Дорога, которая еще совсем недавно казалась легкой и удобной, стала почти непроходимой. Шли в самое сердце тайги меж замшевелыми елями, теперь убранными белой филигранью мороза; шли по целому снегу, сверху такому гладкому, но таящему под собой провалищи, бурелом и бугры и засыпанные низкие кустарники. Шли по бездорожью, намечая свой путь почти наугад, уходя от жилищ, не надеясь встретить заброшенные зимовья.
Шли, окрыленные уверенностью, что до цели остается всего несколько дней пути.
Выбирали для ночлега глухие прогалинки, разводили костры и молча готовили ужин, чтобы потом также молча прокоротать длинную зимнюю ночь.
Но молчание это было еще только от усталости. Просто лень было разговаривать после тяжелого перехода, хотелось улечься ближе к костру и впитывать в себя его тепло, его ласку.
И новое — зловещее и угнетающее — вплелось в это молчание позже — на третий день после ухода из села.
До этого еще прорывалась бодрость у прапорщиков, не забывших тогда теплого уюта деревни, и у хорунжего, насмешливо поблескивающего зубами; еще крепился и не уставал полковник. Но после второго ночлега в лесу утром стали запрягать лошадь, а она еле передвигала ноги и, шатаясь, упала на снег. Хорунжий ткнул ее носком валенка под брюхо, но она устало повела головой и закрыла глаза. Ее бока тяжело вздымались и что-то вздрагивало внутри ее, напрягаясь и хлюпая.
— Крышка! — сказал Степанов, наклонившись к лошади. — Падла издыхает!..
— Не может быть! — встрепенулся полковник и тоже наклонился над лошадью.
— А ведь верно! — согласился хорунжий. — Она нам больше не помощница. Бросить придется!
— Но как же провизия, вещи? — растерялся полковник. — Как же мы пойдем дальше без лошади?
— На себе потащим! — хмуро отвечал Степанов. — По-таежному, за плечи уложить придется все, что сможем унести.
Полковник поглядел растерянно на Степанова, потом на хорунжего и замолчал. Так пришло к нему его молчание, которое уже потом прерывалось редко и так ненадолго.
Но Степанов оживился. Словно потеря лошади вдохнула в него новую силу, подстегнула его бодрость. Взяв себе на подмогу обоих прапорщиков, он принялся разбирать и сортировать провизию и вещи, уложенные в санях. Он раскладывал все на пять равных частей, деля поровну на всех все их богатство. Потом он разбил сани, разрубил топором их доски, приладил к ним веревочки и сделал пять примитивных таежных ранцев.
— Вот так будет удобней! — сказал он, взваливая на себя один из них и прилаживая на груди узлы и завязки веревочек. — Теперь мы настоящие горбачи!
Полковник попробовал взять на себя свою часть поклажи и угнетенно закачал головой:
— Не донесу!
Оба прапорщика быстро придвинулись к нему:
— Мы возьмем, полковник, себе часть вашей ноши.
— Да, да, помогите! — заволновался полковник и виновато улыбнулся невеселой улыбкой. — Староват я стал...
Поклажу перевязали. Снова взвалили на плечи полковника.
— Ну, как?
— Да ничего... Как будто справлюсь... Ничего.
Лошадь тяжело поводила боками. Ее полузакрытые глаза синевато поблескивали матовым блеском.
Степанов остановился возле нее и отстегнул кобуру нагана.
— Что вы думаете делать? — изумился хорунжий.
— Идите вперед, я ее пристрелю. Жалко... Налетит зверье... Лучше пристрелить.
— Правильно!..
Коротко и сухо хлопнул выстрел. Шедший впереди прапорщиков полковник остановился, удивленно взглянул на спутников.
— Ничего, ничего, ваше высокоблагородие, — догнав его, попытался пошутить хорунжий. — Одного нашего спутника прикончили... Четвероногого...
Труп лошади коченел возле потухшего костра, вблизи разрубленных, разбитых остатков саней.
Уходили от стойбища гуськом: впереди Степанов, за ним полковник, хорунжий и сзади оба прапорщика. Полусогнувшись под тяжестью поклажи с винтовками в руках, бороздили они снег тяжелыми валенками и оставляли за собой неуклюжий, широкий след.