли объявила?

— Ну, ну, Вера! — недовольно остановил дочь Скудельский. — Какие сегодня концерты? Несвоевременно.

...Галя шла от Скудельских и думала о том, что произошло в Петербурге. И еще думала она о брате Павле, который наверное знает о случившемся больше, чем Скудельский. Она поторопилась и почти добежала до дому. Дома в их общей с Павлом комнате она нашла на столе коротенькую записку:

«Вечером не жди меня. Может быть, совсем не буду ночевать дома. П.»

Ей стало обидно. Вот все, как ей казалось, принимают какое-то участие, имеют какую-то свою долю в том, что происходит, и Вячеслав Францевич, и Павел, и только она одна не причем. Она присела на свою узенькую девичью кровать, опустила руки и задумалась.

В прошлом году она окончила гимназию. Надо бы поехать на высшие курсы, учиться дальше, но пока не приходится. Отец из деревни, где он служит, не смог устроиться во-время с деньгами. Посоветовал обождать с год. А Павел поддержал его. Павел... У него тоже не все ладно с университетом. Он теряет этот год, не поехал учиться дальше, а он ведь на третьем курсе. У Павла новая жизнь. У него странные какие-то знакомые. Он дружит с самыми простыми людьми. Он приносит домой книжки, которые прячет в свой чемодан. И он неохотно делится с нею своими интересами, своими делами. А ведь она не маленькая, не девочка. Она не Верочка, которую интересуют пустяки, ухаживание восьмиклассников, модные платья. Она еще в гимназии состояла в кружке, в котором изучали политическую экономию, читали Бокля, разбирались в Спенсере. Ей уже перепадали нелегальные книжки. Она понимает, что такое революция. Да, понимает! Так почему же ей приходится быть в стороне вот теперь, когда надвигается что-то большое, что-то небывалое, грозное и захватывающее?!

Галя думает. День за запорошенным морозом окном догорает. В комнате, становится темно...

Утром Галя сказала брату:

— Паша, введи меня в организации. Я не маленькая... И я не могу быть без дела... Не могу!

Павел пристально поглядел на нее. В его глазах метнулся мимолетный испуг, но он встряхнулся и бодро, почти шутливо ответил:

— Вот как! Бунтуешь, швестер[3]?.. Не хочешь быть в стороне? Правильно. Я уж сам подумывал...

Галя закинула ему руки на плечи и звонко поцеловала его в щеку.

— У-у милый!.. Вот хорошо!.. Расскажи о Петербурге.

Павел потрепал ее по спине и стал рассказывать о Петербурге. О девятом января. О кровавом воскресеньи.

26

Когда Галя вышла от Андрея Федоровича с Натансоном, ее изумила полнейшая тишина, стоявшая на улице. Тишина эта была такой глубокой и ясной, что девушке на мгновенье показалось сном все, бывшее с нею: и бегущая в панике толпа, и казаки, и звон колоколов, и тревога о Павле.

— Кажется, все успокоилось! — высказал предположение Натансон, оглядываясь по сторонам. — Слышите, тишина!

— Да... — нерешительно подтвердила Галя. — Знаете что? — Я теперь одна смогу пойти. Видите, спокойно...

— Нет! Ни в коем случае! Я вас провожу. Куда вам нужно?

Галя назвала улицу, на которой должна была быть воздвигнута баррикада и где она надеялась найти Павла.

Они дошли до места молча. Окружающая тишина не располагала к разговорам. От этой тишины Гале становилось тягостно и тревожно. Что-то случилось! Не может быть, чтобы было тихо от успокоенности и порядка. Так не бывает, когда на улицах все благополучно и течет обычная, мирная жизнь.

Когда они подошли к опустевшей баррикаде, которую кто-то, видимо, пытался разрушить, растаскать по кусочкам, и когда Галя никого там не увидела, она вскрикнула и схватила за рукав Натансона:

— Что же это такое?! Где все? Где Павел?

— Не знаю... — растерянно ответил Натансон, недоуменно оглядываясь по сторонам.

— Ах, я чувствую, что произошло несчастье!.. Где же они? Что случилось? Послушайте, пойдемте к стачечному комитету, к железнодорожному собранию... Пойдемте... там я узнаю!..

— Хорошо, — вздохнув, согласился Натансон.

По дороге к железнодорожному собранию они снова молчали. Но тишина вокруг них уже не была такой полной и ненарушимой. Невнятно, но усиливаясь, им навстречу полз глухой рокот. В этом рокоте, как вспышки молнии при грозе, прорывались короткие удары и какой-то звон. Чем ближе, тем сильнее растекался шум. И вот уже можно было различать голоса, крики, выстрелы.

— Там убивают! — крикнула Галя и побежала вперед. Неловко загребая ногами, за ней устремился Натансон. Длинные волосы его развевались из-под порыжелой шляпы.

Они выбежали к железнодорожному собранию со стороны базара. Здесь уже было многолюдно. Со всех сторон стекались толпы. Но люди останавливались на тротуаре, вдоль улицы, вытягивались, глядели в сторону железнодорожного собрания, переговаривались.

— Бьют!.. Ай, батюшки! Кузнецы напирают!

— Забастовщики, забастовщики орудуют!.. Глядите! Смяли, смяли тех-то!..

— Ой, стреляют!.. Господи, страсти-то какие!..

Галя потащила своего спутника сквозь толпу. Она проталкивалась, не обращая внимания на толчки и злобные окрики, она чуяла, что там, возле железнодорожного собрания, ее товарищам, может быть Павлу, грозит смертельная опасность. И она забывала про опасность, которая могла грозить ей самой.

Они выбрались, наконец, из толпы и очутились на углу, на открытом месте и в десяти шагах впереди себя увидели другую толпу, бушующую, осаждающую здание железнодорожного собрания. Галя увидела озлобленных, озверевших, пьяных людей, которые нападали на других и ожесточенно били. Она слышала дикие крики, до нее долетали отдельные слова, отдельные выражения:

— Жиды!.. Катай их!.. Православные, лупи!..

— Бей забастовщиков!..

— Крамольники-и!..

И она, не сознавая, что делает, безоружная ринулась в толпу.

Натансон отстал от нее. Погромщики заметили его, их возбудил его вид, его длинные с проседью волосы, его шляпа, его слегка растерянный вид.

— Ребята, жид!.. — крикнул кто-то возле него. И несколько человек накинулись на него. Его ударили чем-то тяжелым по голове. Его свалили с ног.

А Галя стремительно прорвалась через толпу и ее стремительность спасла ее. Пробившись вперед, она добралась до дружинников, которые цепью шли на громил. Здесь ее заметил кто-то из товарищей и втянул в толпу своих.

— Павел? — задыхаясь спросила она.

Но никто не мог ей ответить, где ее брат. Никому не было времени искать друг друга. Погромщики успели уже ранить несколько человек и, опьянев от первого успеха, лезли отчаянно на дружинников.

Разбитый царский портрет, иконы и хоругви уже проплыли куда-то дальше. Патриотическая манифестация двинулась по городу, оставив здесь заранее выделенную группу, к которой присоединились те, кто прятался на базаре, в пономаревских корпусах. Вместе с царским портретом, хоругвями и иконами исчезли и Созонтов и Суконников.

Павел с дружинниками подоспели как раз в самый разгар погрома. Они напали на громил с боку, неожиданно и заставили тех трусливо разбежаться. Но следом за Павлом и его товарищами шел длиннорукий со своей партией. Он не спускал глаз с Павла, как бы охотясь за ним, и налетел на него тогда, когда он не подозревал вовсе об опасности. Длиннорукий ударил Павла, коротким железным ломиком, фомкой, но удар, который он метил в голову попал по плечу. Потому что худой мужик, во-время заметивший грозившую Павлу опасность, ловко пнул длиннорукого в бок. Емельянов подоспел обоим на помощь и выстрелил в воздух.

— Стрелять будем, гады! — крикнул он. — Расходитесь!..

Павел, не сразу почувствовавший боль, хотел что-то сказать, но пошатнулся и тихо пополз на землю. Тут нашла его Галя.

27

Погром у железнодорожного собрания прекратился внезапно.

С боковой улицы вывернулся марш-маршем отряд солдат, а рядом с ним серояблочная пара. Стоя в коляске, что-то озабоченно наговаривал командовавшему отрядом офицеру тучный полицеймейстер. Погромщики, как только увидели солдат и полицеймейстера, пришли в замешательство. Они попятились назад. Полицеймейстер ухватился за малиновый кушак кучера и задыхаясь закричал:

— Прекратите буйство!.. Буду разгонять оружием!.. Рас-сходи-сь!..

Солдаты, тяжело грохнув сапогами, остановились. Остановилась и коляска.

— Предупреждаю: буду разгонять! — повторил полицеймейстер. — Живо расходись!..

Как по команде, погромщики повернулись и стали быстро расходиться. На земле осталось несколько раненых. Дружинники тесно сплотились и застыли возле здания железнодорожного собрания. Между дружинниками и солдатами образовалось пустое пространство. На замерзшей земле темнели пятна крови.

— Вы тоже, господа, расходитесь! — обратился полицеймейстер к дружинникам. — Всякие скопища воспрещены. Буду применять строгие меры!

Дружинники молчали. Они поглядывали на солдат, которые, в свою очередь, внимательно смотрели на них. Офицер хмуро чего-то дожидался и ничего не предпринимал. Среди дружинников произошло какое-то движение. Из средины протолкался в передние ряды высокой курчавый студент, он поднял руку и сочным и сильным баритоном затянул.

Ви-ихри враждебные воют над на-ами...

Песня всколыхнула дружинников. Десятки голосов подхватили ее:

Темны-ые си-илы нас злобно гнету-ут...

К этим десяткам присоединились другие. И вот песней охвачена вся толпа дружинников, и плывут над толпою, над затихшими в изумлении солдатами, над побагровевшим полицеймейстером грозные слова:

В бой роково-ой мы вступи-или с врагами,
Нас еще су-удьбы безвестные жду-ут...

Полицеймейстер вылез из коляски и, грузно переваливаясь, подошел к офицеру. Он что-то настойчиво говорил ему, но офицер хмуро качал головой. Солдаты лукаво ухмылялись.

Из подъезда железнодорожного собрания вышла группа дружинников. Они унесли туда раненых и теперь возвращались в строй. По рядам не перестававших петь забастовщиков пролетела какая-то команда. Ряды пошевелились, колыхнулись и тесной колонной забастовщики тихо двинулись вперед. Они шли уверенно и бодро и боевая песня плыла над ними, как знамя. Они пошли мимо замеревших в изумлении и невысказанном восторге солдат, мимо потупившегося офицера, мимо выходившего из себя полицеймейстера. Их песня разгоралась и ширилась. И как бы дополняя эту песню, впереди них вспыхнуло алым пламенем знамя.

Но мы подымем грозно и сме-ело
Знамя борьбы за рабо-очее дело...

грозили они, попирая дружным шагом гулко отдававшую, скованную морозом землю.

Солдаты провожали их жадными взглядами, полуобернув головы на-лево, как на параде...

Стройная, бодрящая песня глухо долетала внутрь здания. В одной из комнат, наскоро превращенной в лазарет, неопытные и растерявшиеся санитары возились с ранеными. Галя, кривя губы, как будто больно было ей, а не брату, наблюдала за тем, как Павлу перевязывали разбитое плечо. Павел крепился и с бледной улыбкой пытался шутить:

— Ничего, швестер! Голова целая... значит, все в порядке!

Раненые лежали на сдвинутых скамейках, на столах. Неподалеку от Павла в тяжелом забытье лежал Натансон. Когда Галя на минуту оторвалась от брата и посмотрела на музыканта, у нее больно сжалось сердце. Лицо Натансона представляло сплошной кровоподтек, изо рта сочилась кровь, глаза запухли. Он тяжело дышал и в груди у него что-то зловеще хрипело.

— Ах, как изувечили человека! — вырвалось у кого-то. — Негодяи!..

Галя отвернулась. На ее глазах навернулись слезы. Это она виновата! Она повела за собою ни к чему не причастного человека. И вот теперь...

В коридоре послышались быстрые шаги. Дверь открылась. Галя обрадованно услышала знакомый голос:

— Устраивайте горячую воду! По-больше горячей воды!

К раненым подходил Скудельский.

28

Жандармы скрылись не надолго.

Ночью в городе была произведена облава. В десятках квартир перерыли все вверх дном в поисках крамолы и крамольников. Арестовывали целыми группами. Всю ночь арестованных водили по сонным, затихшим улицам в тюрьму. Всю ночь по городу разъезжали жандармы и полицейские и двигались усиленные патрули.

И тюрьма ожила.

К приему новых «гостей» готовились заранее. Были освобождены камеры, из одного корпуса перевели в другие уголовных и отвели его для политических. Усилили внутреннюю охрану тюрьмы. За неимением коек настлали наспех новые нары. В тюрьме стало как-то по-деловому празднично, смотритель, его помощники и надзиратели почувствовали, что на них возлагается ответственное дело, и подтянулись.

Арестовывали разных людей, в разных частях города. Арестовывали по-разному.

К Чепурному постучались в полночь вежливо и осторожно. Через закрытую дверь предупредили:

— Оденьтесь. Полиция...

Чепурной взволновался. Взволновалась его жена. Пришла в возбуждение и заохала прислуга. Жандармский вахмистр, вошедший в сопровождении двух солдат, учтиво предъявил ордер на арест. И даже не стал делать обыска. Только спросил:

— Оружия никакого нет?

Чепурной поспешно и готовно ответил:

— Никакого.

Когда Чепурной нервно и растерянно одевался, жандарм посоветовал его жене:

— Вы бы, мадам, сготовили бы мужу подушечку, белья пару смен, ну, из пищи что-нибудь... Ведь там, сами понимаете, удобствов мало.

У Чепурного тряслись губы, когда он прощался с женой. Жена на прощание крестила его мелкими крестиками и плакала навзрыд...

Скудельский был разбужен бесцеремонным громким стуком. Услышав его, доктор сообразил: к больному. Но стук повторялся с усиливающейся настойчивостью, и тогда Скудельский подошел к двери дочериной комнаты и разбудил дочь:

— Верочка, проснись, оденься, кажется, пришли с обыском...

Жандарм, полицейский пристав и солдаты грубо ввалились в переднюю, едва Скудельский успел отпереть дверь. Они вторгнулись в квартиру и сразу же приступили к обыску. Верочка не успела одеться, как в ее комнату втиснулся солдат и полицейский. Она закричала, но полицейский грубо оборвал ее. Вячеслав Францевич резко заметил приставу, что девушке надо дать одеться, но пристав насмешливо возразил:

— Нам некогда цирлихи всякие разводить. А вы не оскорбляйте!

Рыли в квартире Скудельского беспощадно и с нарочитой грубостью. Швыряли на пол книги, разбрасывали бумаги, письма, переворачивали мебель, выстукивали стены, ковырялись в полах. В верочкиной комнате безжалостно и бесцеремонно раскидали девичье белье, мяли его, комкали, грязнили. Верочка в поспешно накинутом на плечи халатике ежилась от смущения, холода и обиды. Глаза ее были полны слез.

Скудельский, побледнев от негодования, глухо сказал:

— Это издевательство. Я буду жаловаться!

— Пожалуйста! Сколько угодно!.. — с издевкой ответил жандарм.

Уходил в тюрьму Вячеслав Францевич с наскоро собранным узелком. С Верочкой ему не дали возможности попрощаться. Девушка проводила его, горько заплакав от обиды, от страха и от жалости...

Галю приход полиции почти не удивил. Она недавно вернулась из больницы, куда по настоянию доктора увезли Павла. Она еще не спала, когда квартирная хозяйка, открывшая дверь непрошенным гостям, с испуганным изумлением крикнула:

— Ой, батюшки! Полиция!..

Пришедшие заполнили комнату Гали и стали допрашивать девушку, где ее брат. Галя ответила, что не знает.

— Как же вы не знаете? — насмешливо взглянул на нее жандармский вахмистр. — Вы с вашим братом сегодня целый день митинговали и всякими недозволенными делами занимались... Должны вы обязательно в известности быть, где он теперь находится!

— А я не знаю! — повторила Галя, исподлобья поглядывая на то, как полицейский и солдаты рылись в ее вещах.

— Что ж, — протянул вахмистр, — коли запираетесь, так мы вас заместо брата вашего заарестуем!

— Можете! — вспыхнула Галя.

И почти спокойно вышла на морозную улицу, сопровождаемая конвоем...

В рабочих квартирах жандармы и полиция вели себя с грубой пренебрежительностью. Они командовали, покрикивали, пытались глумиться над обыскиваемыми. Но они встречали молчаливый протест и нескрываемое презрение в поблескивающих глазах рабочих. В иных домах их ждали с презрительной насмешливостью, и это их больше всего раздражало: они предполагали увидеть смятение, растерянность, испуг, а вместо этого они заставали спокойных и даже втайне посмеивающихся людей.

Лебедев, один из членов стачечного железнодорожного комитета, когда они пришли к нему, деловито посоветовал:

— На обыск не тратьте зря времени. Ничего не найдете. Вот вам письменный стол, чемодан, комод, орудуйте... — И, обращаясь к жене, встревоженно поглядывавшей на него, попросил: — Варя, принеси мою сумочку, ту, которая всегда со мной в тюрьму путешествует.

Жандармский ротмистр кисло усмехнулся и ехидно спросил:

— Готовились? Ожидали нас?

— Вас всегда нужно ждать, — спокойно ответил Лебедев. — А сумочка моя так от ареста до ареста и живет. Там у меня все приготовлено для тюремного жительства.

— Вы бывалый...

— Вашими молитвами! — весело тряхнул головой Лебедев.

...Во всех концах города шли обыски и аресты. Со всех концов города в тюрьму приводили арестованных. В тюрьме становилось все оживленней и оживленней.

29

По средине обширного, мощеного булыжником двора стоял столб с небольшим медным колоколом. Во двор со всех четырех сторон гляделись зарешетченные окна низких, облупленных корпусов. Тюрьма была старая. Когда-то она именовалась тюремным замком, и к ней по проторенной «владимирке», по широкому и исхоженному московскому тракту стекались арестанты со всей России. О ней пелись унылые арестантские песни, ее вспоминали на этапах и в ссылке тюремные сидельцы. Про нее складывались рассказы. И рассказы эти ходили по тюрьмам и этапам империи. И слава у нее была недобрая.

В обычное время в тюрьму попадали через узенькую калитку в мрачных, окованных железом воротах. Из калитки поворачивали в невысокую дверь тюремной конторы, а оттуда расходились по камерам. Но в эту ночь, когда арестованных приводили десятками, тяжелые ворота, стоявшие обычно на запоре, со скрежетом и визгом приоткрылись, и людей впустили во двор. И уже со двора другим ходом повели в контору. И от сотрясения раскрываемых ворот запыленная и грязная икона, висевшая над ними, слегка закачалась на затейливом, арестантской работы, кронштейне.

В тюремной конторе арестованные узнавали знакомых, обменивались приветствиями, пытались шутить. Тюремная администрация настороженно поглядывала на новых арестантов. Тюремная администрация, обычно невозмутимая, на этот раз была немного смущена: среди приводимых под конвоем находились известные в городе люди, которым вовсе не место в тюрьме!

Скудельский столкнулся на тюремном дворе с Галей.

— А-а, и вас тоже!

— И меня, Вячеслав Францевич!

Галю повели в женский корпус. Скудельский поежился от холода и от волнения и, приглядевшись к окружающим, узнал Чепурного. Потом он узнал редактора, Пал Палыча, затем инженера Голембиевского, потом еще знакомого, еще и еще. Чепурной, кивнув ему головой, горестно, но стараясь сделать насмешливое лицо, протянул:

— Каково? А?..

— Да-а... — отозвался Вячеслав Францевич. — Правительство играет ва-банк!

— Попомните мое слово, господа, — вмешался Пал Палыч, — это так даром им не пройдет!..

Над толпою арестованных раздался зычный, привыкший командовать голос:

— Заходи по-двое! Заходи!.. Живо!..

