— Ты откуда? — спросил Черныш Казакова.

— С Донбасса.

— Отец, мать пишут?

— Я из беспризорных.

— Сирота?

— Какой я сирота? Сироты — это дети, а мне уже… сколько ж это мне?.. С двадцатого… Да… с тысяча девятьсот двадцатого…

Дождь прошел так же внезапно, как и начался. Последние капли стекали по распятому голому телу на кресте. Дождь смыл с него пыль.

Вышли из-под укрытия. Казаков начал сворачивать цыгарку.

— А боги у них такие же, как и у нас, — заметил он, исподлобья поглядывая на белый крест. — За что же его распяли?

— Это целая история, — ответил Черныш, но рассказывать не стал.

— Итак… вперед на запад?

— Марш.

Они двинулись. Размокшая глина налипала на сапоги, стало трудно итти.

— Тяжелая земля, — заметил Казаков, мрачнея. — Там было легче.

И они оглянулись еще раз. Глаза Черныша засветились и стали глубже, а лицо приняло такое выражение, словно он стоял в строю, а перед ним знаменосцы проносили знамя училища.

— Мать-отчизна! — невольно вырвалось у него по-юношески звонко и торжественно. И даже для Казакова, который не терпел никакой пышности, эти слова прозвучали сейчас душевно и убедительно.

— Жди нас, — сказал сержант, — вернемся победителями или… не вернемся совсем!

Они стали спускаться с горы, и родная сторона скрылась за холмом. Вдоль дороги тянулись незнакомые поля, перекроенные узкими длинными полосками.

— Даже странно видеть такие лоскутки, — сказал Казаков. — Неужели и у нас когда-то было так?

Черныш молча смотрел на полоски, тянувшиеся по склону, словно читал по ним книгу о великой бедности.

— Не такой я представлял себе Европу, — признался Казаков. — Я думал встретить здесь сплошные города и сады, где с человеком не разминешься — так всюду перенаселено. Ведь им все не хватает жизненного пространства! А у них, оказывается, села еще реже, чем у нас в Донбассе.

Хлеба, омытые дождем, ярко зеленели. Вдоль кювета выстроились гибкие неисчислимые стебли. Снова прояснилось небо. До самого села они не встретили ни одной живой души, только каменные кресты белели над дорогой и указки, написанные на них углем, были повернуты на запад.

Многочисленные надписи, покрывавшие сверху донизу стены на центральной улице села, свидетельствовали о том, что здесь недавно прошла большая веселая армия. Стены еще смеялись ее отголосками: «Васька и Колька, догоняй!», «Балабуха с быком в Бухаресте» (до Бухареста еще сотни километров вражеской территории), «Владимиров, жми» и т. п.

А над всем этим: «Л»… «Л»… и большая стрелка на запад.

Внезапно посреди пустого села ударил бубен, запиликала скрипка. У желтой хатки сошлись в круг бойцы; на завалинке, прижав бороду скрипкой, сидел старый цыган, около него — глазастый паренек с бубном. Перед ним, разбрызгивая грязь, танцовали мальчик и девочка. Чубатые, курчавые, высоко подобрав свои рубашонки из сурового полотна, они часто кувыркались, и тогда все собравшиеся разражались громким смехом. Старик подбадривал детей энергичными выкриками. Заметив на Черныше офицерские погоны, скрипач вскочил и, согнувшись дугой, заиграл «Катюшу». Чернышу стало стыдно и за старика, и за его угодничество, и за жалкий танец детей. Он взял Казакова за локоть:

— Пошли.

Но сержант непременно хотел остаться.

— Это, наверное, уже начинается западноевропейская культура, — говорил он. — Познакомимся!

— Успеем еще! — тянул его Черныш.

За селом им часто встречались румыны и бессарабцы, везшие на волах наших раненых. Волы, сбившие ноги на каменистой дороге, прихрамывали, а румыны в серяках и высоких черных шапках шагали около возов, с кнутами, как чумаки. Некоторые кормили волов на ходу с рук. Почерневшие от солнца, сухие и изможденные, с выпуклыми печальными глазами, румыны напоминали собой распятия на белых крестах, что стояли при дороге. Иногда на возу из-под окровавленной шинели тяжело поднималась голова.

— Браток… А, браток… Дай закурить.

Казаков раздавал остатки своего табака. Впервые Черныш пожалел о том, что не курит.

— Далеко фронт? — допытывался Казаков.

— Да-ле-ко…

— Сколько километров?

— Мы уже… двое суток.

