На следующий день указка вывела их на центральную дорогу. Тут было людно и шумно, без конца мчались машины с боеприпасами, пушками, кухнями, шли, обливаясь потом, бойцы и офицеры со скатками на плечах.
Казаков повеселел, словно приближался к родному дому, и шел, как по воде, высоко поднимая ноги. Медали с замусоленными колодками сияли на его груди. А он, беззаботный, поглядывал во все стороны, пил прозрачную воду из зеленых криниц при дороге, черпая пилоткой, а потом помахивал ею проезжавшим девчатам из полевой пекарни.
Чернышу хотелось поскорее увидеть настоящую войну, однако он до сих пор нигде ее не находил; она убегала вперед, как мираж в пустыне, оставляя за собою только дороги, забитые народом, который плыл и плыл без конца, серый от пыли, и, казалось, этот людской поток не кончится никогда. Вокруг звучали шутки и смех, кто-то рассказывал веселые истории.
Казаков, всюду поспевая, вмешивался во все эти разговоры, до всего допытывался, и похоже было, что все тут давно знакомы ему. Его приподнятое настроение постепенно передалось и Чернышу, которому начинало казаться, что нет на свете никакой войны, никаких ужасов, а есть только какое-то большое мировое гулянье, куда они все так страшно торопятся.
— Люблю фронтовой край! — выкрикивал Казаков. — Ты чувствуешь, что здесь даже воздух иной, чем в тылу? Никакого тебе чорта!
Чабаны-румыны выходят на дорогу выпрашивать табак. Они гнутся в три погибели, сбрасывают шапки и протягивают худые, опаленные солнцем руки.
— Чего вы гнетесь? — не мог спокойно смотреть на них Черныш. — Выпрямитесь и пошли с нами! — Будто захмелев, он приглашал и их на это фантастическое гулянье.
А чабаны думали, что он смеется над их бедностью, и испуганно пятились от него. Немцы научили их, разговаривая с военными, всегда держаться в отдалении.
На другой день Черныш и Казаков уже подходили к селу, где расположился штаб полка. Полевая стежка вилась меж высоких хлебов. Она была хорошо наезжена, хотя сейчас на ней не было никакого движения — ни подвод, ни машин.
— Тут только по ночам ездят, — заметил Казаков, разглядывая свежие колеи под ногами.
За селом, возникшим перед ними в буйной зелени, вздымалась, как огромный верблюд, двугорбая высота. Там был противник. Высота молчала, все вокруг замерло. Никаких признаков жизни. Молчаливая, настороженная зелень. Холмы, горы, пышные сады — все зеленое и поникшее; солнце неподвижно стоит над этим изумрудным морем и горячий свет его льется так обильно, что режет глаза. Правее, в десятках или, может быть, в сотнях километров, высятся темносиние Карпаты в клубах серебряных, слепяще-белых туч… Ни одного выстрела не слышно нигде… Это и была война, которую Черныш представлял себе в грохоте и в громе! Она встретила его неожиданной, неестественной тишиной, горячей дремотой юга, зловещим безлюдьем степных дорог. В селе тоже стояла тишина, дворы заросли бурьянами, жители отсюда были эвакуированы в тыл. В садах кое-где сновали бойцы, собирая на земле горькую, мелкую черешню. Черешни тут росли высокие и роскошные, как дубы, чернея на солнце гроздьями ягод, облеплявших ветки.
Возле штаба Казаков встретил своих разведчиков.
Среди других бойцов их сразу можно было узнать и по уверенно-развалистой походке, и по речи, и по движениям, в которых было нечто солдатски-аристократическое. Их любил весь полк, их баловал весь полк, и со временем это породило в них такую уверенность. Полк давно стал для них родной семьей, и они держались в нем непринужденно, как в семье. Они даже в свои рапорты и козыряние старшим вкладывали что-то особенное, домашнее. За несколько минут они, толкаясь, смеясь и перебивая друг друга, успели рассказать Казакову, что они сейчас «кантуются», то-есть бьют баклуши, потому что три дня назад достали трудного языка и «хозяин» дал им отдых на несколько дней. Кончилось тем, что, обнявшись, они потащили Казакова куда-то пить цуйку. Приглашали и Черныша, но он отказался, потому что хотел сегодня же быть на месте.
Оформившись в штабе, Черныш, прежде чем итти в батальон, явился по офицерскому обычаю представиться командиру полка. Адъютант-таджик ответил, что «хозяин» в соседнем блиндаже у майора Воронцова, и посоветовал зайти туда.
В блиндаже гвардии майора Воронцова, заваленном газетами, картами, книгами стояла приятная, свежая прохлада. Деревянный пол тут, видимо, часто поливали холодной водой, чтоб не было так жарко. Из угла в угол по блиндажу не ходил, а почти бегал сам «хозяин» — гвардии подполковник Самиев. Из рассказов Казакова Черныш представлял его именно таким. Маленький, энергичный, удивительно подвижный таджик, он пристально оглядел Черныша с головы до ног и, очевидно, остался доволен безупречной курсантской выправкой молодого офицера, который стоял у порога вытянувшись, с запыленным ранцем за плечами.