Толкаясь и мешая друг другу, люди стали торопливо проходить в низкую дверь. В полутемном коридоре на них повеяло застоявшимся, кислым воздухом. Запахи тюрьмы, густые и непереносимые, охватили их. Чепурной поморщился и поднес платок к носу. Шедший с ним в паре высокий студент покосился на него и засмеялся:

— Неподходящее амбре?

— Ну, и воздух, — проворчал Чепурной, смущенно пряча платок в карман.

В конторе долго возились с необходимыми формальностями. Столкнувшись с законом, с формой, Чепурной оживился, он почувствовал себя законником и потребовал на просмотр ордера на арест, которые пришли с каждым из арестованных. Дежурный помощник смотрителя ухмыльнулся и успокаивающе заверил:

— Не беспокойтесь, все в порядке!

Было уже совсем под утро, когда, наконец, всех повели в камеры, и звон ключей, лязг засовов и тяжелый стук закрываемых дверей напомнил о том, что с этого часу начинается неволя, тюрьма.

В камере, куда попал Скудельский, набили человек сорок. Чепурной и редактор оказались здесь же. Но кроме них и еще четырех-пяти знакомых, все остальные были Вячеславу Францевичу неизвестны. Это была все молодежь, шумная и неугомонная даже и здесь, в тюрьме, как и везде.

Высокий студент, как только в камере водворился кой-какой порядок, предложил:

— Надо, товарищи, организоваться. Выберем старосту.

Скудельский, Чепурной и Пал Палыч, устроившиеся на нарах рядом, переглянулись. Пал Палыч кивнул головой:

— Действительно, надо организоваться.

— Я предлагаю Пал Палыча Иванова... Человек уважаемый... — заявил Чепурной.

С нар, заполненных молодежью, весело и дружно грянуло:

— Мы предлагаем товарища Антонова!..

— Голосовать! Голосовать!.. Антонова!

— Кто это Антонов? — спросил Скудельский ближайшего к нему товарища из тех, кто громко выкликал эту фамилию.

— Железнодорожник. Слесарь депо.

Проголосовали дружно. Антонов получил громадное большинство. Когда результаты голосования были объявлены, с дальней нары поднялся лохматый, немного сутулый великан. Серые глаза из-под нахмуренных бровей глядели у него весело и чуточку насмешливо. Русые усы свисали вниз. Оглядев сокамерников, великан почесал большой с узловатыми пальцами рукою в затылке и глухим голосом сказал:

— Что ж... Почтили, значит, доверием... Ну, это я самый и есть Антонов... Которые не знают, так вот, значит... Я и есть избранный... А теперь надо установить конституцию, камерную конституцию... Первое — никаких разговоров с начальством, никого, кроме старосты. Понятно?..

Камерную конституцию устанавливали бы долго, если бы кто-то не спохватился, что уже поздно, что скоро в заставленные решетками окна заглянет утро и что все окончательно решить можно будет завтра. С этим согласились и начали устраиваться на ночлег...

30

Утро было морозное и мглистое. Это утро вставало над просыпающимся в растерянности городом. Оно вставало над тюрьмою, над арестованными, которых продолжали проводить по улицам города под усиленным конвоем. Оно вставало над многочисленными патрулями, шагавшими по городу вдоль и поперек.

Железнодорожное собрание было занято войсками. Еще ночью нагрянула сюда рота стрелков и расположилась шумным и бесцеремонным бивуаком. На заборах и в витринах появились еще более грозные, чем прежде, объявления властей. Эти объявления были напечатаны плохо: собранные из воинских частей бывшие печатники, видимо, разучились работать. На главной улице открылись некоторые магазины, в которых за прилавком, вместо бастующих продавцов, встали сами хозяева и их доверенные и управляющие. Но покупателей было мало. Было мало прохожих по улицам, которые считались очищенными от беспорядков. Было тихо. И прежняя настороженность витала кругом.

От большого белого с колоннами губернаторского дома скакали вестовые. Полицеймейстер, невыспавшийся и обрюзглый, с самого раннего утра ездил по присутственным местам. В участках были в сборе все городовые. В участках не по-обычному толпились дворники. Пристава ходили по заплеванным канцеляриям и кордегардиям, деловито и приподнято возбужденные.

Желтое здание жандармского управления напоминало гудящий улей. Здесь было почти праздничное оживление. Невыспавшиеся вахмистры и жандармы смотрели именинниками. Шпоры звенели весело и радостно. В кабинете самого полковника беспрерывно шли совещания. Начальник охранного отделения почти не выходил от полковника. По-обычному вылощенный, душистый, ласково улыбаясь серыми злыми глазами, ротмистр Максимов вкрадчиво, но непреклонно и властно командовал высшим и по чину и по положению полковником. Он подсказывал мероприятия, советовал, и советы его похожи были на приказания. Старик полковник с седым бобриком на голове, с тщательно подстриженными белыми усами, бодрящийся и по-военному подтягивавший свое дряхлеющее тело, относился к ротмистру внимательно и предупредительно. Максимова сюда перевели в прошлом году с юга, где на него было произведено террористами неудачное покушение. У Максимова была слава опытного и находчивого жандарма, и он не однажды был взыскан высочайшими милостями.

В желтом здании жандармского управления, которое находилось недалеко от тюрьмы, ночь незаметно перешла в утро. И Максимов, свежий и благоухающий, словно он крепко и всласть поспал всю ночь, просматривал длинные списки, улыбаясь и насвистывая задорный мотив из оперетки. Полковник, превозмогая усталость, сбоку поглядывал на ротмистра и с завистью отмечал его свежий и бодрый вид. Пожевав губами, как будто он только что съел что-то кислое, старик скрипуче обронил:

— Ну-с... Забрали многих. А вот типографийки-то нету... Нету, Сергей Евгеньич, типографийки... Плохо.

Брови ротмистра быстро взметнулись вверх. Лоб сбежался в морщинках. Голубые глаза зло метнули короткий взгляд в полковника.

— Типография, Антон Васильич, — вещь серьезная. Ее революционеры не держат на виду... Дайте срок. Вот поговорим кой с кем из задержанных, развяжутся языки, тогда и о типографии речь пойдет.

— Под самым носом орудуют... Листки за листками, самые возмутительные, изготовляют... Есть же у вас, Сергей Евгеньич, осведомители, что ж они делают?

Полковник, тщательно раздвигая сзади разрез мундирного сюртука, тяжело опустился в резное дубовое кресло и стал рыться в папках с бумагами, наваленных на большом письменном столе. Ротмистр стремительно повернулся, щелкнул шпорами и рванул холеный белокурый ус:

— Осведомители работают! Я имею честь уверить вас, господин полковник, что осведомители работают!

— Ну, ну, Сергей Евгеньич, — с легким испугом торопливо поправился полковник, — я вовсе не хотел вторгаться в вашу область... Верю, верю, что там у вас все в порядке... Но как это все беспокойно и бестолково!.. Заарестовали мы с вами сотни народу, а толк-то какой? Какой, Сергей Евгеньич, толк? Нет настоящего дела!

— Дело будет, — многозначительно пообещал ротмистр. — Мы, правда, забрали много крикунов и краснобаев, много мальчишек и просто так, случайных, но зато у нас кой-кто из головки сидит. Мы убьем забастовку, отняв у нее руководителей... А до типографии, до господ социалистов мы по-настоящему еще доберемся!

Полковник поежился в кресле и потянулся к лежащему на столе серебряному портсигару с толстыми золотыми монограммами.

— Курите!

— У меня, Антон Васильич, легкие... — отказался ротмистр, доставая свой портсигар.

Оба закурили. В высокие окна гляделось подслеповатое зябкое утро.

— Та-ак... — протянул полковник, вдыхая душистый дым, — та-ак... Это что же, значит, вроде революции?

Ротмистр усмехнулся.

— Нет. По-моему, маленький, неудачно аранжированный бунт...

— А забастовка? А все эти бесстыдные и совершенно наглые выступления? Наконец, даже баррикады?! Вы поймите, Сергей Евгеньич, бар-ри-кады!

— Все это, уверяю вас, не надолго... Проследуют демобилизованные с Востока, разойдутся по домам, и все станет спокойно, за исключением небольших вспышек.

У ротмистра потухла папироска. Он смял ее и сунул в чугунную пепельницу: сеттер, делающий стойку на берегу озера. Полковник двумя пальцами левой руки расправил усы, правая с зажатой в ней папироской опустилась на стол, и длинный столбик пепла бесшумно упал на бумаги.

— Революции в России ждать нельзя, по крайней мере, в скором времени, — весело сказал ротмистр, — особенно при наличии нас.

Выпятив наваченную грудь мундира, полковник самодовольно подтвердил:

— Да...

У ротмистра чуть-чуть насмешливо сверкнули глаза.

В дверях прозвенели шпоры...

— Дозвольте доложить, вашвысокблагородие!

— Ну? — повернулся полковник к вошедшему.

— Так что на Монастырской, на Главной и коло самого нашего управления обнаружены неизвестно кем наклеенные прокламации... Одну содрали в целости и предоставлена при донесении... Извольте получить.

Полковник быстро выхватил из рук вахмистра смятый и в нескольких местах продранный листок. Ротмистр, расправив плечи и звякнув при этом наконечниками аксельбантов, перегнулся к листку и жадно заглянул в него.

— Все те же! — раздраженно отметил он.

— Ну, вот! — развел руками полковник.

31

Потапов, Емельянов и худой мужик возле железнодорожного собрания отделались очень легко. Потапова только слегка помяли, Емельянову пропороли ножом рукав ватной тужурки и неопасно поранили руку. У худого мужика оказалась разбитой голова и затек кровью левый глаз. И Емельянов и худой мужик на перевязочном пункте отказались от помощи, сами на-спех и неумело забинтовав свои раны и ушибы.

— Пустяки! — отмахнулся Емельянов.

— Ничего, заживет, — уверил волнующуюся и раскрасневшуюся сестру худой мужик. — Ежли на всяко-тако внимание, так это что же будет?..

И все трое, не расставаясь до вечера, пробыли в железнодорожном собрании, походили по разным комнатам, побывали в штабе дружины, толкнулись в комнату, занимаемую стачечным комитетом, поговорили, послушали. А когда стемнело и вдруг оказалось, что им нечего делать и некуда толкнуться, они вспомнили о мелких домашних делах. Вспомнили о том, что у каждого из них есть хоть какой ни на есть, а дом, и решили побывать там.

Худой мужик засуетился, у него заныло на сердце. Он представил себе своих ребят там, в полухолодном флигельке. Он заторопился.

— Сходить посмотреть ребятишек... — виновато сказал он Потапову.

— Вали, — разрешил тот.

— Конечно, сходи, — поддержал Емельянов, — утром вернешься сюда.

— Вернусь, обязательно...

Когда они расставались, Потапов добродушно пророкотал:

— Вот мы с тобой, можно сказать, кровь проливали, а имя-отчества твоего и не знаем!

Худой мужик тронул жилистой рукой вклокоченную бороду и усмехнулся:

— У меня имя-отчество простое: Иван Силыч. Сила отец у меня прозывался, крестьянин, хлебороб отец-то был... А я тут на заводе. А фамилия мое Огородников...

— Ну, ладно, товарищ Огородников, до завтра!..

Они разошлись в разные стороны, и скоро Огородников добрался по хмурым улицам до своей избы. И опять, как недавно, стукнул он в дверь, и опять за дверью всплеснулись детские голоса. И опять в выстывшей избе обступили его ребятишки, обрадованные, плачущие, упрекающие.

— Застыли? — ласково спросил он их. — Голодные, а я, беда какая, хлебца-то вам не прихватил!

Девочка, размазывая слезы по щекам, торопливо поведала:

— Хлебца нам тетенька дала...

Огородников удивился.

— Это какая же тетенька?

— А тутошняя... — объяснил мальчик. — Пришла, печку затопила... А мы голодные! А она нам по куску, по большущему...

— По вот тако-ому! — восхищенно развела руками девочка, и глаза ее засияли радостно, и слезы сразу высохли на них.

— Тутошняя? — стал соображать Огородников. — Какая же это такая?

Мальчик поднял головку и раздумчиво протянул:

— Она, тять, добрая...

— Она добренькая! — подхватила девочка.

— Ты-ы, Нинишна! — недовольно остановил ее мальчик. — Лезет!.. Она, тять придет. Сказала: приду...

Огородников затопил печку, пригрел ребятишек, устало уселся с ними возле огня и задумался. Он думал о том, что вот не резон оставлять ребятишек одних в голоде и в холоде и что плохо это, когда чужие люди привечают детей. Задумался он и о неизвестной добренькой тете. Ребятишки прикурнули к нему и задремали.

Тусклая керосинка коптела. В избе было сумрачно и тоскливо. И только гуденье прогоравшей печки навевало мимолетную и непрочную мечту об уюте, о спокойствии, о семье...

Женщина пришла для Огородникова неожиданно. Он услыхал стук в двери и пошел открывать. Свежий, приятный голос еще за дверью произнес: — «Откройте, детки!» И когда он открыл, женщина, увидев его, просто и спокойно сказала:

— Ну, вот, значит, и папа пришел!

Огородников пропустил ее в избу и нерешительно и смущенно молчал.

— Я тут без вас приходила, — продолжала женщина. — Мне сказали соседи, что дети одни, я и пошла взглянуть на них... Вы зачем же таких малышей одних оставляете?

Ребятишки встрепенулись, услышав голос женщины. Они выползли на средину избы, и девочка обрадованно крикнула:

— Тетя!

У Огородникова недовольно сошлись выцветшие брови.

— Надо бы кого из соседей попросить приглядеть за детьми, — продолжала женщина, — а то долго ли до какого-нибудь несчастья.

Огородников продолжал молчать. Женщина всмотрелась в него, что-то сообразила и усмехнулась:

— На работу ходил?

— Нет... — нехотя ответил Огородников.

Вторжение женщины ему не нравилось. Была она, несмотря на то, что ласкалась к детям, вся какая-то чуждая и враждебная. От нее пахло духами, она была хорошо и нарядно одета и нежное лицо ее сияло довольством и успокоенностью. И все в ней было чуждо и необычно для Огородникова.

— Значит, бастовал? — прищурилась женщина. — Конечно, все теперь с ума сошли.

— С ума сошли?! — неприязненно переспросил Огородников. — Ежли рабочему человеку до крайности дошло, так это, выходит, с ума сошли?

— Какая же крайность? — с неудовольствием возразила женщина. — Кто работает, у того не может быть крайности. Вот когда пьянствуют или...

Встретив неприязненный взгляд Огородникова, женщина остановилась.

— Ребятишки у вас хорошие, — переменила она разговор. — Жалко, что вы их так бросаете... Матери нет?

— Мать померла... — односложно ответил Огородников.

Присмиревшие дети, что-то почуяв в голосе отца, смущенно отошли от женщины в сторону. Та внимательнее вгляделась в Огородникова.

— Детки хорошие, — как бы что-то поясняя, отметила она. — Мне их жалко...

— Их чего жалеть?! — возмутился Огородников. — Рук у меня, что ли, нехватит поднять их, до возрасту вытянуть?!

— Конечно... — неопределенно сказала женщина и внимательно оглядела избу. Потом она вытащила из сумочки, бывшей при ней, сверток и протянула его детям:

— Вот вам, ребятки, сладенького!

Ребятишки опасливо поглядели на отца и неуверенно приняли гостинец.

Женщина надела перчатки, прищурилась и холодно сказала:

— Ну, теперь ребятки не одни. Я пойду. На всякий случай запомните мой адрес: через квартал отсюда, четырнадцатый номер. Спросите прокурора Завьялова. Это мой муж...

32

Натансон очнулся в больнице. Сперва он долго не мог сообразить, где находится. Необычная обстановка смутила его, а боль во всем теле и какая-то скованность движений наполнили неуловимым страхом. Он хотел приподнять голову и оглядеться, но не мог. Тогда откуда-то издалека память принесла неясные обрывки воспоминаний: толпа, шум, боль... девушка. Из этих обрывков собралось определенное: страх, ожесточенные лица, орущие рты и удар, тяжелый удар по голове. Натансон застонал. Кто-то над ним негромко сказал:

— Приходит в себя...

Потом опять было забытье. И только позже Натансон окончательно очнулся и понял, что лежит в больнице, весь в повязках, что у него болит все тело и сильнее всего голова. И снова вспомнил он о девушке. Что с ней? Его охватило беспокойство. Заворочавшись сильнее на койке, он с трудом повернулся на бок и разглядел угол больничной палаты, ряд кроватей, широкое окно.

— Ну, как? — спросил его незнакомый голос. — Голова очень болит?

— Болит, — сознался Натансон, встретившись взглядом с наклонившимся над ним человеком в белом халате. — Очень... — Потом, с усилием подумав и что-то припомнив, испуганно осведомился: — А руки?... Мои руки... целы?..

Человек в белом халате, фельдшер, ободряюще качнул головой:

— С руками благополучно... Пустяки.

— Ну... — облегченно выдохнул Натансон. — Это хорошо... Я, видите ли, музыкант. Для меня руки — все...

— Вы не волнуйтесь, — остановил фельдшер, — вам спокойствие нужно...

Фельдшер отошел от койки. Натансон снова погрузился в болезненные воспоминания. И опять самым мучительным в этих воспоминаниях, в этих обрывках и клочках событий, которые память прихотливо и непоследовательно воспроизводила перед ним, были воспоминания о девушке... Ну, да, он шел с ней. Она торопилась, ее что-то волновало и тревожило... Потом толпа, шум, крики, даже выстрелы, кажется... Потом боль. И девушка исчезает... Что же с ней случилось? Что с ней случилось в этой дикой и озлобленной толпе?..

— Послушайте... — слабым голосом позвал Натансон, — послушайте...

Фельдшер снова подошел, наклонился:

— Лежите спокойно. Я дам вам попить.

— Нет... послушайте... Со мной не привозили сюда девушку?..

— Тут многих привозили... Говорю вам, лежите...

Так ничего и не добившись, Натансон утомленно закрыл глаза и предался своим мучительным и неуловимым воспоминаниям.

Из этих воспоминаний, из томительного и болезненного полузабытья его вывел громкий разговор возле его койки. Он приоткрыл глаза и ясно различил какого-то военного, который допрашивал о чем-то низенького человека в золотых очках, в белоснежном халате.

— А-а, вот он и сам очнулся! — грубо сказал военный, заметив, что Натансон открыл глаза. — Ну, будьте любезны сообщить вашу фамилию!..

Полицейский пристав обошел нею больницу и записал раненых, привезенных накануне. Так же, как и Натансона, он допрашивал каждого грубо и придирчиво. И врач, шедший за ним следом, хмурился, пытался уговорить его в чем-то, волновался.

Сделав свое дело, пристав, выйдя в приемную, со вкусом закурил, поправил на себе шашку и сурово заявил врачу:

— Маловажно раненых мы заберем. А те, которые шевелиться не могут, у вас останутся, на вашу ответственность... А кроме — поставим караул возле выхода...

Врач покраснел и надул пухлые губы:

— Здесь больница, а не тюрьма!

— Когда нужно будет, — уверенно возразил пристав, — мы любое заведение в тюрьму обратим! Не беспокойтесь!..

Легко раненых полиция забрала из больницы и увела в участок, а оттуда в тюрьму. Среди уведенных оказался и Павел. Его левая рука была на перевязи, голова забинтована. И хотя врач настаивал на том, что его нельзя трогать, пристав упрямо и непреклонно твердил:

— Ничего! У нас сохраннее будет!

Так Натансон остался в больнице, обуреваемый томительными попытками вспомнить обо всем, что с ним произошло, а Павел отправился в тюрьму.

33

Когда Павла привели в камеру, там уже был заведен обычный тюремный распорядок. Антонов, староста, встретил его хозяйственно и деловито.

— Занимайте, товарищ, место на нарах, вот здесь. Здесь потеплее... Из больницы?

