— Попрошу взять плащи и шляпы, — обратился теперь ко всем актерам К. С. Станиславский.
— Мужчины берут трости, дамы веера. Особенно те, кто занят в пьесе Борзикова «Алонзо в Перу» — она ведь из испанской жизни. А водевильный и опереточный актер встречается с персонажами всего мира. И русский отставной солдат, и дикарь с острова Тюрлипатан, и пират Сюркуф, и принц Мораскин, и всевозможные фигуранты и чиновники — все эти персонажи должны быть для него одинаково дороги и любимы. Он по-детски должен верить в их реальное существование и относиться к ним, как к живым людям. Весь мир водевиля должен стать реальной действительностью для актера.
Предметы, которыми пользуются обычно герои водевиля, имеют всегда свой язык, и актер, действуя ими, может сказать зрителю столько же, сколько текстом роли.
Возьмите тросточку героя-любовника в водевиле. В руках хорошего водевильного актера она расскажет вам все о своем владельце. Вот он, веселый и довольный, спешит на свидание, и тросточка бежит вприпрыжку рядом с ним…
Константин Сергеевич берет первую попавшуюся ему под руку трость и с необычайным изяществом идет по залу. Он что-то напевает-мурлыкает про себя, иногда посвистывает, а тросточка в его руках в буквальном смысле «живет», рассказывает о мыслях и самочувствии своего владельца. Вот она бежит, торопится, пританцовывает рядом с Константином Сергеевичем, иногда, повинуясь движениям его руки, как будто даже перегоняет его… Неожиданно она первая замирает и останавливает движение всей фигуры К. С. Он стоит неподвижно, а трость в его руке рассказывает нам о том, что ее владелец забыл, в каком окне живет его возлюбленная. Трость в руке Константина Сергеевича «гуляет» от одного воображаемого окна к другому, колеблется, не постучать ли ей в одно из них, чего-то боится (наверное, папаши или мамаши), раздумывает, наконец решившись, быстро ударяет в одно из них и мгновенно прячется за спину Станиславского, который в этот момент делает вид, что он лишь случайный прохожий, остановившийся прочесть какое-то объявление на уличном фонаре.
Но вот трость осторожно выглядывает из-за его спины. «Она»! Возлюбленная в окне! И тросточка раскланивается вместе со своим владельцем. «Разговор» продолжается. Трость спрашивает: «Кто еще дома?» Ответ удовлетворительный: «Никого», и тросточка от восторга выделывает в руках К. С. самое удивительное, какое мы только видели, движение. Она «солнцем» вертится между пальцев К. С. и устремляется вперед, в дом к своей возлюбленной. Но на пороге дома ее владелец неожиданно замирает. Осторожно он выглядывает снова на улицу. «Ах, чорт возьми», — волнуется трость, что-то неладное наблюдает она. «Не папаша ли возвращается раньше времени домой?» — фантазируем мы… По всей вероятности, так и есть. И неожиданно, в порыве отчаяния, сильные пальцы Константина Сергеевича ломают надвое легкую трость… Секунду еще живут и трепещут сломанные куски в его руках. Мы ожидали, что, как следует по канонам (а вернее сказать, штампам) сцены, он отбросит их в сердцах в сторону… Но на то перед нами и замечательный актер, Станиславский, чтобы не позволить себе поддаться обычному чувству. Он засовывает остатки трости в карман пиджака и гордо проходит с этими «символами» разбитой мечты мимо воображаемого папаши. Жалко торчат концы сломанной трости, но поступь владельца тверда и энергична. Через несколько шагов он опять уже напевает и подсвистывает. Водевильный герой ведь никогда не унывает. Будет новая трость, будет новое свидание, новая красавица завладеет его сердцем. А пока вперед. Ведь жизнь прекрасна.
Забыв о своих этюдах, мы окружили Константина Сергеевича, спрашивая его, верно ли мы поняли его пантомиму, рассказывая ему в разных вариантах один и тот же сюжет.
Константин Сергеевич подтвердил наши догадки и предложил всем присутствующим проделать «по горячим следам» подобные же этюды-сценки: мужчинам с тростями, женщинам с зонтиками и веерами.
И тут же он показал нам, как нужно уметь «говорить» веером. Как крыло подстреленной птицы трепетал в его руке веер, когда он показывал волнение владелицы веера. Вся фигура Станиславского, лицо, полузакрытые глаза — все оставалось будто бы спокойным, внешне неподвижным, и только движение кисти руки и легкое дрожание сложенного веера показывали внутреннее волнение обладательницы его.
А затем веер то раскрывался резким, порывистым движением, взлетая в руке К. С. и закрывая на мгновение его лицо, то так же мгновенно опускался и складывался. Мы понимали, что в это краткое мгновение скрытое от нас лицо за веером на секунду получало возможность дать выход своим чувствам, успевало глубоко вздохнуть или рассмеяться, а быть может, рука вместе с веером легко смахнула в эту секунду навернувшуюся слезу.
Потом веер еле заметным движением велел кому-то находившемуся, очевидно, недалеко от него подойти, сесть рядом. Веер перестал волноваться. Он спокойно раскрылся и стал мягко колыхаться в руке К. О, как будто вслушиваясь в то, что говорит рядом сидящее лицо.