— Черныш? — Самиев вдруг стукнул себя по лбу коричневым пальцем. — Черныш… Вы откуда? Родом, родом?..
Черныш, смущаясь, ответил ему по-таджикски. Самиев засиял.
— Ваш отец инженер-геолог? Всеволод Юрьевич?
— Так точно, Всеволод Юрьевич.
— Воронцов, слышишь, посмотри: первый земляк, который встречается мне на фронте! Такое совпадение, а!
Самиев еще задолго до войны знал отца Черныша, с которым вместе работал в одной из экспедиций на Памире. Отец часто брал в свои поездки по Средней Азии и сына, и Черныш с малых лет хорошо знал те места, про которые сейчас, волнуясь, расспрашивал его Самиев. Подчиненные Самиева не узнали бы в эту минуту своего командира, — они считали его человеком суровым и вспыльчивым. Он пригласил Черныша сесть и, когда тот замялся, насильно усадил его и, мечась по блиндажу, возбужденно и ласково поглядывал на Черныша, словно встретил тут, в чужом краю, свою далекую молодость.
— Я рад, я рад, что вы попали именно в мой полк, — говорил подполковник скороговоркой, и Черныш едва успевал следить за его речью. — Воронцов! Уже у моих друзей сыновья — офицеры! А мы все еще считаем себя юношами!
Гвардии майор Воронцов лежал в постели, накрытый кожухом и тяжелыми пестрыми коврами. Уже несколько дней его трясла малярия. В разговор он не вступал, лишь иногда бросал пытливый, внимательный взгляд на Черныша. В дороге Казаков рассказывал легенды о Герое Советского Союза майоре Воронцове. Политрук роты под Сталинградом, герой Днепра, он вырос за время войны до заместителя командира полка по политчасти. Этот гвардейский стрелковый полк нельзя было себе представить без Воронцова. Другие, заболевая, могли ложиться в медсанбат. Воронцов болел в полку, не допуская и мысли, что может быть как-то иначе. Когда болел кто-то другой, к нему нельзя было заходить и беспокоить его. К Воронцову же и к больному можно было заходить и разговаривать, как со здоровым. У другого могло быть что-то не в порядке в личной жизни, и тогда он имел право жаловаться, требовать сочувствия и помощи. У Воронцова все должно было быть всегда в порядке, и было бы странно слышать, что Воронцов вдруг на что-то жалуется: ведь это Воронцов! И в самом деле, он никогда не жаловался, а ему жаловались все, и он сам считал это вполне нормальным. Когда его посылали на учебу, он отказался — и послали другого. Брали на работу в штаб фронта — отпросился, никого этим особенно не удивив. Разве могло быть иначе? Воронцов как бы составлял важнейшую, неотъемлемую часть сложного полкового организма, он был в полку, будто мать в семье. Естественно, что мать должна всех утешать, выслушивать, лечить, наказывать и пестовать, сама никогда не сваливаясь с ног. Она до того привычная и родная, что ее не всегда и замечаешь, и только, когда ее не станет, сразу поймешь, что она значила.
Не раз и не два Воронцов шел с боевыми порядками пехоты, когда было туго, а иногда, когда и не совсем туго. В дивизии штабисты не называли его иначе, как комиссаром. И вот теперь Черныш увидел этого человека, которого еще раньше, после рассказов сержанта Казакова, поставил себе за образец. Правда, Черныш представлял майора Героя Советского Союза не таким — накрытым кожухом и коврами, с желтым, измятым лицом. Воронцов рисовался ему не иначе, как в гордой воинственной позе впереди пехоты с пистолетом в руке и с газетой, торчащей из кармана. Так изображал майора Казаков. Теперь же Черныш видел утомленное лицо, совсем невоинственное и задумчивое, и потный широкий лоб. Воронцов лежал желтый и сосредоточенный, натянув кожух до самого подбородка, блестя широкой лысиной, окруженной рыжими колечками редких волос. Серые, глубоко запавшие глаза часто вскидывались на Черныша, внимательно оглядывая его черный поблескивающий курсантский ежик. Чернышу хотелось услышать от майора хоть слово. Но Воронцов молчал, иногда беззвучно шевеля сухими, потрескавшимися губами. Зато Самиев, потирая маленькие, живые коричневые руки, говорил неутомимо.
— Вы не смущайтесь, будьте задирой, держитесь уверенней, — поучал он Черныша, — а то вам будут наступать на пальцы. Конечно, вам тут все незнакомо, странно, я знаю, я сам только год, как выпорхнул из академии. Да, я академик, будьте любезны! Я уверен, что вам понравится наша семья. У нас вы быстро возмужаете, у нас люди быстрее растут, нежели в тылу, если, конечно… Но я думаю, вы не из трусливых?..