Павел оглядел переполненную камеру, сложил полотенце и сверток с провизией, сунутые ему на-спех в больнице какой-то сестрою, и, болезненно усмехаясь, подтвердил:

— Оттуда... Долечиваться привели!

Вячеслав Францевич издали окликнул его:

— Паша, здравствуйте! Вы знаете, Галина тоже здесь.

— Влипла, значит, швестер! — огорчился Павел. — Тут, я вижу, население разнообразное!

Староста подошел с какими-то записями. Тыча карандашом в воздух, он предупредил Павла, что снимет с него «допрос».

— Только я раньше вас, товарищ, накормлю. Мы уже отобедали. Пропитаю вас из запасных фондов.

В камере было шумно и даже весело. Хмурились только в одном углу, где устроились отдельной группой Пал Палыч, Чепурной, Голембиевский и еще несколько инженеров, адвокатов и врачей. Этот угол шумная и насмешливая молодежь прозвала «либеральным болотом». В этот день уже произошло веселое столкновение «болота» с остальной камерой. И отголоски этого столкновения застал Павел. Староста принес ему пару своеобразных бутербродов. На широком ломте черного, плохо выпеченного тюремного хлеба в неуклюжем порядке разложены были кусочки ветчины, сыра, кильки, паштета. Когда Павел удивленно взглянул на Антонова, тот хитро улыбнулся.

— Это, товарищ, из коммунального фонда. Разделение по едокам всех индивидуальных передач. Кушайте на здоровье! Тут не мало вкусных вещей!

Павел отказался от вкусных вещей. У него кружилась голова, он чувствовал большую слабость, плечо у него болело все сильней и сильней. Прикурнувши на отведенном ему месте, он прикрыл глаза и тихо застонал.

Скудельский подошел к нему, взял руку, пощупал пульс, нахмурился.

— Надо бы в больницу... — сказал он, ни к кому не обращаясь. Со всех углов камеры поднялись люди, потянулись поближе к Павлу. Староста подошел к двери и крикнул в волчок:

— Надзиратель!

Надзиратель появился сразу. Он был где-то совсем близко, может быть дежурил и подслушивал возле дверей.

— Вызовите смотрителя! — почти приказал Антонов. — Да живее!

— Вы зачем? — поднял голову Скудельский.

— А вот поговорим... — многозначительно и односложно ответил староста.

В камере насторожились.

— Если отправлять в здешнюю, тюремную больницу, то без хорошего ухода этого добиваться не следует... — предупредил Скудельский. — Самое лучшее, чтобы кто-нибудь из нас занялся этим...

— А вот выясним! — повторил Антонов и снова подошел к волчку. У волчка он нетерпеливо крикнул:

— Вызвали смотрителя?

По ту сторону двери глухо и недовольно отозвалось:

— Вызвали...

Пришел не смотритель, а его помощник. Связка ключей долго позванивала в руках у надзирателя и долго лязгал большой ключ в замке, пока дверь открылась. Она распахнулась настежь, и в камеру вошли и помощник, и надзиратели, и конвойный солдат. Помощник выпятил грудь и строго оглядел камеру.

— По какому случаю вызывали?

Антонов подошел к нему вплотную и посмотрел на него сверху вниз: помощник был низенький, хилый, а староста возвышался над ним великаном, добродушным и насмешливым.

— В каком состоянии у вас больница?

— То-есть, как это? — забеспокоился помощник.

— Очень просто: можно ли там поместить больного или вы там морите народ?

— Больница обыкновенная. Тюремная... А народ мы там не морим... В чем дело?

— Видите ли, — вмешался Скудельский, — у нас тут больной товарищ. Ему нужна хорошая больничная обстановка. Я врач. И как врач настаиваю, чтобы нашего товарища поместили в больницу. А вместе с ним кого-нибудь из нас, в качестве брата милосердия...

— И кроме того, — добавил Антонов, — чтобы лечил его там в вашей больнице наш врач — товарищ Скудельский...

У помощника смотрителя забегали глаза.

— На счет больницы без высшего начальства не могу... И, кроме того, должен освидетельствовать сперва тюремный врач... Есть ли надобность или нет...

— Давайте сюда ваше высшее начальство! — глумливо потребовал Антонов. — Давайте прокурора, тюремного инспектора!

— Я сообщу... — уклончиво пообещал помощник. — А врача я покуда пошлю.

Помощник повернулся и вышел. Дверь загремела, связка ключей коротко прозвенела. В коридоре затихли шаги.

Пал Палыч вышел из своего угла, поправил очки и поглядел на Антонова поверх стекол.

— Видите ли, — неприветливо сказал он, — по-моему, вы не совсем правильную линию ведете... Нельзя же так сразу... требовать!

— А как же по-вашему? — настороженно спросил староста.

С нар стали сползать некоторые из товарищей. Вышел на средину камеры, поближе к разговаривающим, и Чепурной.

— А как же, — повторил Антонов, — кланяться им, что ли?

Чепурной укоризненно покачал головой:

— Ай-яй-яй! Вот сразу же и требовать! Ведь у тюремной администрации имеются инструкции, правила...

В камере раздался дружный смех.

— Правила!.. Мы их по шапке, правила-то!

— Вместе с инструкциями!

Чепурной неодобрительно оглянулся и развел руками.

— Поверьте мне, я знаю законы...

— Какие законы? О чем вы говорите?.. — посыпалось со всех сторон.

— Я говорю о существующих законах... Тюремная администрация, разумеется, не пойдет против них, и наши настояния будут бесполезны.

Кто-то иронически свистнул. Чепурной побагровел и сердито обернулся на свист:

— Мне кажется, можно было бы без мальчишества!.. Здесь уже и так много легкомыслия проявлено! Утром с передачей, проделали прямо издевательство. Что это за смысл — делить каждую коробку сардин, каждый фунт сыра на микроскопические доли? Я полагаю, что это проделано нашим старостой из простого и ненужного озорства!.. А теперь дело серьезнее. Вы своими необдуманными и поспешными действиями подводите всех сидящих!

Пал Палыч одобрительно кивнул головой.

— Совершенно верно!

— Чего верно?! — возмущенно крикнул молодой голос, и на средину камеры выскочил высокий курчавый студент, запевавший у железнодорожного собрания после погрома. — Вы, товарищи, напрасно представляете себе дело так, что мы, мол, будем сидеть здесь паиньками и дожидаться каких-то милостей!.. Мы боремся! Понимаете — боремся. И на свободе и здесь!..

— Вы своими действиями осложняете борьбу! — сердито возразил студенту Скудельский. — Надо действовать осмотрительно и с учетом своих сил... А то дошли даже до того, что баррикады строили, а для чего? Зачем?..

В камере стало шумно. В спор ввязались уже многие. Вокруг спорящие сгрудилось почти все население камеры. К волчку по ту сторону двери прильнул подсматривающий глаз.

— А вы вашей политикой постепенности и осторожности тормозите дело борьбы!.. — наскакивал на Вячеслава Францевича студент.

Отталкивая студента в сторону, среди спорщиков вырос Лебедев, тот, что председательствовал на митинге в железнодорожном собрании.

— Постой, обожди! — деловито вмешался он. — О чем спор? Разве мы можем договориться? Мы, рабочие, за революцию, а они (он протянул руку и указал на Чепурного, на Пал Палыча, на Скудельского) они за конституцию...

— За куцую! — смеясь, подсказал кто-то.

— За куцую, действительно... У нас методы: борьба! А у них — разговорчики!

Вячеслав Францевич побагровел:

— Я революцию начал делать, когда многие из вас еще пешком под стол ходили!..

— Ого!.. это не аргумент!

— Старо! Найдите, что-нибудь поновее!

У двери послышался топот. Снова зазвенели ключи. Все насторожились. Спор погас.

Павел тихо стонал.

34

В городе наступило мертвое спокойствие. Но забастовка не прекращалась. Поезда не ходили. Почта и телеграф не действовали. Магазины торговали с перебоями. А на заборах не переставали появляться свежие прокламации.

Кроме прокламаций, на заборах белели новые приказы и обязательные постановления начальства. Приказы и обязательные постановления были грозные и суровые.

Генерал-губернатор снова грозил:

«Признаю необходимым вновь предупредить население, чтобы оно воздержалось от прогулок по улицам города, так как в случае вынужденной необходимости действовать оружием многие могут пострадать без всякой вины...»

Население воздерживалось от прогулок. Улицы были безлюдны, и по ним устрашающе ходили патрули.

Начальство могло бы быть спокойным: казалось, все улеглось, все утихомирилось. Но ни губернатор, ни полицеймейстер, ни жандармы не были спокойны.

Город был попрежнему отрезан от остального мира, попрежнему стыли на путях и в тупиках потушенные паровозы и забиты были до-отказу стрелки неразгруженными составами и порожняком. И кроме всего — не все подозрительные и опасные люди были арестованы. Где-то, ловко и умно скрываясь, действовали партийные организации, где-то, законспирировавшись, продолжал давать свои распоряжения стачечный комитет. Подпольные типографии выпускали нелегальную литературу, и литература эта была дерзкой, боевой и неугомонной.

В эти дни Матвей и Елена работали не покладая рук. Елена осунулась, побледнела, но серые ее глаза излучали горячую радость: она чувствовала, что делает настоящее дело, что приносит прямую и ощутимую пользу. Порою Матвей, оторвавшись от работы, чтоб на-спех выкурить папироску, вглядывался в девушку пристальнее и внимательнее обыкновенного, что-то отмечал в ней для себя и тихо улыбался. Порою он с суровой ласковостью кидал ей несколько простых слов, от которых лицо ее освещалось неожиданным румянцем, а губы вздрагивали, как у обласканного ребенка.

Утром, в день погрома у железнодорожного собрания, в их квартиру заявился неожиданный гость. Не постучавшись, широко и властно раскрыв дверь, их порог перешагнул пристав. Он торопился, но глаза его быстро обежали всю обстановку передней комнаты, прощупали Матвея, пившего чай, и Елену, которая перетирала посуду. Матвей чуть вздрогнул, увидев пристава, но ничем не выдал своего волнения и почтительно вскочил на ноги.

— Чаевничаешь? — бесцеремонно спросил пристав. — Поздновато... А ты бы поторопился.

— Я, вашблагородие, недужный... — с виноватой улыбкой объяснил Матвей. — У меня катар в кишках сидит... Лечусь...

— Катар?! — пренебрежительно поджал губы пристав. — Толкуй! Катар — болезнь благородная, от тонкой жизни. Вот у его высокоблагородия, у господина помощника полицеймейстера, у того действительно катар. Так то ведь — личность! Пост человек какой занимает!.. А ты — катар!.. У тебя какое-нибудь простое расстройство... Так понимать нужно!

Матвей подавил душивший его смех и состроил виноватую улыбку:

— Я человек, вашблагородие, малограмотный. Откуда мне знать? Мне доктор сказал, я и поверил...

Пристав наклонил голову на бок и пощипал ус.

— Желаешь послужить отечеству и начальству? — в упор спросил он.

— С моим удовольствием! — торопливо ответил Матвей. Елена вздрогнула и опустила глаза.

— Ага... — удовлетворенно кивнул пристав головой. — Я сразу, брат, по человеку вижу, чего он стоит. Вот ты и богомольный и почтительный, это хорошо... Ну, значит, отправляйся сегодня к железнодорожному собранию. Знаешь, поди, где оно находится?.. Там выучка будет жидкам и забастовщикам. Поработай и ты!

Елена метнула быстрый испуганный взгляд в Матвея. Тот невозмутимо улыбался.

— Господи! Вашблагородие! Да я бы со всей готовностью!.. Но как болезнь меня замучила, так отсиживаюсь я дома...

— Совсем замаялся он у меня!.. — вмешалась Елена и вздохнула.

У пристава в глазах вспыхнуло неудовольствие. Он выпятил грудь, дернул себя за ус и раскрыл рот. Но Елена внезапно метнулась к нему и испуганно вскрикнула:

— Ваше благородие, постойте!

— Чего? Что такое? — оторопел пристав.

— Постойте, я сейчас! — засуетилась Елена. — У вас на флястике пуговка отлетает, на единой ниточке висит!..

— А-а!.. — спохватился пристав и потянулся рукою за спину. Но Елена предупредила его, схватила злополучную пуговицу, дернула ее и настойчиво повторила:

— Ну, на тоненькой-претоненькой ниточке висит! Я сейчас зашью.

Пристав не успел ничего сказать, как девушка, вооружившись иголкой, присела возле него и стала пришивать пуговицу. Матвей прищурился: он заметил, что пуговица сидела крепко пришитой на надлежащем месте. На пристава услужливость Елены произвела размягчающее действие. Он терпеливо высидел, пока она орудовала иглою, и два раза снисходительно сказал:

— Конечно, спасибо тебе... С оторватой неловко должностному лицу... Весьма неловко.

Находчивость Елены отвлекла внимание пристава от повода, по которому он пришел. Когда девушка сказала, что все в порядке, пристав поднялся, оправил на себе шашку, поглядел на Елену замаслившимися глазами и пошел к выходу. И только у самого порога спохватился.

— Значит, в тебе болезнь? Неладно это, братец, неладно! Лечиться надо. А то потребуешься ты, скажем, для настоящего дела, а у тебя болезнь! Никуда это не годится.

Когда пристав ушел, Матвей невесело рассмеялся.

— Испытание глупостью, Елена! Если бы не ваша находчивость, трудно было бы мне выкрутиться... Ну, на этот раз прошло. Надо держать ухо востро... А вы молодчина!

Елена радостно сверкнула глазами и промолчала.

Оба почувствовали, как это маленькое происшествие неожиданно сблизило их и сделало их отношения еще более простыми и сердечными, чем прежде.

И еще почувствовали они, что опасность провала висит над ними грозно и неотвратимо.

Но они ничего не сказали друг другу: ни о своих чувствах, ни об этой обострившейся опасности.

35

Ротмистр Максимов славился тем, что умел быстро и основательно узнавать людей, причастных к революции. В жандармских кругах шутили, но шутили почтительно и с нескрываемой завистью, что Сергей Евгеньевич нюхом, на далеком расстоянии чует революционеров. У ротмистра выработалась тактика сначала выяснить, кто и что из себя представляет, не трогать неосторожных революционеров, особенно молодежь, и тщательно и упорно наблюдать за ними.

— Лишний и несвоевременный арест, — сентенциозно говаривал он, — порою прямой проигрыш для нас... Надо всегда иметь на случай ниточку. Ухватишься за нее, она, глядишь, и приведет к цели!..

Поэтому он не совсем был доволен настояниями высшего начальства на том, чтобы арестованы были все, кто числился на малейшем подозрении. И, внешне подчинившись приказу, он кое-как утаил, кое в чем посамовольничал.

Он оставил для себя ниточку: не тронул несколько человек, кто подлежал аресту.

Своему наперснику и ближайшему помощнику, вахмистру Гайдуку, он многозначительно пояснил:

— Этих, Гайдук, надо осветить со всех сторон. Чтоб ясненькими стали, как стеклышко!

Гайдук понял и стал действовать.

Вахмистр, подобно своему начальнику, предпочитал иметь дело с молодежью — с гимназистами, студентами первых курсов, семинаристами. С хитрою вкрадчивостью он обыкновенно пытался прикинуться добрым дядей, служащим в жандармерии из-за куска хлеба, и когда ему приходилось сопровождать арестованного юнца, он качал головой, вздыхал, поглядывал на свою жертву, склонив голову на бок и причмокивая губами:

— Ах, ах, как же вот вы теперь, молодой человек! И гиминазия может по боку, и родителям страдание... Молодые годы ваши до моего сердца доходят и жалко мне вас...

Иногда жертва клевала на эту приманку, и какой-нибудь обожженный испугом юноша преисполнялся некоторым доверием к Гайдуку. И были случаи, что вахмистру доверяли письма домой и товарищам. Гайдук уносил эти письма ротмистру. Но чаще всего из этих писем жандармы ничего не могли сплесть.

Доверчивых было, впрочем, мало. Почти всегда разглагольствования и лукавая вкрадчивость вахмистра наталкивалась на упорное и непоколебимое недоверие и враждебную настороженность.

У Гайдука под началом было несколько мелких филеров. С филерами он держался строго и высокомерно: он считал их дармоедами и лентяями.

— Его приставишь к делу, а он вместо того, чтобы действовать честно и с рвением, идет себе в трактир и там прохлаждается!

Филеры, с которыми приходилось иметь дело вахмистру, действительно были неповоротливые, трусливые и ненаходчивые. Они вели слежку так грубо и неряшливо, что частенько их заманивали в темный переулок и там били. Били и приговаривали:

— Доложи господину ротмистру, что тебя лупили! На вот тебе! На!..

Конечно, они старались скрыть от всех, что их разоблачали, потому что в таком случае их беспощадно гнали из охранного. И так, битые и бесполезные для жандармов, ходили они за теми, кого «освещали», и приносили вздорные и никчемные сводки.

Гайдук любил переодеваться и действовать самостоятельно. Он намечал жертву и устанавливал слежку. И тут он блаженствовал. Его записная книжка к вечеру покрывалась каракулями, которые он потом тщательно разбирал и на основании которых составлял сводки. Ротмистр не всегда знал о похождениях Гайдука, и только когда вахмистру удавалось что-нибудь установить путем переодеваний, он, жеманничая и отводя глаза в сторону, докладывал начальству:

— Так что, ваше высокородие, в этом деле я сам самолично поработал... Погонялся, извините за выражение, до поту!

В эти октябрьские дни, когда жандармам и охранке дел было по горло, Гайдук ухватился за мысль, во что бы то ни стало обнаружить подпольную типографию. Он с сосредоточенным вниманием, сопя и морща нос, разглядывал каждую свежую прокламацию, сверял шрифт, каким она была набрана, с имевшимися в охранном образцами шрифтов всех типографий города. Он нюхал краску, прощупывал бумагу, рассматривал ее на свет. Он нюхал, следил, искал. Он часами простаивал, переодетый, на улицах, где чаще всего чьи-то ловкие руки приклеивали к заборам прокламации. Он ждал

Однажды Гайдук чуть-чуть не поймал какого-то паренька, на-ходу приклеившего новую прокламацию на забор. Вахмистр метнулся за парнем, но тот ловко увернулся от него. И только одно успел Гайдук заметить, что наклеивавший прокламацию был очень молод и как будто даже в ученической форме. Это натолкнуло Гайдука на мысль покрепче заняться учащимися. Были у него на подозрении несколько гимназистов и семинаристов. А так как во время массовых арестов ротмистр оставил для «ниточки» как раз молодежь, Гайдук порылся в списках и остановился на двух-трех, в том числе на семинаристе Самсонове. Самсонов в жандармских списках значился давно. Последние пометки против его фамилии устанавливали: «Состоит в кружке социалистов... Участвует в дружине. Был в числе других в уличной засаде (именуемой революционерами баррикадой)».

Вахмистр нацелился на Самсонова и стал следить за ним.

36

Глупый и неопытный филер сразу себя выдает. Он норовит итти следом за порученным ему человеком, он боится потерять его из виду и мечется из стороны в сторону, как только тот оглянется или приостановится. Часто такой филер быстро проваливается и попадает в беду. Гайдук знал тонко искусство сыщика. Он шел за преследуемым, как хорошая ищейка, не торопясь и не опасаясь, что тот куда-нибудь внезапно исчезнет. Он хорошо знал город, знал все кривые улочки и переулки и умел во-время воспользоваться этими познаниями. У него была хорошая память на лица. И он умел прикидываться простачком и глядеть людям в лицо открытым и ясным взглядом.

Таким простачком он однажды подвернулся Самсонову, когда тот проходил по улице недалеко от своей квартиры. Самсонов шел торопливо и вид у него был деловой и озабоченный. Гайдук заметил в его руках какой-то сверток и насторожился. Семинарист миновал несколько улиц, потом замедлил шаги, оглянулся и скрылся в подъезде двухэтажного каменного дома. Выждав некоторое время, вахмистр подошел к этому дому, заметил его номер, прочитал фамилии жильцов на разнокалиберных дощечках и, отойдя в сторону, стал дожидаться.