А затем веер улыбнулся и даже засмеялся (мы все потом клялись К. О, что это было именно так!). Веер на мгновение сложился и легко ударил по руке сидевшего рядом; «Какой вы нехороший», — сказал веер… — и прикрыл покрасневшее, очевидно, от излишней откровенности лицо. И тут в разговор вступили глаза… Сначала они блеснули из-за кружевного края веера. Потом выглянули над веером, потом скрылись наполовину и… только тот, кто видел чудесные, полные необычайного блеска, живые, то смеющиеся, то грустные, способные передать любое тончайшее движение души человека глаза Константина Сергеевича, может себе представить этот замечательный этюд-импровизацию гениального художника.
В последующие два часа Константин Сергеевич заставил всех исполнителей проделать ряд таких этюдов и с другими предметами водевильного обихода.
Своим блестящим режиссерским показом «языка вещей» он не только старался заразить нас как актеров и режиссеров, но и вскрывал нам ту наивность оценок и отношений, которыми должны обладать актеры водевиля, чтобы иметь право существовать и действовать в этом совершенно особом жанре театрального искусства.
— Письмо в водевиле, — говорил нам далее Константин Сергеевич, — это ведь такое же действующее лицо, как каждый из вас, участников спектакля. Это не простой лоскуток бумаги, поданный реквизитором актеру согласно ремарке автора. Синичкин у вас выносит кусок бумаги из комнаты Лизы — уже готовое письмо Ветринского к Лизе. По автору это не так. Автор, знаменитый «водевильных дел мастер», конечно, лучше вас знает закон жизни предмета в водевиле, и он заставляет Синичкина принести из комнаты Лизы тетрадь, в которую Ветринский написал несколько строк Лизе. Поэтому и обращения нет IB этом письме, потому что это пока еще только запись в тетрадке. И Синичкин сначала хочет уничтожить эту запись — он вырывает лист из тетради. Если бы это было письмо, он не сумел бы осуществить это действие, необходимое образу возмущенного отца. Разорви, скомкай он письмо Ветринского — его нельзя было бы потом послать Сурмиловой. А так, смотрите, Синичкин, вырывая лист из тетради, дает выход своим чувствам и, задержав на секунду оторванный листок в руке, вдруг видит, что это уже не лист тетради, а половина письма. (Письмо как целое имеет две части: конверт и листок бумаги в нем.)
И вот случайное движение, но вполне естественное по внутренней линии отношений отца к дочери, приводит в действие важнейшую пружину в пьесе — возникает, родится на глазах зрителя мнимое письмо Ветринского к Сурмиловой. Не зря сначала это более крупный предмет — тетрадь в руках Синичкина, потом листок с записью Ветринского, потом второй вырванный лист из той же тетради — из него Синичкин делает конверт. Затем делает надпись на конверте, очевидно, «Раисе Минишне Сурмиловой», на конверте потому, что подделывать почерк Ветринского он не хочет и не может, вероятно, а на конверте, он рассчитывает, Сурмилова не обратит внимания на почерк. Все это обдумано автором с точной целью: теперь-то зритель этого письма не забудет. Наоборот, он будет ждать появления его в каждом действии. А вы это делали небрежно, не наделяя письмо всеми функциями пружины действия. Вспомните, как это письмо «живет» дальше в пьесе. Какой фурор оно производит во втором действии в театре на репетиции. А как оно переходит из рук в руки в четвертом действии, во время обморока Сурмиловой у графа. Это же замечательная сцена, в которой жизнь предмета-вещи вызывает целый ряд новых действий и отношений между персонажами водевиля.
В водевиле всегда можно найти такое «главное действующее лицо» — вещь, без наличия которой водевиль может и не получиться.
Иногда водевиль называется даже именем такого «действующего лица». Помните «Любовное зелье»! Или «Заколдованная яичница». В течение тридцати минут, пока идет действие, все хотят съесть эту яичницу и не могут: каждому каждый раз что-то мешает! Если не будет действительно «заколдованной» кем-то яичницы, водевиль этот не получится. В этом-то и заключается наивность водевиля. Все силы и средства, все взаимоотношения, все чувства — любовь, дружба, ненависть — собираются вокруг стремления проглотить эту злосчастную яичницу, и никто не может это сделать, пока не распутаются все «ки-про-кво», пока все не объяснятся обо всех перипетиях друг с другом. Причем очень серьезно, искренне, правдиво, глубоко веря во всю мнимую сложность происходящих событий. Тогда только возникают наивность и вера, которые так необходимы водевилю для его жизни на сцене.
И как горячо аплодирует тогда зритель финалу в водевиле, когда наконец-то все садятся вокруг яичницы и дружно, вместе принимаются ее уничтожать!
Но не только главный предмет должен так жить в водевиле. В «Синичкине» рукопись пьесы Борзикова — это тоже предмет огромной важности. Рукописью так же страстно стремится завладеть Лев Гурыч, как страстно стремится похитить и увезти к себе в имение Лизу Ветринский, как страстно жаждет «сборов» Пустославцев и славы — Борзиков.