— Бой покажет, товарищ гвардии подполковник! — ответил Черныш, заливаясь румянцем.
Воронцов вдруг повернул голову и всмотрелся в Черныша из-под лохматых, рыжих, словно выцветших на солнце, бровей.
— Комсомолец? — спросил Воронцов.
— Так точно, комсомолец, товарищ гвардии майор! — поднялся Черныш со стула.
— Сядьте, — поморщился Воронцов и отвернулся к стене.
— Бой, бой, это для нас лучший экзамен, — продолжал Самиев. — Конечно, храбрость — самое ценное качество в человеке. Вы спортсмен?
— Альпинист, товарищ гвардии подполковник.
— Чудесно! Это сразу видно: жилистый, легкий. Это вам пригодится… в Альпах.
У Черныша от радости захватило дух:
— А мы и там будем?
— Где мы не будем? Мы всюду будем, гвардии младший лейтенант («гвардии», — подумал Черныш), всюду, везде! Наши крылья только разворачиваются!
— Скоро наступление, товарищ гвардии подполковник? — не удержался Черныш, хотя понимал, что спрашивать об этом не совсем тактично. Самиев и Воронцов переглянулись и одновременно улыбнулись. Улыбка изменяла лицо Воронцова и будто всего его преобразила. Чернышу казалось, что он уже давно знает этого человека, простого и сердечного, и почувствовал себя сейчас непринужденно и свободно.
— Какой нетерпеливый, а? — сказал Самиев. — А вы готовы?
— Готов, товарищ гвардии подполковник!
— Хорошо. Не волнуйтесь, наш поезд тронется точно по графику Ставки. Минута в минуту, именно тогда, когда будет нужно. Вас к Брянскому? В третью минометную. Чудесно! Брянский — ветеран полка, сталинградец, коммунист, культурный офицер, в прошлом студент, кажется, из Витебска…
— Из Минска, — поправил Воронцов, медленно опуская утомленные веки.
— Да, да, точно, из Минска. Золотая голова! Когда кончим войну, я его обязательно направлю в академию. Его место там. Ты как смотришь на это, майор?
— Не торопись, — отвечал Воронцов, не открывая глаз. — Война же не кончается сегодня? — И после паузы сам себе ответил: — Нет.
Прощаясь, Самиев на мгновенье задумался и, словно между прочим, спросил Черныша:
— Нам, кстати, нужен ПНШ. Что вы скажете, если я вам предложу?
Черныш покраснел. Хоть ему и льстило такое предложение подполковника, но, глядя доверчиво Самиеву в глаза, он ответил:
— Весьма благодарен, товарищ гвардии подполковник, но лучше я пойду на взвод. Мне уже и так стыдно, что я до сих пор не принимал непосредственного участия…
— Понимаю, понимаю, — перебил его командир полка, беря за плечи, словно Черныш своим отказом стал ему дороже. — Желаю успеха в будущих боях…
Воронцов вытянул из-под кожуха горячую руку и подал ее Чернышу. Рукав нижней рубахи закатился по локоть, и майор показался Чернышу совсем домашним, как отец.
— Мы еще встретимся, — сказал майор слабым голосом. — Перед нами дорога… далекая и… очень ответственная. Так вы готовы? — добавил Воронцов шопотом.
— Ко всему готов!
Выйдя, Черныш с минуту соображал, куда надо итти. Еще в штабе ему объяснили, как найти третий батальон, и теперь он пошел вдоль насыпи. Проходя мимо штаба, который разместился в бетонированном помещении у виадука железной дороги, Черныш увидел запыленного связиста, привязывавшего к дереву белого коня.
Накануне Черныш встречал этого бойца в дивизии, что-то спрашивал тогда у него, и теперь боец козырнул ему, как старому знакомому.
Из помещения выскочил озабоченный начальник штаба с какими-то бумагами и сразу же поднял голову к небу, выискивая в нем румынских «музыкантов». Неожиданно взгляд начальника остановился на коне, привязанном к дереву. Начштаба уставился на него, как на что-то ужасное, и, заикаясь от волнения, накинулся на бойца:
— Почему конь белый?
(Очевидно, он хотел сказать: почему белый конь не замаскирован?)
— Я вас спра-ши-ваю, — кричал он, потрясая папкой перед носом бойца, — почему конь белый?
Связист выпрямился и ответил плутовато:
— Не знаю, товарищ гвардии майор, почему конь белый! Возможно, от белого жеребца!
Черныш засмеялся и пошел, не дожидаясь конца разговора. Начиналась новая жизнь с новыми интересами.
Дорожка извивалась в высокой траве вдоль насыпи. Теплый воздух был напоен густыми запахами степных цветов и трав. Дремали пашни, млея в полуденной духоте. Среди хлебов белела разрушенная железнодорожная будка, вокруг которой торчали ободранные снарядами стволы деревьев. Из-за будки несло трупным смрадом.