Он ждал долго. Прошло не меньше часу после того, как Самсонов вошел в этот дом, и Гайдука начинало уже томить нетерпение. Но вот дверь распахнулась, семинарист вышел, поправил очки, оглянулся и пошел по тротуару. Свертка с ним уже не было.

Гайдук опять пошел по следам Самсонова. На этот раз он дошел до квартиры семинариста, куда тот вошел и уже не выходил.

Вечером вахмистр разбирался в своих записях. Дом, куда заносил сверток Самсонов, был населен разными жильцами. Тут был и зубной врач, и адвокат, и священник, и модистка, и несколько коммерсантов. Попа и коммерсантов Гайдук зачеркнул. Подумав немного, зачеркнул он и модистку. Остались зубной врач и адвокат. Этими он занялся. Он выяснил, что зубной врач хотя и не состоит под подозрением, но, как еврей, все-таки доверия внушать не может, и за ним стоит понаблюдать. Адвокат был уже как-то замечен в каком-то выступлении несколько месяцев назад.

На следующий день, наблюдая за Самсоновым, вахмистр снова дошел с ним до этого же дома. На этот раз семинарист шел туда без всего. Зато обратно он нес какой-то тючок. С этим тючком он вернулся к себе домой и больше в этот день никуда уже не выходил.

У Гайдука раздувались ноздри, как у ищейки, напавшей на верный след. Он пришел с докладом к ротмистру, рассказал ему о своих подозрениях, похвастался проделанной работой и стал ждать распоряжений. Максимов, прищурившись, осмотрел его с ног до головы, словно только сейчас увидел его впервые, и коротко сказал:

— Финкельштейна и Ясинского проверить можешь. Заготовь ордер. А мальчишку пока не пугай... Мальчишка пригодится.

У зубного врача Финкельштейна и у помощника присяжного поверенного Ясинского в эту же ночь были произведены обыски. Результатами обыска Гайдук остался недоволен. Ничего серьезного найти не удалось. Но Финкельштейн сильно волновался, и это радовало вахмистра. А Ясинский, хмуро приготовившийся отправляться после обыска в тюрьму, изумился, когда его оставили в покое. Гайдук пожалел, что не выпросил у Максимова ордера на арест адвоката.

А назавтра, к великому удивлению Гайдука, семинарист снова появился на улице и снова пошел прежней дорогой и опять вошел в подъезд двухэтажного дома. Это окончательно сбило вахмистра с толку. Он был уверен, что обыски у зубного врача и у адвоката отобьют на некоторое время у семинариста желание ходить сюда и что появится какая-нибудь новая комбинация и что-нибудь выплывет новое. Но ничего нового не появилось. Зато в этот же день ротмистр насмешливо поглядел на него, покачал неодобрительно головой и молча пододвинул листок бумаги. Гайдук, обливаясь потом от страха и стыда, прочел справку, что жительствующий по такой-то улице, в доме номер такой-то, священник Богоявленский приходится родным дядей ученику старшего класса духовной семинарии Самсонову Гавриилу...

— Виноват... — оторопело проговорил Гайдук, не подымая глаз на начальство. — Не сообразил...

Ротмистр скривил губы и назидательно, но зло напомнил:

— В нашей работе надо соображать. Надо работать с умом, а не фантазировать!..

Потом, пройдясь быстро по кабинету и звякнув шпорами, ротмистр остановился у шкафа с делами и угрожающе протянул руку:

— Не фантазировать!.. И добиться раскрытия типографии!

— Слушаюсь!.. — упавшим голосом ответил Гайдук. И в опущенных глазах спрятал злые огоньки.

37

Филеры шныряли возле замолкшего железнодорожного депо.

Филерам был дан наказ выловить членов стачечного комитета, скрывшихся в подполье и оттуда руководивших забастовкой. Но в железнодорожном депо было безлюдно, и изредка появлявшиеся около него рабочие вели себя тихо, спокойно и по догадкам филеров не походили на членов стачечного комитета.

На телеграфе дежурили войска, но он по-прежнему не работал. И город оставался отрезанным от всего мира. Но по городу ползли самые невероятные слухи. Говорили о полном перевороте в Петербурге, о свержении правительства, о конституции. Слухи эти доходили до начальства, до жандармов. Жандармы нервничали. Полковник не переставал спорить с Максимовым о сущности происходящих событий и настаивал на том, что пожалуй они смахивают на настоящую революцию. Максимов еще упирался и повторял свое утверждение, что это всего-на-всего бунт, но видно было, что он сам колеблется и что его охватывает неуверенность. Но он бодрился и повторял свое:

— Революции в России сейчас быть не может! Напрасно господа революционеры хлопочут!..

А в тайниках души беспокоился и нервничал. И брюзжал на подчиненных и с нескрываемой иронией разговаривал с полковником.

Самое обидное было в том, что, казалось, всех вредных и подозрительных людей выловили и сидят они под замком, а порядок никак не может установиться. И забастовка продолжается, как будто он, ротмистр Максимов, и весь аппарат охранного отделения и жандармского управления, и все власти ничего не делали, ничего не предпринимали! Было от чего нервничать Сергею Евгеньевичу!

И приходило ему на ум: а что, если действительно — избави господи! — революционеры возьмут верх? Ну, допустить это на мгновенье! Что тогда будет? Даже и представить себе нельзя! Настоящая жизнь кончится. В стране, в Российской империи, восторжествует хам. Вылезут пронырливые жиды. Попрано будет все святое. Неграмотные рабочие и грязные, вшивые мужики начнут командовать. Оборвется красивое существование — все изящное, всякое искусство, музыка, театры... Фу, чорт возьми! Неужели это может, действительно, случиться?!

Ротмистр в волнении даже встал на ноги и пробежался по своему кабинету.

— Фу! Чорт!.. — громко сказал он, хотя был в кабинете один. — Может ли это произойти?!

И, меряя комнату широкими шагами, ротмистр сам с собою спорил. И в этом споре сам же выходил победителем.

Нет! Конечно, это не может произойти. А гвардия? А офицерство? А крепкий мужичок в деревне и боящийся всяких беспокойств мещанин в городе? А купечество и промышленники? Наконец, есть же много патриотов, монархистов... Ротмистр остановился, захватил со стола из раскрытого портсигара папироску, закурил ее и пустил густые клубы пахучего дыма... Патриоты... Он знает им цену. Можно ли на них надеяться? По совести — нельзя. Но из шкурных интересов они пойдут против попыток установить новые порядки. Пойдут! Ведь они уже действовали... Значит, выходит, что не так еще все печально. И незачем сомневаться в прочности существующего строя. Все войдет в норму. Все уладится. Только надо быть энергичным. Вот таким энергичным, как он, ротмистр Максимов, может быть... Да, да!

Ротмистр повернулся на каблуках, звякнул шпорами и подошел к большому зеркалу, висевшему на стене. Зеркало отразило молодцеватую фигуру в ловко пригнанном мундире. Зеркало отразило хорошо посаженную голову, пушистые усы, тщательный пробор на голове, пронзительный взгляд серых глаз.

— Да, чорт возьми! — удовлетворенно сказал ротмистр и закрутил кончик левого уса...

Он вызвал к себе Гайдука и, когда вахмистр пришел, смерил его тяжелым взглядом.

— Ну, Гайдук, типография продолжает существовать, стачечный комитет блаженствует, а мы занимаемся пустяками? Семинаристов подкарауливаем, когда они к родственникам обедать ходят? Так?

— Не могу знать, ваше высокоблагородие! — смущенно отрапортовал вахмистр.

— Не можешь знать?! — вскипел Максимов. — Ты должен знать! Должен!.. Эти сукины дети социалистишки смеются над нами! А мы зеваем! Ты слыхал когда-нибудь, чтоб ротмистр Максимов в дураках оставался?

— Никак нет! — вытянулся Гайдук.

— Так чтоб и теперь! Усилить! Найти! Бросить пустяками заниматься! Бросить!..

— Слушаюсь!..

— Ну, вот... — ротмистр передохнул, рванул со стола портсигар и неожиданно сунул его в сторону Гайдука. — На, закури!

— Благодарю покорно, ваше высокоблагородие! — радостно сказал вахмистр и деликатно, двумя пальцами потянул папироску.

— Кури... — совсем мягко проговорил Максимов и, закурив, неожиданно прибавил: — Мальчишку этого, семинариста, арестовать.

— Слушаюсь!..

38

В широко рассевшейся за палями и за каменной фасадной стеной тюрьме целые корпуса были населены уголовными. Через эту тюрьму проходило много народу на каторгу и в ссылку. Многие и здесь отбывали долгосрочное тюремное заключение. И жизнь в тюрьме была уныло размеренная, и день отмечался утренней поверкой, обедом, короткой прогулкой, ужином, вечерней поверкой и завершался тяжелым сном в переполненных камерах, где густо и непереносимо смердили параши и копошились несметные полчища клопов. Дни были похожи один на другой. Только в царские дни в мутной баланде всплывали жалкие кусочки мяса и в каше плавали желтые комочки масла. Да на пасху и на рождество замаливающие свои грехи купчихи привозили в тюремную контору подаяние: калачи, яйца, сахар и камерные старосты бегали по коридорам с озабоченным видом и делили гостинцы и следили за тем, чтобы никто не был обижен.

Порою вспыхивали драки. Порою кого-нибудь убивали. Иногда администрация делала внезапные ночные налеты на камеры и забирала карты, ножи, деньги — разрушала на время майдан. Ио проходила неделя-другая, и майдан снова восстанавливался: предприимчивый майданщик откуда-то доставал новую колоду карт, и игра возобновлялась до нового налета или до новой драки.

Дни влеклись у уголовных однообразно и уныло.

Уголовные порою украдкой встречались с политическими заключенными. Уголовные удивлялись этим людям, которые попадали в тюрьму за какие-то необычные дела. Уголовные знали, что политические шли против царя, против начальства. А так как сами они ненавидели и трусливо боролись со всяким начальством, то в политических видели полезных и стоящих людей.

За последнее время, когда по стране прокатились волнения, когда разразились забастовки и отголоски этих волнений проникли за стены тюрьмы, уголовные воспрянули духом. У них ожили надежды на какой-то небывалый манифест, который раскроет двери тюрем и выпустит на желанную волю всех. Появилось новое слово «амнистия», смысл которого был всем ясен и близок.

Старые тюремные сидельцы уже всерьез толковали о воле, о том как они там будут устраиваться, о привольной свободной жизни.

Тюрьма с жадностью хватала все скупые вести, просачивавшиеся с воли. Тюрьма по-своему воспринимала их и горячо обсуждала. На это время прекратился даже майдан и вместо картежной игры по вечерам в камерах шли бесконечные разговоры и споры о бунтах, о политических, о воле, об амнистии.

Споры эти вспыхнули ярким пламенем в тот день, когда тюрьма стала наполняться большими партиями политических. Уголовные взволновались. Как же это? Казалось, что на воле все идет к желанному концу, и вот этих революционеров арестовывают пачками! Значит, не все еще благополучно на воле. Значит, начальство еще очень сильно!

Камерные старосты уголовных в первый же день сумели добраться до новых политических заключенных. Хитрые и испытанные дипломаты, они разыскали старосту политических и предложили ему свои услуги:

— Будьте надежны, товарищи, если что на волю надо, так у нас способы есть... Ксиву там передать или что другое...

— Спасибо, — сдержанно поблагодарил Антонов.

— Вы не сомневайтесь, у нас легашей нету. Все будет чисто и честно.

— Я понимаю... — так же спокойно и осторожно успокоил их староста.

Уголовные помялись. Потом один из них, постарше, настоящий тюремный «Иван», оглянулся и тихо спросил:

— Добьетесь?

— Чего это? — не понял Антонов.

— А вот власти вы достигнете? Сковырнете теперешних господ да хозяев?

— Этого сказать не могу определенно, — засмеялся политический староста. — Стараемся.

— Так... — раздумчиво протянул уголовный. Второй осмотрел Антонова внимательно, как бы запоминая его надолго, и проникновенно произнес:

— Улучшения жизни народ ждет... Вот и мы страдаем. Наверное, и нас коснется общий переворот жизни!.. Надеемся.

— Как на каменную стену! — подхватил старший. — Как на каменную стену надеемся на вас...

Антонов промолчал. Уголовные переглянулись.

— Значит, у вас заминка вышла, — осведомился младший. — Вот сколько ваших застукали! Неужели совсем задавили вас фараоны и жандармы?

— Ну, совсем-то не задавят! — вспыхнул Антонов.

— Вот, вот! Я об том же и толкую! — обрадованно подхватил старший.

Представители уголовных ушли и разнесли по тюрьме слухи о революционерах и о революции. В этих слухах было много невероятного и вымышленного, но их жадно хватали, обсуждали и разносили дальше. И из этих слухов родилась уверенность:

— Когда политические добьются своего, тюрьмы будут раскрыты, и все выйдут на волю!

39

Через уголовных новым политическим заключенным удалось связаться с группой товарищей, сидевших в тюрьме уже помногу месяцев.

Они сидели в отдельном корпусе, в одиночках, которые назывались «новой секретной». До них почти не доходили вести с воли, и они почти ничего не знали о том, что совершалось в стране. Уголовный староста изловчился переслать им записку и достать от них ответ. И когда этот ответ дошел до Антонова и староста политических прочитал его, он взволнованно сообщил о нем камере:

— В «новой секретке» невыносимый режим! Надо протестовать! — решило большинство.

Пал Палыч, Чепурной и Скудельский промолчали. Они уже потерпели поражение в одном вопросе. Камере удалось вызвать помощника прокурора и добиться перевода Павла в тюремную больницу. Добилась камера и того, что с Павлом в больницу перевелся в качестве брата милосердия один товарищ, и староста и Скудельский, как врач, получили возможность проходить в больницу в любое время дня.

И теперь, после этой первой победы, камера бурно заволновалась, узнав о том, что группа старых политических заключенных находится где-то на отшибе, отрезанная от всех, подвергнутая тюремным начальством особому, тяжелому режиму.

Антонов снова вызвал смотрителя. На этот раз смотритель пришел скоро. Он явился в камеру один, оставив по ту сторону открывшего ему двери надзирателя. Вид у него был слегка виноватый и держался он очень учтиво и предупредительно.

— Поймите меня, господа, — прижал он руки ко груди, выслушав требование старосты о том, чтобы всех политических перевели в этот корпус, — поймите, это не в моей власти... Да я бы сам рад был... но без разрешения прокурора и жандармского управления не могу!

— Мы предъявляем вам прямое требование, — повторил Антонов, — чтобы все наши товарищи, сидящие в этой тюрьме, были поставлены в одинаковые условия. Понимаете — мы требуем!

Смотритель поджал губы, мгновенье помолчал и неуверенно возразил:

— По закону вы, господа, требовать ничего не имеете права!.. Да я по закону даже не вправе выслушивать такие заявления!

— А вы все-таки выслушайте! — усмехнулся Антонов. — Мы настаиваем!

— Хорошо, — покорно согласился смотритель и повернулся к двери. И уже у дверей зачем-то снова повторил: — Я бы сам рад, да...

После ухода смотрителя в камере стало шумно. Антонова обступили со всех сторон.

— Чего это он лисой такой прикинулся?..

— Почему ты его не прижал и не пригрозил протестом?

— Товарищи, а ведь смотритель не зря, пожалуй, таким тихоней себя с нами вел! Что-то, видать, случилось!..

Пал Палыч со своих нар уверенно крикнул:

— Уверяю вас, товарищи, на воле, наверное, произошло что-то серьезное! Ручаюсь, что объявлена конституция!..

— О, о!..

— Держите карман шире!.. Английская конституция! Самая цивилизованная!

Выждав пока уляжется веселый шум, Вячеслав Францевич хмуро и неодобрительно покачал головой.

— Чего же вы смеетесь? — вспыхнул он, улучив минутку тишины. — Ведь в Петербурге подготовлялся вопрос о представительном образе правления... Нет ничего невероятного в том, если там, за этими стенами, опубликован какой-нибудь соответствующий документ... Правительство не могло не посчитаться с настроением народа...

Лебедев презрительно рассмеялся. Скудельский пристально посмотрел на него и отвернулся.

— Как бы то там ни было, но поведение смотрителя свидетельствует о каких-то новых настроениях... — закончил он и демонстративно растянулся на своей постели.

Камера постепенно затихла. В разных местах завязались мирные беседы. За дверями, позванивая ключами, осторожно, словно крадучись, проходил надзиратель. Его шаги отдавались гулко под каменными сводами коридора.

В углу, где примостилась самая зеленая молодежь, всплеснулась песня. Она прозвучала сначала неуверенно и глухо, но вот ее подхватили новые голоса, и она окрепла. Она ударилась в глухие стены тюрьмы, вспыхнула веселым задором, свежестью, удалью. Она перекатилась с нары на нару, всколыхнула одного, другого, увлекла их. К ней пристали в одном, в другом углу. С веселой назойливостью лезла она в уши и манила к себе. От нее нельзя было отвязаться. Вячеслав Францевич, поморщившийся при первых ее звуках, теперь приподнялся на постели, усмехнулся, откашлялся и попробовал запеть. Чепурной весело сверкнул глазами и, отмеривая такт рукою, подхватил знакомые слова. Пал Палыч, беспомощно раскрывший рот, так и застыл: у него не было слуха, и он никогда не пел, а петь сейчас очень хотелось...

Когда песня наполнила многоголосым хором низкую и душную камеру и вырвалась в коридор, дверь загремела, скрипнул отпираемый замок, и в камеру вошло несколько человек.

Вошедшие приостановились у самого входа. Песня оборвалась.

— В чем дело?

— Здравствуйте, товарищи!.. Нас арестовали сегодня утром...

Впереди всех в камеру спокойно и деловито вступил семинарист Самсонов. За ним Потапов.

Антонов хозяйственно пошел навстречу новым товарищам. В камере, в перемежку с приветствиями, понеслись насмешливые возгласы:

— Ну, вот вам и конституция!.. Самый верный признак!..

Пал Палыч и Скудельский переглянулись и спрятали глаза.

40

Человек, вышедший из флигелька, где жили и работали Матвей и Елена, украдкой оглянулся. Улица была пустынна. Все было спокойно и тихо на ней. У человека солидный вид: широкая шуба не скрывает пухлого живота, на голове меховая шапка. Походка у человека уверенная. Он идет по делу: может быть, где-нибудь на базаре расселась его торговая лавка и там нужен хозяйский глаз. Может быть, на приостановившейся по теперешним тяжелым временам постройке десятники ждут распоряжений подрядчика. Может быть... Человек сворачивает за угол, заворачивает полу шубы, вытаскивает платок, но неосторожным движением роняет его. Наклоняясь за упавшим платком, человек оборачивается и быстро схватывает проницательным и насторожившимся взглядом пройденный путь. Там попрежнему все спокойно. Тогда человек ускоряет шаги и идет своей дорогой еще уверенней, чем прежде.

А в квартирке Матвея и Елены после ухода человека исчезает запас свежих прокламаций, и Матвей долго жжет лампадное масло перед сияющей блестящим окладом иконой: он по опыту знает, что лампадный чад этот хорошо убивает запах типографской краски.

Елена устало улыбается и делает что-то по хозяйству. За эти два дня она бесконечно утомилась. Они с Матвеем проводят целые ночи за типографским станком. Они еле успевают набирать и отпечатывать листовки, которые расходятся по всему городу. А днем им приходится быть все время настороже, делать вид, что они очень заняты своим несложным хозяйством, переносить пустые разговоры соседей, наблюдать за тем, чтобы пристав не поймал их врасплох.

Матвей поглядывает украдкой на девушку. Не впервые ему приходится работать бок о бок с преданными делу товарищами, но Елена умиляет его. Он видит ее беззаветность, ее ясную простоту и бесхитростность. Он подмечает темные круги под ее глазами и нервный блеск ее глаз. Он знает: она устала, она очень устала! Но она ни жестом, ни вздохом не выдает своей усталости. Не жалуется. Не просит передыха. И, кроме всего, она не страшится опасности, которая подстерегает их на каждом шагу.