Возы, проезжая навстречу, глухо стонали. Черныш смотрел на раненых почти с благоговением. Они побывали там, где он еще не был, и казались какими-то особенными людьми. Он стыдился того, что идет мимо них, румяный и здоровый. Чувствовал, что лицо его пышет молодой горячей кровью, и представлял почти с завистью, как он сам лежит на возу, накрытый шинелью, корчась от боли каждый раз, когда деревянное колесо каруцы наскакивает на камень.

На ночлег остановились у хмурого румына в хате, полной детей и цыплят. Хозяйка подала на ужин брынзу, выбросила на стол горячий круг мамалыги и разрезала ее ниткой. Хозяин в постолах и узких шерстяных штанах молча сидел на кровати с трубкой в зубах, хотя табаку в ней не было. Из углов на гостей сверкали глазами черные замурзанные дети. Их, видимо, удивляло, что эти незнакомые люди еще не начали резать всех подряд, как об этом говорилось в букваре, что они тоже умеют смеяться, шутить и есть мамалыгу. Женщина бросила и детям круглую мамалыгу, и мелюзга облепила ее, как воробьи подсолнух. Казаков смотрел, как дети давятся горячими комками, и неожиданно вздохнул.

— Такие же и у нас… Когда шли зимой по Украине, зайдем, бывало, в село — нет ни души. Все сожжено, все разбито. Копошатся ребятишки в теплой золе, греются. «Где батько?» — «Нету». — «Где мать?» — «Нету». Скинем шинели, сложим автоматы, возьмем лопаты, выроем им землянку, оставим сухарей и снова… вперед на запад.

— После этой войны, — сказал Черныш, — дети уже не будут копошиться на пепелищах… Люди не будут гнуть спину, как тот сегодня со скрипкой… После этой войны все люди должны стать людьми.

— Понимаешь, кучерявая, чего мы хотим? — подошел Казаков к худощавой девочке с крестиком на груди.

— Нушти2

Он положил ей на голову свою тяжелую огрубевшую руку.

— Чтоб не резала мамалыгу ниткой, понимаешь?

— Нушти…

— Чтоб свободной росла…

— Траяска Романия Марэ! — неожиданно сказала девочка, и в черных ее глазенках блеснула решимость. Хозяин и хозяйка испуганно зацыкали на нее.

— Что она сказала? — спросил Черныш Казакова.

— Наверное, «да здравствует великая Румыния», — засмеялся Казаков.

Хозяин, испуганно засуетившись, объяснял, что так писали в букварях. Девочка сверкала из угла глазами, как волчонок. Черныш встал из-за стола и, скрипя сапогами, задумчиво прошелся по хате.

— Наша война не на год и не на два, — говорил он, словно сам с собою. — Нам нужно не только разгромить вражеские армии. Нам также придется не меньше бороться против этого идиотского «Траяска Романия Марэ», против угара шовинизма, которым здесь успели отравить даже таких.

— Когда мы будем возвращаться с победой домой, — сказал Казаков, — я обязательно зайду сюда есть мамалыгу. Слышишь, волчонок? Как тебя зовут? Елена? Я уверен, Елена, что тогда ты меня встретишь совсем другим лозунгом.

Ночевать хозяин пошел в овчарню, он боялся, чтобы у него не забрали овец. Хозяйка постелила Чернышу на кровати, а Казакову на полу, потому что считала его денщиком молодого офицера; так было в своих войсках, что стояли здесь на постое. Однако Черныш не захотел ложиться на кровать и тоже устроился на соломе. Хозяйка дала им тяжелый, сбитый из шерсти ковер, от которого несло овечьим потом. Казаков не стал раздеваться, только расстегнул ворот гимнастерки.

— Это роскошь, — сказал он, — в которой я себе никогда не отказываю даже в окопе. Если не расстегнусь — не засну как следует. А расстегнувшись, я словно раздеваюсь догола и лежу дома на подушках. Хорошо!

Хозяйка, уложив детей, села возле них и так дремала, сидя всю ночь, не гася огня.

Проснувшись далеко за полночь, Казаков увидел, что Черныш сидит в нижней рубахе, — раздетый, он выглядел совсем, как мальчишка, — и беспокойно оглядывается по сторонам.

— Что случилось? — спросил Казаков встревоженно. — Что случилось?

— Блохи, — пробурчал Черныш беспомощно. — Бло-хи!

Казаков успокоился.

— Европа, — промычал он и, повернувшись на другой бок, снова заснул.