В выходной день в никоновском бараке с утра была веселая сутолока. Никон не знал в чем дело, потому что накануне вернулся поздно ночью от Покойника. Когда он спросил соседа, тот торопливо и словно нехотя бросил:

— В колхоз на воскресник едем!

— Зачем?

— Чудак! Спросил тоже: зачем? Колхозникам помогать.

Никон потянулся на постели и зевнул.

— Чего им помогать? Сами справятся...

Рабочие ушли из барака. Никон укутался одеялом и решил поспать. Но сна не было. В голове шумело, мутило вчерашнее. И к тому же слегка задело то обстоятельство, что вот почти все сожители по бараку весело и дружно отправились в деревню, в колхоз, а он должен страдать в одиночестве от похмелья. Никон давно не был в деревне — года два, если не больше, деревню он не любил, но сейчас он не прочь бы побывать там, появиться на широкой улице в праздничный день с гармонью, заиграть и заставить всех деревенских девушек встрепенуться и замереть в предвкушении веселой вечерки.

Поворочавшись на постели, полежав и так и этак, Никон, кряхтя и морщась, поднялся и стал одеваться. Сна не было. Пожалуй, лучше будет выйти на улицу, на вольный воздух.

В поселке, над которым поднималось раннее яркое утро, было тихо и пустынно. День обещал быть жарким. Поблескивали верхушки и коньки крыш и все кругом казалось опрятным, прибранным и праздничным. Никон жадно глотнул свежего воздуха, расправил грудь, потянулся. На свежем воздухе было хорошо, но пустынность и безмолвие улицы навеяли на Никона тоску. Он с досадой подумал, что вот нет у него настоящих дружков, приятелей, что один-единственный близкий знакомый у него — Покойник, с которым только и можно, что тяжело гулять и пьянствовать.

И Никону вспомнилась Владимирская шахта, Милитина, Востреньких и другие ребята, которые в первое время так весело и хорошо слушали его музыку и хвалили ее, а потом откачнулись от него за халатность в работе.

«Ишь, чтобы я, значит, надрывался на работе, — стал перед кем-то оправдываться Никон, — чтоб свыше сил... Я, может, не могу?.. У меня талант!..»

И еще вдруг отчетливо и ясно вспомнились слова Востреньких:

— Если бы ты настоящий шахтер был, так и гармонь твоя в пользу бы шла!..

Никону от воспоминаний, от ясного утра и от вчерашней пьянки стало тоскливо.

Он вернулся в барак, присел на свою койку, посидел, снова встал, взял с табурета гармонь, осторожно отстегнул крючок и нежно растянул меха. Лицо его чуть-чуть прояснилось, пальцы осторожно пробежали по ладам: обрывок тихой проголосной песни прожурчал в тишине барака. Никон забрал гармонь и опять вышел на улицу. И там, устроившись в укромном местечке на солнце, которое все яростней и яростней забирало силу, стал играть.

Он играл грустные песни. Жалобные и тоскующие, его песни наполняли самого его сладкою тоскою. И от тоски этой к горлу его подступали слезы и было жалко самого себя.

Он играл песню за песней. И были они от полей, грустных и заброшенных, от темной и беспросветной жизни, от горькой доли, которая сложила их. И были они, эти песни, чужими и невероятными в это сияющее теплое утро, в этом месте, где поля не грустили и доля была светлой. Но тем не менее, по мере того, как Никон играл, из дверей тихо выходили слушатели, останавливались и задумчиво слушали. Они впитывали в себя песни Никона, они вслушивались в грустные звуки и тихая задумчивость охватывала их.

Среди слушателей преобладали женщины. Они медленно продвигались поближе к Никону, молча застывали на месте. Слушали и вздыхали.

Сначала Никон не замечал их, но когда заметил, то сразу потушил в себе тоску и наполнился гордостью. И делая вид, что его вовсе не касается, что какие-то люди присмиренно и почтительно слушают его игру, он пригнулся пониже к гармони, склонил к ней нежно голову и разливал вокруг журчащие грустные песни. Но уже не было в нем ни тоски, ни одиночества...

Внезапно оборвав игру, Никон встал с места, оглянул кучку слушателей и гордо пошел в барак. А следом за ним полетел возглас:

— Хорошо, товарищ! Очень хорошо!.. Сыграл бы еще!