«Молодчина!» — с теплым чувством думает про девушку Матвей. Но скрывает это теплое чувство и порою с нарочитой суровостью и бесцеремонностью подстегивает ее энергию, торопит работать чище и скорее.

Елена принимает это отношение товарища, как должное, как неизбежное.

Елена знает, что работа, которую они исполняют, сейчас является наиболее ответственной. Она знает, что вот товарищ, унесший от них свежий запас литературы, передаст ее в комитет, а оттуда тысячи листовок разойдутся по рукам и появятся на стенах домов, на заборах. Она знает, что эти листовки наполнят уверенностью и бодростью товарищей и что не один десяток рабочих, поколебавшихся в дни разгрома и сумятицы, почерпнет из этих свежеотпечатанных прокламаций силу и крепость в борьбе.

Это сознание согревает Елену, множит ее энергию, не дает ей предаваться унынию и падать духом.

Как-то давно, в первые месяцы вхождения ее в подпольную работу, старая партийка, руководившая ее первыми шагами, проникновенно и просто сказала ей:

— Главное, Леночка, не воображать, что совершаешь какой-то подвиг. Все у нас просто и обыкновенно. Просто и понятно, как борьба и... смерть!

И Елена запомнила: подвига нет. Есть большая, правда, трудная, но необходимая и неизбежная работа. И эту работу надо выполнять хорошо и без всяких отговорок.

А сейчас такая уйма работы! За стенами их флигелька происходят небывалые события. И разве она, Елена, не является верной и непосредственной участницей этих событий?!

В маленьком флигельке — тишина. Лампада пред иконою чадит. На окнах плотные занавески, пол под ногами поскрипывает. За окном серый морозный день.

— А ведь скоро победа! — неожиданно говорит Елена, зябко кутаясь в мягкую шаль. — Скоро конец, Матвей!..

Матвей отходит от стола, на котором набивает папиросы, и, стряхивая с пальцев табачные крошки, смеется.

— Скоро, Елена... Только нужно быть готовыми к поражению.

— Вы думаете? — вспыхивает девушка.

— Думаю... Надо, Елена, стремиться и верить в победу, но ни на минуту не упускать возможности поражения!.. Ведь вот, — он указал через окно на передний дом, где жил пристав, — они еще очень хорошо вооружены!.. А впрочем, — он легко и заразительно улыбнулся, — давайте-ка, хозяюшка, чай пить!

Елена неохотно усмехнулась и пошла к шкафу с посудой.

— А мне кажется, что мы уже победили... — неуверенно сказала она.

— Угу... — промычал Матвей и вернулся к столу.

41

Гликерия Степановна узнала, что Натансона избили погромщики и что он лежит в больнице.

— Андрей Федорыч, — заявила она мужу, — надо сходить навестить Бронислава Семеновича. Ведь он, бедный, одинокий.

— Надо! — охотно согласился Андрей Федорыч. — Непременно!

Гликерия Степановна собрала кое-что из съестного и отправилась в больницу. Мужу она решительно приказала:

— Ты не ходи. Я одна.

В приемной больницы ей долго не удавалось добиться толку. Заспанный санитар упрямо и недружелюбно твердил ей на все расспросы:

— Посетителев никаких не допущаем! Воспрещено.

— Да мне к раненому надо! Где у вас главный врач? Проведите меня, я с ним переговорю!

Главного врача Гликерия Степановна поймала случайно. Он проходил мимо, озабоченный и торопливый, и замахал на Гликерию Степановну руками, когда она обратилась к нему со своей просьбой:

— Нет, нет! Нельзя, нельзя!

— Да как же нельзя?! — возмутилась Гликерия Степановна. — Это мой хороший знакомый! Музыкант! Он случайно попал в беду. Вы даже и не смеете меня не пропустить к нему!

У главного врача от удивления очки взметнулись на лоб.

— То-есть, как это не смею? — оторопел он. — Вы кто же такая?

— Женщина! — насела на него Гликерия Степановна, и вид у нее был внушительный и грозный. — Слабая женщина, которая пришла по долгу хорошего знакомого и друга оказать своему ближнему самое простое и обыкновенное внимание...

— Слабая женщина... — пробормотал главный врач и сбоку оглядел Гликерию Степановну. И внезапно побагровев, грозно крикнул:

— Остапов! Давайте халат! Проведите эту мадам в третью палату!..

Завязывая тесемочки на халате, Гликерия Степанова назидательно говорила санитару:

— Глупости вы мне, братец, говорили: воспрещено! Вот видали!..

Санитар насмешливо смотрел вслед быстро удалявшемуся в коридоре главному врачу.

Сразу разыскав среди однообразных коек койку Натансона, Гликерия Степановна быстро подошла к музыканту и, остановившись возле него, строго сказала:

— Вы что же это, Бронислав Семенович? Это на что похоже? Ах, какой неосторожный.

Натансон с трудом повернул голову и болезненно улыбнулся.

— Помяли... Хорошо, что руки целы... Спасибо, что зашли...

— Ну, глупости! Какое тут спасибо! Вот поправляйтесь скорее, я с вами разделаюсь! Сейчас не хочу ссориться... Очень у вас все болит?

— Порядочно... Гликерия Степановна, хочу я вас спросить...

— Чего еще? — присаживаясь на табурет и кладя на столик возле Натансона принесенный сверток, строго спросила Гликерия Степановна.

Натансон с трудом повернулся к ней и вздохнул.

— Вы ничего не знаете о той девушке... о Гале?..

Гликерия Степановна энергично потрясла головой.

— Вот не ожидала! — укоризненно воскликнула она, и в ее глазах вспыхнули веселые искорки. — Никак от вас, Бронислав Семенович, не ожидала! Вы такой скромный, уравновешенный и вдруг — влюбились!..

— Ах! — поморщился Натансон и густо покраснел. — О чем вы говорите, Гликерия Степановна! Дело-то такое... Я... она была рядом со мною, когда меня эти звери сшибли с ног... Не случилось ли с ней чего-нибудь? Вот о чем я...

— Понимаю, понимаю. Можете быть спокойны. Пока что с вашей Галей ничего не произошло особенно плохого...

— А что с ней? — вспыхнул Натансон и еще круче повернулся к Гликерии Степановне.

— Сидит. Арестована...

— Ах, боже мой! — заволновался Натансон.

— Чего вы «боже мой»? — накинулась на него Гликерия Степановна. — Ничего ей не сделается! Не она одна!.. Прямо вы все с ума посходили! Вот мой Андрей Федорович тоже охает и ахает о ней! Глупости!.. Вам поправляться надо. Я вам масла принесла, пирожков. Кушайте и набирайтесь сил... Выздоровеете, сразу к нам приходите.

Лицо у Натансона приняло виноватое выражение. Он неуверенно сказал:

— Видите ли... Я не знаю, что будет, когда я выздоровлю... Ведь меня тут вроде как под арестом держат...

У Гликерии Степановны в глазах отразилось беспредельное недоумение. Она ничего не понимала. Она переспросила Натансона несколько раз, потом оглянулась, оглядела внимательно палату, что-то проворчала про себя. Затем притихла и, придвинув Натансону поближе принесенную передачу, вздохнула.

— А вы ешьте. Ешьте, Бронислав Семенович, и копите здоровье!

Выйдя из больницы, она заметила у подъезда городового, который внимательно оглядел ее. Метнув в него сердитый взгляд, она прошла мимо, гордая, негодующая и независимая.

42

В ста верстах от города, в рабочем поселке Сосновке, телеграфисты время от времени ухитрялись связаться с отдаленными пунктами. Там провода были в исправности и там стачечный комитет не успевал уследить за всем.

Поэтому в поселке порою узнавали о происходящем в Петербурге, в Москве и в других крупных центрах.

В последние два-три дня и эта связь внезапно прервалась. И сколько ни бился телеграфист Осьмушин, ничего добиться он не мог. Приходили к нему товарищи, понукали его:

— Вызывай Белореченскую, может ответят!.

Он вызывал Белореченскую, но она молчала. Молчали и другие станции и в ту и в другую сторону.

Станционный жандарм, присмиревший и спрятавшийся в это смутное и опасное время, ловил где-нибудь без свидетелей Осьмушина и, заглядывая ему в глаза, заискивающе и почти робко шептал:

— Ну, как? Ничего отрадного?

Осьмушин злорадствовал и, чтобы помучить жандарма, долго медлил с ответом. Потом путано и пространно говорил:

— Отрадного, господин Павлов, много... Думаю, что на-деньках телеграфная связь окончательно установится... А в Петербурге все спокойно и благополучно: бастуют и всякое такое... Погода, передают, установилась расчудесная. Даже в демисезонах гуляют...

Жандарм вслушивался в болтовню телеграфиста, темнел, обижался и загадочно отмалчивался. Уходил он от Осьмушина обиженный и затаив злобу. Но приходило совсем немного времени, и он снова ловил телеграфиста и снова допытывался:

— Ну, как?

— А все так же... — огорашивал его телеграфист.

Небольшая железнодорожная станция, замеревшая и обезлюдевшая в эти дни, торчала в холодном и неприглядном поле одиноко и заброшенно. Избы и заборы поселка отбежали от нее в сторону, словно отгородились и настороженно что-то выжидали. По путям, по платформе, возле построек, беспокойно и хмуро бродил, томясь безделием и неизвестностью, начальник станции. Он уже давно не надевал своей красной фуражки. Он тоскливо поглядывал по сторонам. У него не было никаких служебных забот, но он тосковал, в ему все казалось, что вот-вот разразится на тихой его станции и в тихой его жизни что-то неведомое, неотвратимое и невыносимо неприятное. По нескольку раз в день он усаживался за телеграфный аппарат и выстукивал, вызывал соседей. Но аппарат работал впустую. И соседи не отвечали. Начальник станции ершил всклокоченные волосы, теребил плохо подстриженные усы и, возвращаясь в свою квартиру, хмуро и обиженно говорил жене:

— Ничего... Как будто передохли они все там!..

Порою начальник станции на платформе, на доске, где обычно он сам вывешивал сведения об опоздавших поездах, находил тщательно наклеенный листок, фиолетовые рукописные буквы на котором кричали дерзкие слова. Он внимательно прочитывал прокламацию, крутил головой и недоумевал: кто же это здесь этими беспокойными делами занимается. Для порядка он призывал сторожа, тыкал пальцем в листок и строго спрашивал:

— Это что? Чего ты смотришь?.. Без-зобразие!..

Сторож равнодушно выслушивал выговор, непочтительно усмехался и резонно объяснял:

— А кто их знает!.. И к тому же это дело не мое... Жандар на то. Его обязанность...

Начальник станции мгновенно умолкал. Он вспомнил, что время настало, по его мнению, сумасшедшее, что жандарм присмирел и что вот даже всегда услужливый и почтительный сторож Агапов осмелел и почти дерзит. Он отходил от дерзкого листка и махал рукой: а ну его! Пусть висит!

Осьмушин наведывался к начальнику станции и пытал его насчет железнодорожного телеграфа:

— Не удалось связаться?

Начальник станции безнадежно качал головой, но Осьмушин не верил ему и уходил на квартиру к заболевшему станционному телеграфисту, усаживался возле него, негодовал.

— Лежишь! А твой Перец Уксусович мудрит там возле аппаратов и ни чорта от него не узнаешь!.. И что ты вздумал в такое время пациентом деликатным сделаться!.. Теперь что происходит?! Ты подумай!.. Эх, попасть бы в большой город сейчас! Что только там ни происходит!.. Ты подумай!..

Когда Осьмушину становилось особенно тошно и тоскливо, он уходил на самую окраину поселка, стучался в калитку трехоконного домика и попадал в квартиру слесаря Нестерова. Хозяина он не всегда заставал дома, а когда и заставал, то у того бывал очень озабоченный вид, такой, словно он забежал домой только на перепутьи и надо ему снова куда-то бежать. Слесарь встречал Осьмушина неизменным вопросом:

— Принес новости?

— Какое! — безнадежно отмахивался телеграфист.

— Ну, тогда ты меня извини! — поспешно говорил Нестеров. — Я пошел. Дела.

— Дела! — усмехался Осьмушин. — Работа прекращена, жизнь, можно сказать, на точке замерзания, а ты: дела!

— Эх, ты! — укорял слесарь телеграфиста. — Как это на точке замерзания? События-то какие!.. И чему ты учился, если так рассуждаешь?

— События... — краснел Осьмушин. — Это я все понимаю. Так события-то в больших городах совершаются, а не в нашем мурье!.. У нас и людей-то подходящих для этого нет.

— Ерундишь! — сердился Нестеров. — Люди имеются...

Расставаясь с ним, Осьмушин с некоторой завистью думал о том, что вот слесарь, наверное, спешит к этим самым подходящим людям, которые не только участвуют в событиях, но сами делают их.

В порыве накатывающей на него суетливости Осьмушин убегал на телеграф, усаживался к аппарату и вызывал, выстукивал:

— Белореченская? Белореченская?.. Это я, Сосновка!.. Белореченская?..

Но Белореченская молчала.

Провода мертво гудели, колеблемые холодным ветром. По проводам не стремилась еще живая мысль. Провода не передавали желанной вести...

43

Стопки свежеотпечатанных листков лежали на столе и на двух стульях. В комнате было густо накурено. Люди, которые курили, только что горячо поспорили. У них поблескивали глаза, и они поглядывали один на другого вызывающе и почти неприязненно.

Черноволосый, опрятно и с некоторым щегольством одетый железнодорожник, примял недокуренную папироску и ткнул ее в груду окурков на краю стола.

— Самое время кончать!.. — продолжая только что притихший спор, заметил он. — Никакого смысла нет тянуть забастовку.

— Может быть, никакого смысла не было и начинать ее? — язвительно перебил его другой железнодорожник, высокий, с крупными следами оспы на худом лице. — Так по-твоему?

— Начинать, конечно, пришлось... Необходимо было. — Спокойно возразил черноволосый. — А теперь положение изменилось...

— Каким образом? Объясни, Васильев? — резко спросил третий железнодорожник. Коренастый, с большими узловатыми кулаками, с хитро и насмешливо выглядывающими из-под серых нависших бровей глазами, он с нескрываемым пренебрежением поглядывал на Васильева. — Объясни!

Васильев вытянул из пачки свежую папиросу, не закуривая, покрутил ее в пальцах и круто повернулся к спрашивавшему.

— А вот таким образом: войск в городе много да еще новые подтягиваются. Неравные силы у нас! Расколотят, как щенят!..

— Это еще посмотрим!.. Как сказать! — раздалось с разных сторон. — Войска уже отказывались стрелять в народ!.. На войска у правительства не очень крепкая надежда!.. Подведут!..

Оглядев возражавших и все еще покручивая незажженную папироску между пальцами, Васильев предупреждающе добавил:

— Помимо всего, часть членов забастовочного комитета за прекращение забастовки...

— Знаем!.. — вышел из-за стола человек в очках... — Очень прекрасно знаем, какая часть комитета срывает забастовку!.. Ну, вы, Васильев, что же, вполне согласны с этой частью?

Васильев смутился. Он почувствовал, что все смотрят на него неодобрительно.

— Вы согласны с ними? — повторил человек в очках.

— А если они правы?! — вспыхнул Васильев.

Человек в очках обернулся к товарищам и коротко кинул:

— Слыхали?

Несколько человек ответили:

— Слышим... Старая песня.

Коренастый железнодорожник любовно посмотрел на человека в очках:

— Мы от него, товарищ Сергей Иванович, еще и не этакое слыхали. Бьемся с ним, и никакого толку... Запутался парень!

— Запутался! — усмехнулся Сергей Иванович. — Видно, путаники сбили... Вот, — он взял со стола из пачки один листок и поднял его в протянутой руке, — вот мы зовем рабочих на борьбу. Разве мы шутим или в бирюльки играем? И разве мы не знали раньше, что у правительства имеются и войска, и полиция, и жандармерия? Мы все это прекрасно учитывали и учитываем. Но мы знаем и еще одно: стоит рабочему классу сплотиться и действовать дружно и организованно — и он победит!

— Конечно! — подхватил коренастый железнодорожник. — Яснее ясного!

У Васильева потемнели глаза. Упрямо наклонив голову, он перебил товарищей:

— С востока в любое время может прибыть сколько угодно войска. Можем ли мы устоять против них с нашими несчастными револьверишками и неумением даже путем обращаться с таким оружием?.. Надо быть благоразумными...

— Да, да! — усмехнулся Сергей Иванович, — вот вы это настоящее слово и сказали, которого я дожидался от вас: благоразумие!.. Скажите еще: постепенность, умеренность в требованиях, осторожность, и из вас выйдет самый патентованный, осторожный либерал!.. Проверьте себя, Васильев, по пути ли вам с революцией?

В комнате возникла тишина. Она была тягостной тем более, что только что здесь было шумно и оживленно. Сергей Иванович снял очки и, подышав на них, протер стекла смятым носовым платком. Васильев бросил незажженную папироску и вытащил из пачки новую. Голос у него был хриплым и глухим, когда он взволнованно сказал:

— Я в либералах не хожу... Не понимаю, почему товарищ Сергей Иванович сразу наклеивает ярлычки!.. Каждый имеет право высказывать свои соображения. По-моему, забастовка изжила себя, того и гляди, прекратится стихийно. А тогда хуже будет... Лучше прекратить ее в организованном порядке...

— Отступать в организованном порядке! — насмешливо подхватил рябой железнодорожник. — И трусить тоже в организованном порядке!

— Ты напрасно, Протасов, насмехаешься! — озлился Васильев. — Мы еще посмотрим, кто труса праздновать станет, когда придется туго!..

— Оставьте! — вмешался Сергей Иванович. — Дело не в личной отваге или трусости. Можно не сомневаться в том, что Васильев при нужде не струсит, но платформочка у него с гнильцой... С гнильцой, Васильев!.. А что касается части стачечного комитета, настаивающей на прекращении забастовки, то мы еще посмотрим, что массы скажут! Посмотрим!..

В дверь постучались. Сергей Иванович примолк. Все настороженно прислушались. Вошла женщина. Она прошла прямо к Сергею Ивановичу и тихо сказала ему:

— Вас ждут, товарищ Сергей Иванович. Пришли.

Сергей Иванович обернулся к собравшимся.

— Мне надо уходить. Разбирайте литературу. Собираемся послезавтра. Ну, а если надо будет, Протасов знает, как оповестить меня.

Он вышел из комнаты вслед за женщиной. Спор без него вспыхнул с новой силой.

44

— Ну, вот, пошли, — сказал Емельянов, когда женщина подвела к нему Сергея Ивановича. — Ребята собрались, остановка за вами.

Они вышли на улицу. Женщина пошла быстро вперед. Емельянов весело сверкнул зубами:

— Вроде разведки Варвара у нас. Ловкая. Можно без опаски итти.

Итти пришлось недалеко. Женщина, скрывавшаяся впереди, вернулась и деловито сообщила, что можно проходить спокойно. Они завернули за угол и вошли в полуоткрытую калитку.

В большой комнате, куда они попали из полутемных сеней, было много народу. Но было тихо и со стороны нельзя было догадаться, что в этом доме многолюдное собрание. Сергей Иванович прошел через комнату к стене, где стоял стол. У стола Сергея Ивановича встретил старый рабочий, приветливо кивнувший ему головой:

— Начинаем?

— Давайте.

Сергей Иванович поправил очки и оглядел собравшихся. Сквозь плотные занавески на окнах в комнату проникал неяркий свет. По углам копились тени. Но Сергей Иванович смог разглядеть устремленные на него сосредоточенные лица. Он увидел много молодежи, несколько женщин, несколько стариков. Он различил кое-кого, с кем он уже не раз встречался. Он понял, что его окружают свои. И, слегка волнуясь, он стал говорить.

