Старуха знает — и ничем не собьешь ее: жизнь стала тяжкой и несправедливой. Хороших людей обидели, верующих, богобоязненных людей. Спутали все, все привычное перевернули. Утеснили. По-новому заставляют жить. А в этом новом много ли хорошего? И самое непривычное, самое нехорошее — колхозы. Пусть Поликарп толкует, что от колхоза этого самого он свет узрел, — не ладно это! Не ладно!.. Ведь вот от колхозной этой жизни у ребят распутство пошло: экие щенки, а волю себе взяли, против бога поднялись, на иконы накинулись! Ни праздников, ни постов. Нынче работали до упаду. Какими-то ударниками, прости господи, заделались. А Поликарп, сказывали, самый главный ударник. Ни дня у мужика, ни ночи. На работе горел. А для чего? Было бы для себя, для дому собственного, так разве нонче про собственное дадут помечтать? Казна на все лалы наложит. Сколько ни работай, все ей отойдет.
Поликарп спорил, смеялся:
— У меня интерес, мать такой: наполним колхозные амбары, будет сыто и в моем брюхе. Колхоз у меня первее!..
— Дурень ты, право, дурень! — поучала она его. — Хошь у тебя парень старший жених и полный ты работник, а прямо я тебе скажу — дурень ты, пень неотесанный! Об своем хозяйстве можно ли не думать? Душа должна о своем собственном болеть! Вот как. И уж ежли у самого у тебя будет в брюхе сыто, ты и о других могешь размышлять...
— Это так, мать, по-старому!.. — смеялся Поликарп. И вместе с ним смеялись другие. Даже малыши-внучата!
С весны горел Поликарп на работе. Когда и спал-то мужик? А когда заколосились хлеба и золотом налились поля, слышала, мучимая бессоницею, бабка по ночам: вскакивал сын с постели, уходил со двора, бродил где-то и, возвращаясь домой, порою окликал ее:
— Мать, не чуешь: дождя не будет?
— Не ноют у меня крыльца, — отвечала она ему. — Видать, ведро будет.
— Ну, и хорошо! — радовался сын и валился ухватить кусочек сна.
В горячую рабочую пору ползала бабка одна по избе, по двору и томилась: сил работать не было никаких, да и для чего работать-то? Не себе же ведь все то, что наработаешь нынче! Но ныла где-то в самом потаенном уголке сердца обида. Вот бы, если б горел Поликарп на своем собственном деле, ковырял бы свое собственное поле, так знала бы она что делать, как быть: радела бы, сколько сил осталось, за своим добром. А теперь и радеть-то не о чем!
Толковали Поликарп да и другие колхозники, что жизнь слаще и сытее становится. Но бабка не верила, не принимала. Бабка забыла о прежней своей бедняцкой доле, о голоде, о беспросветной и тяжкой работе. Бабке все нынешнее не по сердцу.
— Мать! — говорил ей в минуты отдыха сын. — И чего ты грешишь? Живем теперь ладно, не хуже прежнего, ждем лучшего. Когда ты этак-то, как нонче, жила?
— Ну, и жизнь! — шумела бабка. — Да в позапрошечшие времена у меня все свое было! Хоть некорыстное, а свое! Хлебушка с полоски саймывали да в свои сусеки сыпали. Не то, что ноне... Свинья опоросится — поросятки свои были. Каки ни на есть копейки трудовые, потовые заведутся, так в лавке али в городе все покупишь... А теперь стыдобушка! Слезы!
— Грешишь! — упрекал Поликарп и начинал сердиться. Но сдерживался, понимал, что бабку не переделаешь. И все чаще и чаще обещал:
— Вот обожди, сымем нынче хлеб, и на наш пай будет вдоволь!..
Но старуха не верила и горестно качала головой:
— Знаю уж я, какие паи! Кабы совсем с голодухи не сомлеть!..