— Так что, товарищи, доставить в город, значит, без всякой неустойки!.. Чтоб никакого изгальства и притом без блуда!..
Нос луковкой, глаза сонные, спокойные, и все лицо пучками щетины рыжей заросло. А в голосе–упорство, тяжесть, власть:
— По приказу товарища командира! Отправляйсь!..
Сани, кошевки. Вытянулись вдоль улицы. А в санях женщины. Укутались, застыли, молчат. Вместе с женщинами — конвоиры с винтовками. Они ухмыляются, прячут веселую насмешку, поглядывают на женщин, оглядываются на отстающих, подмигивают им.
Возле саней толпятся бойцы. Они ловят озорные подмигиванья, они не сдерживаются, хохочут, пошучивают:
— Ну и груз!..
— Вот это кладь!.. Мягонькая!.. Глядите, ребята, не проквасьте баб–то.
— Кабы не скисли!.. Вы их перетряхивайте почаще! Почаще!
— Хо–хо! Вот энту, колоду–то толстую, ее пуще трясите!.. Хо–хо!..
Тот, с луковкой, обросший щетиной, оборачивается к изгальщикам:
— Вы пошто глотку дерете? Это вам не тиатор, не представленья! Заткнитесь–ка!..
Не унимается хохот. Где уймешь шутников!
Возницы кричат на лошадей, дергают вожжи, чмокают. Тронулся обоз.
Под улюлюканье, под свист, под хохот уезжают женщины. Те, что шли еще недавно в другом обозе, тогда озорно–веселые, сытые, с надеждами, с планами: Харбин, шантаны, иностранцы!..
Уползает обоз. Скрипит, поскрипывает, потрескивает по длинной, по кривой, изгаженной, шумной многолюдной улице. Скрывается за настежь раскрытой поскотиной. Сползает на дорогу. Туда — где город.
Еще шутят оставшиеся, еще мнут баб. Срамно, гадливо насмехаясь над ними (и вспыхивает самцовое, мужичье в глазах), а потом расходятся. К настоящему, к трудовому, к боевому возвращаются. Куда–то отбивает Коврижкин, командир, добровольцев. — Что–то замыслил хитрый и знающий…
Второй это обоз — тот, который весело провожала коврижкинская стая — второй этот обоз, который — с бабами.
Раньше был отправлен иной. Раньше под сильным конвоем вывели из избы–тюрьмы пленных офицеров. И молчали бойцы, также любопытно, жадно сгрудившись вокруг стражи… Молчали — и, метко запоминая, разглядывали.
Выходили, не глядя по сторонам, шаря взглядами где–то вниз, под ногами, бледные, оплывшие, желтые. Выходили, утратив бодрую осанку, молодцеватость, шик. Выходили офицеры — переставшие быть офицерами: просто озабоченные большою (ах, какой необхватно–большою!) заботой, усталые, грязные, плохо поевшие люди. Рассаживались по саням. Втискивались меж конвоирами, жались, сжимались. Не видели, но чувствовали (как не почувствовать! — острые, колющие!) тяжелые упорные взгляды молчащих и значительных в молчании бойцов коврижкинских.
Скрипели, попискивали, потрескивали сани, уползал обоз. Туда — где город…
И когда он уполз, скрываясь в зыблющейся тесноте улицы, люди стряхнули с себя цепкое молчание, задвигались, заворчали:
— Крышка, брат, имям!..
— Выведут в расход беленьких!..
— Накрутят, застукают!..
— Ишь, какие тихонькие, да скромненькие!.. Чисто девицы красные!..
— Попили кровушку, попили!
— Теперь — крышка! Амба!..
И было крепкое, мужицкое, хозяйственное удовлетворение: амба! конец теперь этим!.. Оно вилось, яснело в хищных улыбках (невеселых, колючих), оно двигало, раскачивало, спаивало, связывало толпу стадовым, глухим, умирающим гулом…