Должны были здесь собраться рабочие разных предприятий. Пришли кожевники, мыловары, с электрической станции, из депо. Пришли те, кто почти никогда не пропускал массовок, кто связан был с организацией, кому можно было доверять, на кого можно было положиться.

Сергей Иванович, старый профессионал-революционер, умел выступать перед всякой аудиторией. Не раз он резался на массовках с самыми сильными противниками. Не раз ему удавалось побить своих оппонентов, которые обрушивались на него целым арсеналом цифр, цитат, ссылок, авторитетов. Он умел ловко и зло высмеять противника, найти его слабую сторону и ударить по ней. Он умел, зажечь слушателей силой своей убежденности и уверенности в правоте и правильности пути, по которому шла его партия. Но лучше и охотнее всего он говорил с рабочими. Здесь чувствовал он себя среди своих, в родной среде. И здесь находил он самые простые и самые убедительные слова.

Эти простые и убедительные слова он нашел и сейчас в густо набитой слушателями комнате, когда за стенами неслышно крепчали октябрьские морозы и улицы притихли в ожидании небывалого и долгожданного. Его простые и убедительные слова были об одном — о борьбе. Он знал, что собравшихся не нужно очень усиленно уговаривать, чтобы они продолжали начатую борьбу. Но за последние дни внутри стачечного комитета пошли упорные разговоры о необходимости прекращения забастовки, а кой-кто из рабочих поддавался этим разговорам, прислушивался к ним, задумывался над ними. Только что Сергею Ивановичу пришлось принять участие в горячем споре среди активных участников забастовки и там он почувствовал, что колеблющихся и неуверенных не так уже мало. И появившись здесь, среди самых простых и рядовых рабочих, он стал рассказывать об этих колеблющихся и неуверенных.

— Наши противники, — говорил он, — в лучшем случае ставят перед собой одну задачу — свержение самодержавия. Они думают, что этим рабочий класс достигнет всего. Они не задумываются над тем, что будет завтра, и их мало трогает то, что на смену самодержавию придет другой хозяин — буржуазия, который станет по-европейски эксплоатировать и угнетать рабочих... Они мечтают о парламенте, о конституции и если на их знаменах написан социализм, то это только затем, чтобы скрыть буржуазную сущность их политики...

В комнате задвигались, заволновались. Кто-то вполголоса выругался, кто-то несдержанно вскрикнул:

— Шпана!

Сергей Иванович на секунду задержался и обвел глазами собравшихся. Удовлетворенная улыбка на мгновенье оживила его лицо. Живые нити протянулись к нему от всех этих, внимательно слушающих его товарищей. Он почувствовал их, и слова его стали еще более горячими и убедительными.

Старик рабочий, сидевший рядом с ним за столом, забрал в кулак седую бороду и нахмурил брови. Он вслушивался в слова Сергея Ивановича, вбирал их в себя и отцеживал в них то, что приходилось ему по душе. Изредка он, не разглаживая глубоких морщин на лбу, легонько кивал головой, одобряя то, о чем говорил докладчик.

Емельянов стоял у самых дверей, курил и поглядывал на Сергея Ивановича. Этого товарища он узнал недавно. Но с первого же раза он пришелся ему по душе. Было что-то в Сергее Ивановиче крепкое, непреклонное и прочное. Скажет — и уже не отступится и не изменит своего решения. И еще, что подкупило в нем Емельянова, это то, что он по-прежнему оставался законспирированным и зря не вылезал на глаза полиции и жандармов.

— Подполье пока что остается подпольем... — говорил он неосторожным товарищам. — Напрасно многие вылезают на самое видное место и мозолят глаза шпикам.

Прислушиваясь к его словам, Емельянов перебирал в уме события, в которых сам участвовал. Ах, пожалуй, многое было зря. Горячая кровь что ли забурлила, — стали расходовать силы без всякого учета. Вот Сергей Иванович призывает к величайшей продуманности всяких выступлений. А было ли это? Кажется, не было. Павел — хороший, боевой парень, а увлекся баррикадами, уличными боями. Может быть, и не нужно было этих баррикад? Не преждевременно ли? Вот теперь дружины наполовину обессилены, головка арестована, остались плохо организованные дружинники. Что если полиция повторит попытку погрома? Кто выступит против монархистов и всей швали, которую они подняли с самого дна жизни? Какие силы?.. Как хорошо, что вот такие, как Сергей Иванович, почти все учли, все предусмотрели!..

— Забастовка продолжается... — доносились до Емельянова слова Сергея Ивановича. — Она будет продолжаться вопреки усилиям и стараниям некоторых паникеров и прямых изменников. И вы, товарищи, должны поддерживать боевой дух на ваших предприятиях. Вы каждый должны наметить себе несколько товарищей, которых нужно поддерживать, не давать им падать духом и стремиться к окончанию забастовки. Сейчас забастовка — одно из сильнейших наших оружий. Но, товарищи! — Сергей Иванович поднял руку вверх и помахал ею над головой, — самым сильным оружием является вооруженное восстание. И тут надо быть сплоченными, стойкими и очень выдержанными. С оружием шутить нельзя! Уж если взялся за оружие, то это значит не шуточки! Не игра в революцию! Нет!..

Емельянову показалось, что Сергей Иванович глядит на него и про него говорит эти внушительные слова. Емельянов поежился и покраснел.

Сергей Иванович замолчал и устало опустился на стул. В комнате всплеснулся легкий говор. Кто-то кашлянул, кто-то встал с места и пошел к выходу. Старый рабочий приподнялся над столом, уперся жилистыми кулаками в столешницу и вопросительно оглядел собрание.

— Может быть, вопросы какие будут? Али кто желает говорить?

Разговаривать начали вяло и нерешительно. Но когда разговорились, в дверь просунулась голова женщины:

— Товарищи, тут по проулку подозрительный тип шляется. Пожалуй, стоит принять во внимание...

Сергей Иванович потрогал очки и нагнулся к старому рабочему:

— Надо расходиться.

Старик спокойно обвел глазами собравшихся и сказал:

— Ну, будем, товарищи, потихоньку и спокойненько расходиться. Да так, чтобы ежели там шпик стойку на нас делает, то ничего бы он не выиграл.

В комнате на многовенье стало шумно. Потом этот шум сразу же прекратился, и люди начали осторожно и отдельными небольшими группами выходить из дому. Они сначала попадали во двор, там они ныряли куда-то на зады и оттуда через маленькую калитку выходили на другую улицу, где уже дежурила женщина.

Емельянов, вышедший одним из последних, издали посмотрел на женщину, и в глазах его затеплилась нежность.

45

В Спасском предместье, в покосившихся избах, во флигельках, ушедших дряхло и дремотно в землю, томительными, подслеповатыми вечерами шли разговоры. Начались они, эти разговоры, и стали неотвязными после памятного дня, когда кой-кто из обитателей предместья побывал на манифестации, подебоширил и побуйствовал. В тот день эти участники манифестации вернулись к себе домой возбужденные и вдвойне пьяные от дармовой водки и от пережитых волнений. Сначала манифестанты пошли хвастать и похваляться по соседям, как прошлись они по улицам города, как пугали прохожих, как налетели на забастовщиков возле железнодорожного собрания и как, наконец, били этих забастовщиков. Иные рассказчики, вдохновленные жадным интересом, с каким их слушали, начинали врать и приписывали себе необыкновенные подвиги. Иные похвалялись, что они с полным удовольствием пойдут снова крошить жидов и забастовщиков, если начальство позовет. Их слушали по-разному: то с жадным любопытством и некоторой завистью, то с некоторым недоумением. Это недоумение, но мере того как рассказы перекатывались из избы в избу и из флигеля в флигель, становилось упорней и определенней. И вот кто-то нерешительно заметил:

— Ну, ладно, скажем, жидов побить дело понятное, а как же с забастовщиками, ведь они, чай, люди православные, христиане... И трудящие к тому. Наш брат, черная кость. Как же их-то бить? С какой стати и с какого резону?!

Это замечание пало горячей искрой в костер. Сразу же люди насторожились и стали ждать ответа. Ответ получился невразумительный и он мало кого убедил:

— А об этом, которые повыше понимают. Начальство. Раз сказано — бунтовщики, значит, и тово... истреблять!..

Упоминание о начальстве еще больше поддало жару.

— Начальство!.. А оно тебе что: кум или сват? Оно тебе какую помощь оказывает?! Да ежели надо будет, оно, начальство-то, и тебя и меня и кого хочет изничтожит. Только ему дайся!..

— От начальства мы все мало ли притеснения видели!

— Сказал тоже: начальство понимает! Оно понимает, как нашего брата по кутузкам морить да на каждом шагу за глотку брать!..

Рассказчики смущенно умолкли. У них внезапно пропала охота похваляться и хвастать своими подвигами возле железнодорожного собрания. А тут находились горячие спорщики, которые вспоминали о незаконных листках, расклеенных на заборах и пояснявших чего добиваются забастовщики и революционеры. Другие припоминали, что люди, которых зло и угрожающе начальство называет бунтовщиками, появлялись в Спасском предместье, вели беседы и по видимости, и по словам, и по поступкам на вредных и злонамеренных злодеев совсем не походили.

— Народ самый простой и безвредный. И даже может и польза от ихних поступков произойти!

И когда по избам и флигелям поползло совсем новое, вчерашних героев стали сторониться. Об их участии в погроме начали говорить осуждающе. Избитых и раненых забастовщиков принялись жалеть.

Огородников, у которого в Спасском предместье жил кум, пришел сюда уже тогда, когда эта жалость начала крепнуть и разрастаться. Он был растерян и смущен. Люди, с которыми он был связан и которые потянули его за собой в уличную борьбу, куда-то исчезли. Он остался оторванным от всего, ему некуда было податься. Сунулся он в железнодорожное собрание, но там были солдаты, стал разыскивать Емельянова и Потапова — не нашел. Хотел добиться сведений о Павле — и ни у кого и нигде не мог.

У кума, работавшего на небольшом кожевенном заводе, было сумрачное лицо, когда явился к нему Огородников. Кума томило похмелье, у него трещала голова, он тщетно искал полтинник на опохмелье. И встретил он Огородникова хмурым вопросом:

— Деньги, Силыч, есть?

— Какие! — махнул рукой Огородников. — Ребятишек голодными дома оставил... А ты как, Афанасий Иваныч, гулял, что ли?

Кум скривился, словно от зубной боли.

— Гулял... Будь оно проклято!

— Что так? — заинтересовался Огородников.

— Ввязался я в дело одно. А оно, выходит, вроде и зря, и совестно...

Огородников пригляделся к куму, заметил, что того томит не одно только похмелье, замолчал и не стал расспрашивать. Но кум сам заговорил и рассказал о юрком человечке, который неделю назад пришел в Спасское предместье, принес вина и принялся расписывать всякие чудеса. От этого юркого человечка кум перешел к появлению переодетого полицейского надзирателя, призывавшего расправиться с крамолой, которая мешает правительству устраивать получше жизнь рабочему люду. Затем — о торжественной архиерейской службе в соборе, откуда толпа пошла по городу...

Огородников, у которого по мере того, как кум рассказывал худое лицо наливалось кровью, не выдержал и сильно выругался.

— Ты за что же это? — удивился кум.

— За что?.. — освирепел Огородников. — Да ты вроде христопродавца, на своего брата рабочего человека пошел!.. Там кого били? Кровных трудящих людей!.. Нынче по всей Рассее переворот жизни происходит, окончательное очищение от тяготы и кабалы, а ты супротив!.. Тебя поманили полбутылкой, полицейский крючок залил тебе триста с листом, ты и поверил!.. Эх, ты!..

Кум молча слушал Огородникова. Глаза у кума были опущены и дышал он тяжело.

— Слышь... — нерешительно проговорил он, когда Огородников угрюмо замолчал и насупился. — Слышь... Тут не я один в это дело ввязался... Ну, теперь понемногу смекаем, что ошиблись... Занапрасно всю эту волынку затеяли. Ей-богу, смекаем!..

— Поздновато!.. — сердито заметил Огородников. — Поздновато, говорю, смекать начали. Без всякого понятия! Вот ты того не сообразил, что от начальства, какое оно ни на есть, всегда обман и каверза идет...

— Знаю! — досадливо перебил кум.

— Знаешь, а поступки у тебя какие?!. Вот рассказывают, что около железнодорожников-то немало людей покалечили, может и до смерти. Это как надо понимать?

— Убивать не убивали... — тихо возразил кум. — Бока намяли...

— Эх ты-ы!.. — горестно вздохнул Огородников. — На кого пошел? На самого себя ведь!.. А все твоя пьяная привычка. Зальешь глаза и ничего не понимаешь!..

Кум молчал. Замолчал и Огородников.

Когда, немного посидев в тягостном и суровом молчании, Огородников стал уходить, кум виновато сказал:

— Ошибся я, Силыч! Понятно мне, что зря я это все. А ты только то прими во вниманье, что не я один... И есть которые не сознают ошибки... Округом есть некоторые...

— А это самые может отъявленные пьяницы и шантрапа! Рабочий человек в такие дела соваться не станет. Совесть ему не дозволит!..

46

Не сознававших своей ошибки оказалось в Спасском предместье очень немного. Они еще продолжали бахвалиться и заноситься тем, что с ними запросто беседовал сам полицеймейстер и что они с удовольствием и впредь пойдут бить забастовщиков и жидов. Но однажды вечером одного такого бахвала подкараулили на улице молодые ребята, окружили его и стали чинить ему допрос:

— Забастовщиков ходил бить?

— Ну, ходил! — оглядываясь, как затравленный зверь, ответил допрашиваемый.

— От фараонов водку получал?

— А вам какое дело?

— С полицией снюхался? Печки-лавочки вас там с нею?

— Да пошли вы от меня к...

— Но, но! Легче! Мы тебе пошлем!..

Ребята обступили парня теснее, и вид у них был внушительный и грозный. Парень понял, что дело принимает скверный оборот, и попытался выкрутиться.

— Да вы что, ребята, да я разве что-нибудь?..

— Ладно, ладно! С полицией возжался, безвинных людей избивать ходил, а теперь расплачивайся!..

— Ребята!.. Ох!.. За что же?.. Ой!..

Ребята избили парня и напоследок пригрозили:

— Не вздумай жаловаться, а то и насовсем тебе нутро отшибем!..

Жаловаться избитый не стал. Но назавтра же по всему предместью стало известно об этом случае. И почти все с веселым злорадством хвалили ловких и догадливых ребят:

— Справедливо поступили! Так ему и надо!

— Вот еще бы других, которые шлялись с попами и крючками. Тех бы тоже поучить!

— Чтоб неповадно было!

К этому времени снова, несмотря на аресты, на кажущийся разгром бунтовщиков, появились на заборах свежие листки. И не только на заборах появились они: их подбрасывали в сени флигельков, во дворы, их клали неизвестные ловкие руки в самые неожиданные места. И их нельзя было не читать.

Перечитывая их, обитатели предместья начинали смутно чувствовать какую-то новую правду, которая обходила их до этого где-то стороной. И в жажде постичь и понять эту правду многие стали искать людей, которые знают ее, стремятся к ней и ведут за собой других.

Эти люди словно только и дожидались того, в нужную минуту появились.

В нужную минуту два-три рабочих самого большого кожевенного завода и несколько кузнецов-молотобойцев, пришедших из кузнечных рядов, собрались на квартире одного из своих товарищей, побеседовали, потолковали, перебрали всех известных им рабочих предместья и кузнечных рядов, выделили самых ненадежных и выбросили их, а об остальных порешили:

— Этих можно. Не засыпят!

Потом привели из города нового человека. И когда привели с великими предосторожностями на верную квартиру, почтительно и с некоторой хвастливостью говорили о нем:

— Комитетчик. Из комитета социал-демократической партии...

У комитетчика была солидная седая борода и узловатые мозолистые руки. Он приступил к делу сразу, без всяких подходов и обиняков. Всмотревшись острыми и чуть насмешливыми глазами в наполнивших комнату рабочих, он глухим и немного раздраженным голосом сказал:

— Обидное положение у вас, товарищи. Прямо сказать, никуда положение!.. Совестно подумать: рабочий народ, а в пакостном деле участвовали некоторые. Неужели никто не мог заранее образумить?..

Укоризненный взгляд старого рабочего обежал сгрудившихся поближе к столу, за которым он сидел, и обжег их.

— Ведь вот есть же у вас сознательность, а как же вы допустили, чтобы некоторые с наименованием и по положению рабочие в погроме прямое участие приняли? Как?

Старик оперся кулаками о стол и откинулся на спинку некрашеного соснового стула.

— Вот погромщики, известно нам, пользуясь тем, что кругом аресты и многих дружинников поарестовали, опять готовят кровопролитие. Что же, сызнова нам, стало быть, ожидать, что отсюда, от вас помощь им придет?..

— Нет!.. — сорвался с места черноглазый, черноволосый рабочий. — Нет, товарищ! Это безобразие больше не повторится!.. И к тому же напрасно обижаешь рабочих. Какие это отсюда рабочие на погром пошли? Никудышные, так, летучка всякая, шваль. Главным образом, пьяницы, которым на свете всего дороже водка. Он зальет глаза вином — и хоть на кого полезет с ножом, отца родного не пожалеет!..

Пристально взглянув на черноглазого, старик постучал кулаком по столу.

— Ладно. Допустим... Может быть, и самые отъявленные. Ну, а все-таки несознательность. И вина на тех, которые повыше и которые кое-чему уже подучились, то-есть на вас, товарищи. Да. И чтобы дальше так не повторилось, давайте займемся делом... Положение сейчас такое...

Просто и без всяких отступлений и прикрас старик рассказал о настроениях в городе, о силах, которые имеются у организации, и о том, что каждому сейчас надо делать. Его речь была ясным и вразумительным уроком хорошего, спокойного и многознающего учителя. И слова его воспринимались легко и укладывались в сознании людей прочно и надолго...

Уходя с этого собрания, старик что-то вспомнил, усмехнулся и покрутил головой.

— Да, вот еще что. Тут, я слышал, у вас некоторые ребята вроде самосуда устраивали. Так смотрите, чтобы какой-нибудь ошибки не вышло. Не распускайтесь! А то сгребете первого попавшего, поучите, а он, оказывается, невинный!..

Несколько голосов весело и уверенно ответили:

— Нет! У нас без ошибки!..

— У нас эти, которых учить надо, меченые!.. Не ошибемся!

47

В общественном собрании в люстрах и шандалах оплывали стеариновые свечи. За карточными столами было малолюдно. Игра шла вяло. Многих партнеров недоставало. Оставшиеся нервничали по всякому поводу. Во-первых, надоела неустроенная жизнь, вот то, что приходится сидеть при свечах, что газеты не выходят, что почта и телеграф бездействуют. Во-вторых, приостановилось поступление доходов: торговля захирела, заводишки остановились. Наконец, никуда нельзя было выехать и ничего неизвестно было, что делается на белом свете и что творится в центре, в Петербурге.

Суконников-младший, сдавая за своим столом карты, пытался шутить:

— А наши краснобаи теперь пулечку в тюремной камере составляют! Весело!

— Оставьте, Сергей Петрович, пулечка? В общем и Пал Палыча, и Скудельского, и Чепурного жалко. Люди солидные и вдруг вместе со всякими длинноволосыми и голодными социалистиками в тюрьму!..

— А вот редактору, так поделом! — подхватил другой. — Пусть ему прижмут хвост, может быть он поумнеет!

— Пожалуй, что и верно! Стоит.

— А чем же все-таки, господа, все это кончится? Ведь конца-краю не видать!

На спрашивавшего оглянулись с некоторым неудовольствием: все жили этим неразрешимым и беспокойным вопросом и молчали, а вот нашелся же такой неделикатный человек, который прямо брякнул то, о чем каждый спрашивал самого себя и то только тайком.

— Чем кончится? — нашелся находчивый. — А очень просто: заметут еще несколько главарей и всякую беспокойную публику, кончится забастовка, и все пойдет по-старому гладко и в полном порядке...

— Дал бы бог!..

— Господа, господа! карты сданы. Федор Никифорыч, вам объявлять.

— Пики.

— Трефы...

— Пасс!

Замелькали карты. Ненадолго все внимание игроков было сосредоточено на игре. Но где-то внутри у всех копошился надоедливый червячок, который мешал мирно и безмятежно продолжать игру.

— Что же все-таки предпринимается для того, чтобы связаться с центром? Может быть, там уже все спокойно и нормально, и только у нас этот кавардак?

— Ну, вряд ли.

— А что же вы думаете, возможно, что мы из-за телеграфа и ничего не знаем!

Откладывая на минуту карты в сторону, тот самый находчивый господин, который высказал успокоительное предположение, что все кончится благополучно, уверенно сообщил:

— В канцелярии губернатора предпринимаются меры. Телеграф будет работать. Самое большее два дня, и мы все узнаем!

— Ох, если бы так!

— Да уж поверьте! Во-первых, сильные меры, а во-вторых, и забастовщики не продержатся долго, сдадут!..

— Что-то не верится...

— Нельзя же быть таким недоверчивым! Говорят вам, что дело идет к концу!.. А кстати, слышали вы, господа, что товарищ прокурора Завьялов повышение получил?

— Это какой Завьялов, тот, у которого жена интересная?

— Он самый!.. Человек он твердый и решительный. Такие теперь нужны...

— Что же он теперь?

— Да вот по политическим делам. Он, говорят, в молодости, в университете сам грешил подпольными делишками, вот ему это теперь пригодится!

— Будем продолжать игру? Что это на самом деле, хоть карты бросай!

— Ладно, ладно! Продолжаем. Я пассую!..

48

В женском корпусе, отделенном от остальной тюрьмы пустынным двором, маленькую камеру отвели под новых политических арестанток. Камера была угловая, с одним окном, темная. Галя устроилась неудобно: недалеко от двери, от параши. Галю тошнило от густого, нестерпимого запаха, она отворачивалась к стенке, куталась с головою в платок, боялась дышать. Вокруг нее было шумно. Незнакомые женщины, с которыми она встретилась впервые, показались Гале неприятными, крикливыми и совсем чужими. Девушка с горечью почувствовала тоскливое одиночество.

Это одиночество томило ее недолго. К вечеру, когда в камере стало совсем темно, а лампы еще не заносили, Галя сжалась в комочек и глубоко вздохнула. И словно в ответ на этот, как ей казалось, неслышный вздох, Галя почувствовала, что кто-то ласково погладил ее по плечу. Она открыла глаза и различила в темноте склонившуюся над нею женщину.

— Тоскливо стало? — спросила женщина. — Взгрустилось?.. Ну, ничего. Это всегда, так вначале бывает, а потом проходит.

Галя подняла голову, села на койку, смутилась.

— Очень уж тут гадко пахнет... — как бы оправдываясь, ответила она.

Женщина засмеялась. Смех был мягкий, безобидный.

— Да, уж попахивает крепко!

Внесли коптящую керосиновую лампу. Стало немного светлее. Галя разглядела женщину. Гладко зачесанные волосы, в которых пробивалась седина, открывали высокий лоб. Серые глаза, немножко грустные, смотрели спокойно и приветливо. Но в уголках рта залегли скорбные морщинки. Женщине было лет сорок.

— Вы погодите, — успокоила она Галю, когда та пожаловалась, что кругом бестолково кричат и нет покою от шума, — вы погодите немного, завтра у нас уж будет и порядок и организованность. Это всегда так бывает. Публика разная, многие, вот как мы с вами, в первый раз друг дружку тут видят. А ночь переночуют, с утра все и наладится.

На утро, действительно, в камере стало спокойнее и наладился порядок. Утром же Галя лучше присмотрелась к своим сокамерницам и сообразила, что они вовсе не такие неприятные и чужие, какими она нашла их вчера. Преобладала молодежь, и только новая знакомая Гали и еще две пожилые женщины выделялись среди свежих, задорных, молодых девичьих лиц.

Новую знакомую Гали звали Варвара Прокопьевна. Оказалось, что ее знали многие из арестованных женщин, и к ней, как заметила Галя, все они относились с некоторым почтением и предупредительно. Словно была она выше их всех на целую голову и обладала какими-то особыми правами и преимуществами. С ней разговаривали, как со старшей и мудрой. А она, такая простая и сдержанно-ласковая, никого не выделяла, никому не отдавала предпочтения, со всеми была мягкой, внимательной, всех умела выслушать и всем находила нужное слово.

Галя целое утро внимательно наблюдала за Варварой Прокопьевной и, не выдержав, спросила у соседки по койке, молоденькой работницы:

— Вы не знаете, кто такая Варвара Прокопьевна?

Соседка изумленно вскинула глаза на Галю.

— А вы разве не знаете? Она политическая ссыльная. Очень видная революционерка. Такая досада, что ее забрали. Теперь, если настоящего переворота не случится, она здорово сядет... Не иначе, как каторгу ей дадут...

Галя обожглась огорчением, жалостью и нежностью к Варваре Прокопьевне. Ей захотелось приласкаться к ней, сказать ей что-нибудь теплое, сердечное.

Во время прогулки, когда всех выпустили на тесной дворик, обставленный каменными стенами, Галя улучила момент и пошла рядом с Варварой Прокопьевной. Та улыбнулась ей и спросила:

— Ну, что, лучше стало в камере? Не так тоскливо, как вчера?

— Лучше, — покраснела Галя. — Я вчера понервничала зря...

— Народ у нас в камере хороший, — раздумчиво продолжала Варвара Прокопьевна, — молодой...

— Вы лучше всех! — вырвалось у Гали, и она густо покраснела.

Варвара Прокопьевна заглянула ей в глаза и покачала головой.

— Ой, как вы по-институтски! Не нужно так. Вот вы меня видите только со вчерашнего дня впервые, а попробуй я расспрашивать вас, так вы мне, наверное, всю душу свою выложите! Как же, вы ведь уже, понятно, наслышались, что я политическая ссыльная и все такое. Не так ли?

Галя смущенно молчала. Ей было стыдно и немножко тяжело оттого, что ее порыв встречен так рассудочно и неожиданно.

— Не сердитесь, — тронула ее за рукав Варвара Прокопьевна. — Я не в обиду вам это сказала... Вы славная и сердечная. Это хорошо. Но... — Варвара Прокопьевна немного замялась. — Но вокруг нас совершается такое большое и небывалое, и тут распускать себя нельзя!.. Поэтому послушайте меня: будьте осторожны, не раскрывайте вашего сердца по первому настроению... Вот и все! Кстати, уж и прогулка кончается. Вон надзирательница вышла из корпуса. Пойдемте в камеру.

До самого вечера Галя была после этого короткого разговора в смятении. Она то негодовала на себя, за свой порыв нежности к незнакомой женщине, то досадовала на Варвару Прокопьевну, отчитывающую ее, как приготовишку. Вечером, когда в камере стихли разговоры и наступила тоскливая тишина, Варвара Прокопьевна снова подошла к ней и присела на ее койку.

— Лежите, — потребовала она, увидев, что Галя собирается встать, — лежите, я присяду возле вас. Я вижу, что огорчила вас. Ах, девушка, девушка! Давайте я порасскажу вам о том, что видела, что сама пережила... Вы поймете, что я не бессердечная...

Она примостилась в ногах у Гали, закуталась в легкую шаль, слегка наклонилась вперед, как будто всматриваясь в свое прошлое, и стала рассказывать...

В камере давно уже спали. Лампа чадила. За дверью, в коридоре, глухо отстукивали мерные шаги. Глухая ночь ворчала за толстыми стенами. А Варвара Прокопьевна, кутаясь в шаль, рассказывала. И Галя, соскользнув с подушки, подобралась к ней, прижалась доверчиво и нежно и слушала.

Перед ней проходила беспокойная, полная тревог и опасностей жизнь. Она узнавала, что значит революция, чего она требует от людей, борющихся за нее, и когда может раскрываться человеческое сердце...

— Ну, вот... — словно очнувшись, сказала Варвара Прокопьевна, обрывая свой рассказ. — Глядите, поздно-то как!.. Спать нужно... Ну, вот, девушка, утомила я вас своими разговорами... А вы молчите! Не нужно ничего говорить!.. Будем спать!

Галя протянула руки и ласково охватила плечи Варвары Прокопьевны.

— Ну, ну! — глуховатым голосом произнесла Варвара Прокопьевна, вставая. — Спокойной ночи!..

49

Осьмушин безнадежно выстукивал:

— Белореченская! Белореченская! Слышите, слышите?!

Он свирепел и порою начинал озорничать. Ключ аппарата плясал под его пальцами и слагал из отдельных знаков бранные слова:

— Сволочи! Черти! Да вы слышите, нет ли?!

Потом Осьмушин бросал бесполезное занятие и убредал по поселку в самые глухие углы.

Однажды, когда Осьмушин особенно озорно выстукивал самую отборную ругань, с аппаратом случилось небывалое: Белореченская проявила признаки жизни. Осьмушин привскочил, руки у него задрожали, и он жадно впился в медленно ползущую ленту. На ленте появились знакомые знаки. Он прочел долгожданный ответ:

— Мы слушаем!..

Потом лента стала что-то путать, знаки запрыгали бессмысленно и нелепо. И, наконец, отчетливо и властно:

— Сосновка, принимайте важные известия... Важные известия... Слушайте...

Лента раскручивалась, и по мере того как она раскручивалась, покрываясь привычными и понятными знаками, у Осьмушина то бледнели, то набивались кровью щеки, и мелкая испарина выступила на лбу. Осьмушин тяжело вздыхал, ерзал на табурете, теребил непокорный клок волос на голове, отдувался и громко сопел. Наконец, он не выдержал, вскочил, и, не сводя взгляда с раскручивавшейся ленты, дико заорал:

— Ура! Ура!.. Ура!..

Белореченская передала все, что могла. Осьмушин забрал ленту, оглянулся, торопливо натянул на себя тужурку, нахлобучил шапку и выбежал из аппаратной.

Он влетел в квартиру слесаря Нестерова, свалил скамейку, ушиб колено, подскочил на одной ноге не то от боли, не то от возбуждения и, как только что в аппаратной, дико закричал:

— Ура! Ура!.. Ура!..

Нестеров, вздрогнув от неожиданности, быстро оглядел телеграфиста и почти спокойно сказал:

— Ну, принес новости? Давай живей!..

— Новости прямо сногсшибательные! — похвастался Осьмушин. — Не новости, а прямо извержение вулкана Везувия и гибель Помпеи!..

— Давай, выкладывай! — нетерпеливо потребовал Нестеров.

Осьмушин стал выкладывать...

Слесарь слушал молча. Но в глазах его пылало волнение. Он не спускал глаз с непонятных знаков, бесстрастною дорожечкой испятнавших бесконечную ленту. Он подался немного вперед, и на лбу его сбежались тугие морщины. И дышал он учащенней, чем всегда. И рука, лежавшая на столе, вздрагивала. Мелко и неудержимо вздрагивала.

— Так... — хрипло произнес Нестеров, увидев, что телеграфист кончил и сматывает ленту. — Действительно, извержение... Можно тебе спасибо, пожалуй, сказать за новости... Ну, а скажи, в город это скоро достигнет?

— В город? — Осьмушин поднял глаза и поглядел на потолок. — В город вряд ли скоро. Связи нет...

— Связи нет... — раздумчиво повторил слесарь. — Так, так... Ну, еще раз спасибо тебе. Давай руку!

Он схватил руку телеграфиста и сжал ее. Осьмушин охнул.

— Стой! Искалечишь!.. Ну и лапа!..

Когда Осьмушин ушел от Нестерова, слесарь быстро оделся и сбегал к своим товарищам. Он пришел к одному, наскоро сообщил ему о полученных известиях, потом вместе с ним отправился к другому, затем к третьему. И так обошли они всех, кого надо было. А потом коротко и очень деловито посовещались и разошлись.

И на утро, когда еще не занималась заря, из поселка выехала резвая пара, везшая двух пассажиров. Пара эта лихо свернула на широкий тракт и понеслась в ту сторону, где в сотне верст отсюда спал ничего не знавший город.

50

Город просыпался медленно и угрюмо. Как тяжело больной, с трудом приходящий в себя, он вяло расправлял свои члены: скрипуче раскрывались ставни, из ворот выходили заспанные люди, оглядывали улицу, бесцельно и в нерешительности останавливались на мгновенье и вновь скрывались в воротах. С топотом проходили сменяющиеся караулы. Ленивой рысцой ехал казак.

Заспавшийся город ничего не знал, ничего не ведал.

Матвей проснулся раньше Елены. Он спал в передней комнате на полу: двухспальную кровать, которая должна была свидетельствовать о прочном и налаженном супружестве, занимала в соседней комнате Елена. Матвей быстро оделся, зажег лампу, сходил на улицу открыть ставни, вернулся, поставил самовар. Когда он позванивал трубой, на кухню вышла проснувшаяся и уже одетая Елена.

— Опять я проспала, — виновато сказала она.

— Нет, Елена, успокоил ее Матвей, — я сегодня поднялся пораньше. Вы бы еще поспали. Чуть-чуть рассветать только начинает.

В окнах синел тусклый рассвет. В квартире было холодновато. Елена подошла к железной печке и стала ее растапливать.

— Профершпилился я! — рассмеялся Матвей. — Надо было мне ее затопить раньше, а я самоваром занялся. Страсть как чаю хочется!

Они пили чай при лампе. Синева в окнах медленно линяла. Утро назревало с трудом, медленно преодолевая какие-то затруднения.

— Сегодня мы будем отдыхать, Елена, — сообщил Матвей. — С материалом придут завтра. Придется нам придумывать развлечение...

Елена улыбнулась, но, спрятав улыбку, быстро ответила:

— У меня дело есть, Матвей.

— А, дело. Ну, что ж, стало быть, мне одному надо что-нибудь соображать.

После чаю они разошлись по разным углам. Матвей вытащил из сундучка книги и стал читать. Елена прошла на кухню.

Немного позже Матвей зачем-то вышел на кухню и увидел, что Елена стирает что-то в тазу. Невольно заглядевшись на ее обнаженные руки, он вдруг вспыхнул и взволновался, он заметил в тазу свое белье.

— Елена! — шагнул он к девушке. — Вы опять за старое?! Это ни на что не похоже...

Елена повернула к нему покрасневшее лицо и, поблескивая глазами, в которых было и лукавство и смущение, протянула:

— Но как же, Матвей? Ведь у вас нет свежего белья...

— Принесут. Это же безобразие, что вы пачкаетесь!.. Бросьте!

Лукавство в глазах Елены зажглось ярче.

— Погодите, Матвей. Я это ради конспирации...

— Ради конспирации!? — широко раскрыл глаза Матвей.

— Ну, да. Чтоб сильнее походило на семейную жизнь.

Почуяв лукавство девушки, Матвей рассмеялся. Смех его был радостен, светел и непосредственен.

— Ах, какая вы, Елена! — вырвалось у него.

— Какая? — круто обернулась к нему Елена, вся сияя и светясь от внутреннего чувства. — Какая?

Матвей не успел ответить. В дверь кто-то постучался.

Оба встревоженно переглянулись. Матвей пошел открывать.

Вошел товарищ, державший связь с комитетом.

— Ну, дела! — вместо приветствия крикнул он. — Получился царский манифест! Вроде того, как будто, что всякие свободы и конституция!

— Откуда вести?

— Давайте, давайте сюда!

— Вести вчера поздно ночью нарочный из Сосновки привез. Сосновка телеграфную связь установила с западом.

Товарищ начал рассказывать подробности. Елена стряхнула с рук мыльную пену, вытерла их, подошла поближе. У нее вырвалось:

— А как же теперь?

И пришедший и Матвей поняли ее.

— Подождем! — сказал Матвей.

— А вот так, — пояснил пришедший и вытащил из кармана густо исписанный листок, — набирайте и печатайте скорее эту штуковину... Все здесь пока останется, как было... И хорошо бы к вечеру приготовить побольше!

— Хорошо! — тряхнул головой Матвеи. — Займемся ради такого случая днем! Ведь конституция, свободы и всякое такое!

Все трое весело рассмеялись. Елена сложила в сторону недостиранное белье:

— Вечером кончу.

Матвей быстро взглянул на нее, встретился с ее лукавым взглядом и опустил глаза.

51

К губернаторскому дому во весь аллюр прискакал казак. Он скатился с седла, перекинул повод через шею лошади и взбежал по широким ступеням подъезда. Часовой преградил ему дорогу. Казак, запыхавшись, что-то сказал, из дверей вышел пристав, переспросил у казака, пропустил его в переднюю и вызвал дежурного чиновника. Дежурный чиновник принял у казака запечатанный сургучными печатями пакет, размашисто расписался в книге и пошел по широкой, устланной ковровой дорожкой, лестнице вверх.

Было еще раннее утро. Его превосходительство только что собирался кушать кофе и был в домашней тужурке, на которой все-таки сиял орденский значок. Генеральша в капоте, с плохо напудренным лицом поднимала холеной рукой серебряный кофейник и собиралась наливать кофе в чашку его превосходительства. Почтительный стук в двери приостановил ее занятие. Она певуче сказала:

— Войдите, Анатолий Петрович.

Чиновник проскользнул в двери, колыхнув тяжелые портьеры и, перегнувшись в почтительном поклоне в сторону генеральши, торопливо доложил губернатору:

— Ваше превосходительство, ради бога, простите, но весьма срочный пакет... Осмелился побеспокоить...

— М-да.. Ну, ну, давайте! — Губернатор принял из рук чиновника пакет, неряшливо взломал печати, разорвал конверт, стал читать.

— Что та-ко-о-е?! — выпучил он глаза, встревожив генеральшу и своего подчиненного. — Что та-кое!.. Мм-да... Ничего не понимаю!.. Ничего!..

Он вскочил с места, застегнув на все пуговицы тужурку, повел плечами и строго оглядел высокую, солидную столовую. Жена с испугом следила за ним. Чиновник застыл в почтительном выжидании.

— Базиль! — протянула генеральша. — Базиль, что бы там ни было, не волнуйся! Прошу тебя, не волнуйся!

— Да, да!.. — вспыхнул генерал. — Это легко... мм-да... не волнуйся!.. Легко сказать!..

— Да в чем же дело, Базиль? В чем дело?

— Нич-чего не понимаю! — развел руками губернатор. — Вот... мм-да... прочтите, Анатолий Петрович.

Чиновник взял бумагу, быстро прочитал ее и густо покраснел.

— Ваше превосходительство, — взволнованно проговорил он, — надо ждать подтверждения из министерства...

— В чем дело? — строго и нетерпеливо спросила генеральша.

Чиновник ужом извился в сторону губернаторши:

— Виноват, ради бога простите, ваше превосходительство. По неофициальным сведениям сообщается, что государь император подписал манифест, дарующий населению ряд свобод...

— Манифест? Свободы?.. Вы говорите, государь император подписал? Так в чем же дело? Что же ты волнуешься, Базиль?.. Раз сам государь император?.. Садись к столу. Кофе простынет. Садитесь и вы, Анатолий Петрович!

Кофе пили торопливо. Генерал брюзжал и все возвращался к неожиданному известию о манифесте. Анатолий Петрович старался рассеять генерала, успокоить и объяснял генеральше значение «высочайшей милости». Его превосходительство не допил обычную вторую чашку и отодвинул ее от себя. Отодвинул он ее кстати. Горничная доложила, что к его превосходительству прибыли жандармский полковник, прокурор и воинский начальник.

Беспокойный день его превосходительства начинался бурно.

52

Ротмистр Максимов узнал о манифесте у себя дома на своей холостой квартире. Денщик разбудил его раньше обыкновенного и внес в спальню вместе с до зеркального блеску начищенными сапогами серый пакет.

— Вахмистр Гайдук принес. Дожидается. Ротмистр Максимов понял, что случилось очень важное: не стал бы Гайдук сам ломиться с пакетом в такую рань.

Содержимое пакета — две бумажки, одну небольшую, а другую в поллиста — ротмистр прочитал залпом. Прочитал, сбросил одеяло и заорал на денщика:

— Одеваться! Живо!

Он оделся быстро, по-походному. Приглаживая напрысканные душистою водою волосы, он потребовал к себе в комнату вахмистра.

Гайдук вошел и вытянулся у двери.

— Знаешь? — коротко спросил ротмистр.

— Так точно, ваше высокоблагородие. Знаю.

— Слюни распустил?

— Никак нет!

— То-то!.. Теперь дела жаркие пойдут! Теперь ночей не спать придется!..

— Слушаюсь!

— Манифест — это одно! Это для порядка и для людей порядочных. А за порядком, за спокойствием в государстве, за незыблемостью кто должен следить, кто отвечает? Мы!

— Так точно!

— Собери всех в охранном.

— Собрал, ваше высокоблагородие!

— Правильно!.. Службу знаешь! Тянись, Гайдук, тянись, теперь при манифесте повышение тебе может выйти быстрее и легче!

— Рад стараться, ваше высокоблагородие!..

Ротмистр говорил быстро, отрывисто. И хотя говорил он уверенно и бодро, но волнение его прорывалось на каждом шагу. Волнуясь, он хватал с туалетного столика не те щеточки и не те флаконы. В волнении он даже смочил щеточку, которой стал разглаживать усы, не бриллиантином, обычно, а духами.

Гайдук заметил это волнение начальства и насторожился.

— Хорошо, — оглядев себя в зеркало, заключил ротмистр, — хорошо. Теперь отправляйся на место. Я приеду через десять минут.

Оставшись один, ротмистр уже не скрывал волнения. Он стал бегать по комнате, хватал ненужные вещи, бросал их куда попало. У него побагровели щеки, он не мог притти в себя. Надо было на чем-нибудь сорвать свое волнение, перешедшее в ярость. Взглянув на свои сапоги, он заметил тусклое пятнышко на носке, рванулся к двери и крикнул:

— Власов!

Денщик влетел испуганный, готовый к буре: он знал нрав своего барина.

— Ссукин сын! — сквозь зубы прошипел ротмистр, вытягивая ногу. — Ты это так чистишь, мерзавец?!

Денщик отшатнулся, но удар сапогом попал ему вниз живота. Скрывая боль и вытягиваясь во фронт, денщик виновато отрапортовал:

— Виноват!..

Губы у денщика вздрагивали. В глазах были испуг, боль и злоба...

53

Город проснулся. Вдруг неведомо откуда протянулась весть о манифесте, и улицы ожили. На улицах стало многолюдно. Выехали скрывавшиеся где-то последние дни извозчики. Прекратили забастовку печатники, и заработала типография. Исчезли патрули, город стал снова мирным и как будто спокойным. Лучший ресторан в городе «Метрополь» спешно стал приводить себя в приличный вид. Свежие скатерти белоснежным покровом устлали столы, появились цветы, по-праздничному наряженные официанты выстроились на своих постах, а солидный швейцар, блистая золотыми галунами, начал дожидаться тароватых и щедрых гостей.

К полудню первые оттиски манифеста пошли по рукам.

На улицах усилилось движение. По главной улице двинулись веселые толпы. Люди встречались, поздравляли друг друга, некоторые тут же, на улице, кидались целоваться. У многих в петлицах, на пальто, закраснелись яркие пунцовые розетки. В воздухе носилось будоражащее, шумное, ликующее:

— Свобода! Свобода!..

Как это только бывало раньше по царским дням и на пасху и рождество, в общественном собрании днем столпились завсегдатаи карточной комнаты и буфета. И тут тоже поздравляли друг друга. И сюда кой-кто заявился с красненькой розеткой.

Здесь первым делом вспомнили о Чепурном, о Пал Палыче, о Скудельском и о других членах общественного собрания, сидящих в тюрьме.

— Когда их выпустят?

— Сегодня же. Уже есть распоряжение.

— Надо устроить им пышную встречу. Ведь пострадали, как же!

— Конечно!..

Суконников-младший ходил сконфуженный и по секрету рассказывал своим приятелям об отце:

— Совсем спятил с ума старик! Как узнал про манифест, устроил дома скандал, разбил любимую чашку, собирается уезжать. «Не могу, кричит, я жить если всякой сволочи волю дают!» А куда уедет и сам не поймет... Ушибло его манифестом этим. Очень ушибло.

— Многие ушиблены, — утешали Суконникова. — Для иных это вроде крушения веры и упований...

В полдень в городском театре назначен был всенародный митинг. К театру заранее потянулись дружинники и заняли там все хода и выходы. Полицеймейстер появился ненадолго, поглядел на дружинников, задумался немного, потом исчез и послал несколько городовых с околодочным надзирателем. Дружинники, завидев полицейских, подняли крик:

— Выметайтесь! Долой!

Околодочный, нервничая, подошел к руководителю.

— Вы не беспокойтесь. Мы для ради порядку поставлены...

— Долой их! Порядок мы сами без вас установим и поддержим! Убирайтесь!

— Долой полицию!

Городовым пришлось убраться.

В железнодорожном собрании снова стало шумно и многолюдно. Отсюда предполагалось пойти большой демонстрацией к тюрьме требовать освобождения арестованных.

Демонстрация двинулась к тюрьме часов в одиннадцать. День был серый и бессолнечный. Начинали кружиться снежинки. Тусклые тени тянулись в углах и по бокам улиц. Но никто на замечал, что день сер и что солнца нет. У всех сияли лица и все излучали живое солнце: радость...

54

Швейцар «Метрополя» широко распахнул двери и, низко кланяясь, встретил гостей. Зал, несмотря на то, что было еще почти утро, быстро наполнялся. На эстраде давно не работавший и хорошо отдохнувший оркестр усердно настраивал инструменты. Из буфетной тянулись тонкие запахи соусов и острых закусок. Столики быстро заполнялись веселыми гостями. Люди приветствовали друг друга, будто не встречались годами. Устраивались компании, официанты проворно составляли несколько столов вместе. Карточки меню обсуждались оживленно, горячо и со вкусом. Метр-д'отель извивался, разрывался на части, еле успевая угодить завсегдатаям и почетным гостям. Отовсюду слышались призывные крики:

— Иван Ильич, сюда!

— Иван Ильич, угостите-ка нас чем-нибудь остреньким!

— А что мы сегодня выпьем, Иван Ильич? Чем можете похвастать?

Когда оркестр наладился и сыграл какую-то шумную мелодию, за несколькими столиками потребовали:

— «Марсельезу»! Играйте «Марсельезу»!

Дирижер на мгновенье смутился, но подскочил Иван Ильич, кивнул ему ободрительно головой, палочка взмылась вверх, застыла на мгновенье. И вот полились звуки старого, запретного марша марсельцев.

Марсельеза гремела победно и угрожающе.

Над покрытыми белоснежными накрахмаленными скатертями столиками проносился ветер борьбы и побед. Но за столиком сидели довольные и предвкушавшие тонкий завтрак и вкусную и обильную выпивку люди, и эти люди внимали «Марсельезу», как тонкое, волнующее блюдо. И этим людям казалось, что они совершают какой-то большой подвиг, слушая запретный гимн революции.

За столиками ударяли в такт музыке ножами и вилками по тарелкам. Кто-то, по студенческим, видимо, временам вспомнив слова, подпевал оркестру. И порою чей-нибудь неверный голос фальшиво врезался в мелодию, вызывая усмешки на лицах музыкантов.

— К оружию! — гремели многотысячные голоса, сконцентрированные в незабываемой музыке. — К оружию, граждане!

— Браво! Браво!.. — кричали за столиками, когда оркестр замолк.

Официанты, завороженные музыкой, очнулись и бросились служить гостям.

За одним из столиков сидела компания, среди которой выделялся какой-то военный. Он во время исполнения «Марсельезы» зло оглядывался вокруг и пил водку рюмка за рюмкой. Когда крики стихли и посетители принялись за поданные закуски и вина, военный этот поднялся и срывающимся, неуверенным голосом заявил:

— Теперь попрошу господ музыкантов сыграть настоящий гимн, русский гимн. Играйте «Боже, царя храни»!

Музыканты опять на мгновенье пришли в замешательство и опять Иван Ильич ободряюще кивнул им. И они заиграли. И как только они начали играть, военный уже уверенней, властно и придирчиво потребовал:

— Всем встать! Всем решительно!

Все шумно, торопливо повскакали на ноги. Только за одним из столиков, где сидели трое, один решительно отказался и громко бросил:

— Стану я исполнять капризы пьяного!..

Военный заметил, что в зале один не встал. Военный вышел из-за своего стола и направился прямо к тому, кто сидел. Здесь военный слегка качнулся, схватился за кобуру револьвера, выхватил его и без всякого предупреждения выстрелил в сидевшего. Тот отшатнулся, затрепетал и медленно пополз со стула на пол.

Музыка внезапно оборвалась. На секунду в ресторане стало тихо. Все на мгновенье оцепенели. Военный вложил револьвер в кобуру и пошел обратно к своему столику. Тогда тишина взорвалась. Понеслись крики. За столиками поднялась сумятица. Побледневший метр-д'отель выбежал в переднюю. Официанты оторопело и бестолково стали соваться между столиками. Загремела посуда. Гости ринулись в разные стороны. Большинство — к выходу. И только немногие подошли к тому, кто лежал на полу, истекая кровью. Кровь диким и устрашающим пятном краснела на накрахмаленной скатерти...

— Мертв... — сказал кто-то, наклонившись над телом.

Военный незаметно скрылся.

55

Сквозь решетчатые тюремные окна, сквозь пыльные стекла утро просачивалось с трудом. Камеры просыпались тяжело и угрюмо. Арестанты соскакивали с нар, с коек и, поеживаясь от холода, толпились у стола. День должен был начаться с поверки. После того, как дежурный помощник смотрителя с надзирателями обойдет все камеры и сосчитает всех арестантов, после того только можно было считать, что день, новый тюремный день, начался.

С поверкой в это утро что-то мешкали. Антонов подошел к волчку и крикнул дежурного. Надзиратель быстро откликнулся на зов.

— Почему нет поверки? — спросил Антонов. — Почему не отпираете камеру?

— Поверка сейчас будет, — торопливо успокоил надзиратель. — Вы не беспокойтесь, сию минуточку!

Антонов насторожился. Голос надзирателя был вкрадчив, отвечал тюремщик почтительно и охотно.

— В чем дело? — отходя от волчка, громко спросил Антонов. — Что за чорт? Что такое? Что случилось? — посыпалось со всех сторон.

— Староста, над чем ты голову ломаешь?

Антонов вышел на средину камеры и насмешливо прищурился:

— В голосе надзирателя патока и мед. Отвечает как наилучший холуй. Я и соображаю: откуда ветер дует?

Пал Палыч отложил в сторону зубную щетку и банку порошка и потряс пальцем в воздухе:

— Ветер дует оттуда, откуда надо! Уверен, что на воле большие перемены и нам не долго ждать здесь хороших известий.

На этот раз никто не стал возражать редактору. Все притихли, к чему-то прислушиваясь. Издали доносился знакомый шум: шла поверка.

Дежурный помощник смотрителя вошел в камеру не по-обычному. Всегдашняя манера каждого дежурного на поверке была: корчить из себя большое начальство, делающего невероятное важное дело, говорить отрывисто, командирским тоном, смотреть на арестантов орлом. На этот раз дежурный не вошел, а как-то влез бочком в камеру и остановился в дверях. И голосом, в котором была почти ласка, он сказал:

— С добрым утром, господа!

Камера ответила молчанием. Дежурный смутился. Откашлянувшись, он тем же тоном спросил:

— У вас, господа, все налицо, конечно? Ну, я не буду считать!..

— Постойте! — пошел на него Антонов, заметив, что он собирается выйти из камеры.

— Что это вы сегодня все такие ласковые? Освобождают нас, что ли?

Дежурный прижал обе руки к груди.

— Честное слово, не знаю! Решительно никаких точных сведений... Только вообще...

— Что вообще?

Вся камера двинулась поближе к двери и обступила старосту и помощника смотрителя.

— Говорите, что вы знаете?

— Ах, уверяю, что определенного ничего... Все слухи. На счет манифеста... Вы обождите, тюремный инспектор обещался скоро пожаловать. Наверное, будут определенные известия...

Помощник смотрителя выскользнул из камеры, дверь захлопнулась, по ту сторону загремели крючки и глухо отозвались удаляющиеся шаги.

— Манифест!? — поднял голову вверх и посмотрел на потолок Антонов.

— Манифест!? — насмешливо подхватил Лебедев. — Это не баран начихал: манифест!

— Манифест! — схватив щетку и зубной порошок, возбужденно крикнул Пал Палыч. — Вы понимаете, что это такое: манифест! Это не просто монаршая милость, это переворот! Пе-ре-во-рот!..

Чепурной, не слезая с нар, присоединил свой голос к заявлению Пал Палыча:

— Разумеется, всякий манифест — документ исторический...

В камере было шумно и весело. Как бы то ни было, манифест ли там или что-либо другое, но всем стало ясно, что вот-вот произойдет нечто новое и непременно хорошее. И как только это сознание укоренилось в головах обитателей камеры, их охватило жадное и неистребимое нетерпение.

— Староста! — раздалось со всех сторон. — Антонов, выясняй положение!!!

— Какого чорта тянут?!

— Если выпускают на волю, пускай выпускают немедленно!

— Немедленно!

— На волю! На волю!..

Староста поднял руку и замахал ею быстро в воздухе.

— Призываю к порядку! — закричал он. — Пока никаких манифестов и других штук нету, вся полнота власти принадлежит мне по праву единогласного избрания. Предлагаю слушаться старосту!

— Не волынь, староста!.. Тащи начальство и пусть оно выкладывает правду!

— Выясняй, Антонов!

Вячеслав Францевич, усмехаясь прислушивался и приглядывался к происходившему в камере. Ему вдруг понравился этот кавардак, это молодое озорство. При всей его солидности и положительности его так и подмывало принять участие в шумном натиске на старосту.

— В самой деле, товарищ Антонов, — не выдержал он, — надо бы потребовать сюда смотрителя.

— Ого! — откликнулся кто-то. — Товарищ Скудельский тоже предлагает требовать!..

— А как же! — усмехнулся Вячеслав Францевич. — Когда это целесообразно и может повести к благим результатам, я всегда буду настаивать на предъявлении требований!

За шумом в камере никто не заметил, как к дверям кто-то подошел, и только когда загремел замок, все насторожились.

— Выходите с вещами Скудельский, Чепурной, Иванов... — объявил старший надзиратель, не переступая порога раскрытой двери.

— Только эти?! А других нет? А как остальные!.. — вспыхнули негодующие возгласы.

Надзиратель, не глядя прямо в глаза, торопливо объяснил.

— У меня покуда списочек только на трех.

— А всех выпускают? А когда остальных?!

— Не могу знать...

— Товарищи, — спешно собирая свои вещи, пообещал Вячеслав Францевич, — мы все выясним сейчас в конторе и никуда без остальных не уйдем... если, конечно, освобождают всех.

Скудельский, Чепурной и Пал Палыч ушли из камеры, не попрощавшись. После их ухода стало тихо. Камера соображала. У людей закрадывалось сомнение: а вдруг выпускают только «чистых», таких, с кем начальство может и должно церемониться. Но появился снова старший надзиратель и опять вызвал несколько человек и среди них Антонова и Лебедева. Лебедев неторопливо завернул свои вещи в небольшой тючок и неожиданно заявил:

— Вот что, надзиратель! Мы поодиночке, такими маленькими кучками уходить не будем. Идите в контору и сообщите, что политические требуют освобождения всех сразу!

— Правильно! — взорвалась одобрительными криками камера. — Молодчина, Лебедев.

Антонов смущенно отложил в сторону свои вещи, которые он укладывал, и покрутил головой:

— Просчитался я, товарищи... Ведь и в самом деле уходить надо отсюда всем вместе.

— И в первую очередь, — подхватил Лебедев, — пустить товарищей, которые сидят здесь месяцами и годами!

— Правильно! — снова грохнула камера.

Надзиратель потоптался у двери.

— Выходите, господа, которых выкликнул, не задерживайте!

— Ступайте в контору и объявите наше решение, — строго и внушительно заявил Антонов.

Надзиратель нехотя вышел в коридор. В камере грянула песня.

56

Непривычное, но ставшее сразу обиходным и понятным слово «амнистия» носилось над тюрьмой.

В камерах уголовных волновались. Отсюда следили и какими-то неведомыми, но верными путями узнавали о том, что из тюрьмы выпускают на волю, что к тюремным воротам подошла громадная толпа, поющая вольные, запрещенные песни и ожидающая выхода политических на свободу.

Уголовные настороженно прислушивались к шуму и рокоту, доносившемуся с воли, и спрашивали:

— А нас как? Нас-то освободят!..

По камерам ползли тревожные, волнующие слухи. То кто-нибудь сообщит, как достоверное и проверенное, что в конторе уже составляются списки освобожденных и что в цейхгаузе перебирают и проверяют собственные вещи арестантов. То появится известие, что выпускать будут по категориям, по судимости, по статьям. То, наконец, разнесется весть о том, что никого выпускать не будут: ни политических, ни уголовных.

В камерах уголовных попеременно вспыхивало ликование и уныние.

Непривычное, но понятное и долгожданное слово «амнистия» остро и больно волновало...

А у ворот тюрьмы, запрудив широкую улицу, рокоча, бушуя и гудя песнями, радостными возгласами и веселым смехом, волновалась пестрая, праздничная толпа.

Толпа ждала освобожденных. Вот в узкую калиточку после долгих переговоров прошли трое. Вот за воротами, на тюремном дворе, вспыхнула песня. Толпа насторожилась, примолкла, узнала пение политических и ответила ревом, криками:

— Товарищи! Ура!.. Да здравствует свобода!.. Свобода!..

Вот, наконец колыхнулись окованные железом ворота, скрипнули и медленно распахнулись.

Из тюрьмы выходили, сияя радостью, взволнованные и ошеломленные встречей амнистированные политические.

Впереди шли Пал Палыч и Чепурной. Неудачно скрывая радость, гордость и легкое смущение, оба они на мгновенье приостановились, хотели что-то сказать, но толпа подхватила их. Десятки рук подняли их вверх и понесли. Десятки рук подхватили остальных освобожденных. Тысячи голосов кричали:

— Ура, борцы за свободу!.. Ура!.. Да здравствует свобода!.. Долой самодержавие!..

Красные полотнища взмыли над толпою, над головами поднятых на плечи освобожденных. Красные полотнища всплеснулись и зареяли над ликующим народом...

...Галя зажмурилась, почувствовав, что ее крепко, но нежно поднимают вверх. Когда она открыла глаза, внизу она увидела взвихренное море голов. Она поискала, нашла и вскрикнула:

— Павел! Паша!..

Забинтованного Павла бережно несли веселые ребята. Он не расслышал крика, но, видимо, сам уже искал сестру и, заметив ее, радостно заулыбался ей...

Освобожденных повели в городской театр. Там должна была состояться торжественная встреча их. По дороге толпа росла. С тротуаров, из смежных улиц, из переулков в процессию вливались все новые и новые толпы. И новые и свежие голоса подхватывали слова бодрящей и грозной песни:

Вихри враждебные веют над нами...

...Отдышавшись от первых мгновений глубокого волнения, Галя стала разглядывать шедших рядом с нею. Она нашла всех сокамерниц. Всех, кроме Варвары Прокопьевны и еще одной пожилой женщины. Галя вспомнила, что Варвара Прокопьевна еще в камере простилась с ней и сказала:

— Ну, девушка, амнистия, манифест, свободы, — все это, конечно, вещи приятные, но веры у меня во все это сейчас нет... Борьба продолжается!..

...Толпа самозабвенно пела. Красные полотнища победоносно реяли над поющими.

В бой роковой мы вступаем с врагами,
Нас еще судьбы безвестные ждут!..

весело, радостно и безмятежно, вопреки словам песни, пела толпа.