Пишу после обеда (24 октября). Выехали… так как оказалось, что немецкие окопы — пусты. Ночью немцы тайком удрали.
Едем…
Осеннее солнце спокойно гуляет. Ветряные мельницы заснули. Пустынно. Однако там-сям начинается сонное движение. Жители, как пчелы весной из улья, осторожно выползают из своих домов.
Вот по обочине шоссе идет, прихрамывая, штатский человек. Поднял с земли каску, раздавленную колесом, подержал двумя пальцами и швырнул в канаву. Двое парней собирают гильзы. Подняли поломанное ружье, но увидели солдат, бросили его и наутек.
На гати в яме лежит издохший конь. Вздулся, как гора, и уже смердит. А в трясине брошен пустой снарядный ящик. На пригорке — длинная аллея старых лип, неизвестно зачем безжалостно срубленных.
Тянутся окопы немцев. В них — перины, скамейки, столы, железные печки, горшки из литовских хат. Валяются бутылки, гороховые консервы, обертки от шоколада. Пачки патронов. Целые кучки гильз. Тянутся ряды проволочных заграждений.
И… знакомые места! Вот та горка с деревьями, по которой мы вели огонь 4-го августа.
Тоска и тревога на сердце. Не радует и победа. Грустные картины.
Кресты в поле, на лесных опушках, за придорожной канавой. Смывает дождь неяркие карандашные надписи: «Здесь покоятся русские воины, убитые при взятии г. Столюпенена 4-го августа 1914 года». Видимо, в общей могиле похоронены и немцы, потому что на одной из них стоит второй крест с надписью: «Здеся покоятся германские воины, убитые при обороне города С. 4-го августа 1914 года» Еще несколько шагов, и доска: «Могила воинов-евреев».
Некоторые кресты из связанных палочек. И уже покосились, и уже скоро упадут. И затеряется место последнего упокоения воина.
25 октября.
Вчера устроились на ночлег рано, еще засветло. Сегодня выехали в восемь часов утра (пишу на привале).
Прапорщик Валк (латыш) дал мне вчера большой, фунта два или более, кусок беленького хлеба. Я дал понемногу каждому телефонисту, сам только попробовал, и кусочек спрятал в ранец. Вскорости полез в ранец — хлеба нет. Хотел учинить скандал, но раздумал, оставил так. Думал на Ехимчика, думал на старшего… А кто его знает, кто так подшутил.
На немецкой земле отовсюду веет на меня каким-то запахом тлена. Слышу мертвечину, хоть ты что…
Слишком спокойно расселись мы на чужой земле на глазах у врага. Быть не может, чтобы за нами не следили. А мы тут — душим кур, варим поросятину — ой, нехорошо!
— Начальству лучше знать! — отрезал старший в ответ на такие мои и Беленького рассуждения, но и сам скрывал в голосе недовольство положением дел и тревогу.
Сегодня часу в десятом началось.
Едем без опаски, — вдруг ни с того ни сего — пу-ухсь! — легкая шрапнелька над самой батареей.
— Немцы с правой стороны!
Тут же на дороге снялись с передков и построились к бою. Командир влез на передок и стоял с биноклем в руках, кое-как загородившись орудийным щитом.
Стоим. Ничего не видно, не слышно. Пехота куда-то убегает с дороги.
— Ох уж эти разведчики!
Опять несколько шрапнелек расплылось белыми кудрявыми клубочками.
Мне стало жутко.
— Нас окружают, — сеет какой-то пехотинец панику. — Командир нашей дивизии, немецкая морда, небось знает, что делает.
Может ли это быть? Генерал-лейтенант N? Такой гордый, стройный на коне, с задранной головой… Седая бородка…
Неужели — плен?
Необычайно ярко вспоминаю вчерашний сон… Я в своей деревне… Красные-красные, прямо черные, сливы возле Павлюкова сада, на земле, на дороге, у плетня… Идет Максим, сын солдата Захаренка, с ним его жена, и у нее на руках их «своевольный» ребенок… И какой-то кот царапает его личико… Я с ними здороваюсь, как это у нас принято. Но, минуя их, замечаю, что одна нога у меня будто короче. А держусь героем! Пошел дальше… Встретил свою давнюю симпатию — Зину, сестру этого самого Максима. Задержала на мне пристальный взгляд, а я будто ничего и не заметил…
Все опять утихло. Никто ничего не знает, откуда и кто стрелял, что это такое? Наш командир недовольно говорит о чем-то с командиром дивизиона. Тот разводит руками…
Строимся, успокаиваемся, едем дальше. Телефонки с командиром — впереди. Перед нами идет батальон пехоты, за нами — тоже.
Опять все спокойно…
Вот только лихолетье нагнало зайцев. Откуда их столько? Один бросился прямо через дорогу. Командир перекрестился и почему-то свернул (один, без ординарца и разведчиков) далеко от дороги вправо. Мы продолжаем двигаться по дороге. А он, вероятно, захотел объехать стороной то место, где заяц перебежал дорогу…
Стоим. Снова какая-то тревога далеко впереди, на дороге… Чего ждем? Командир куда-то уехал со старшим. Что же это происходит? Что-то все-таки не так… Тревога, тревога наполняет сердце тягостным предчувствием…
(Конец дневника)
* * *
Снова пишу. Пишу по прошествии многих дней после тех событий.
…Немного успокоившись, мы двинулись дальше. Вокруг нас все было тихо. Молчало пустое осеннее поле, молчали безлюдные разрушенные немецкие селения, обгорелые остатки каменных стен. Уснули в тиши холмы, изрытые окопами.
Кто-то нам сказал, что обстреляли нас немцы из легкий пушки, подвезенной на автомобильной платформе по шоссе. Такое объяснение всех нас разозлило: где же была наша разведка? О чем думает начальство?
Ехали дальше…
Неожиданно летит по полю к батарее, словно вихрь или бомба, разъяренный казак… Без шапки, расхристанный, мокрый от пота, с ободранным до крови боком у коня.
— Где начальство? — грозно крикнул он нам, зарыв с разбегу коня ногами в землю.
Наш командир сам поспешил к нему:
— В чем, казак, дело?
— За версту отсюда наступает немецкая пехота!! — как громом поразил нас и полетел дальше.
Я не могу вспомнить, как и что потом происходило. Видел только испуганные лица пехотинцев нашего батальона, которые залегли под горкой. Некоторые долбили мерзлую землю лопатками, чтобы сделать себе ямочки; слышал какие-то крики — команду, что ли; где-то с левой стороны и спереди эхом разнеслись в воздухе первые одиночные винтовочные выстрелы.
Батарея скатилась с дороги вниз, к узкой, но глубокой и быстрой речушке, саженях в ста от дороги. Батарейные передки помчались вдоль реки, выискивая, где бы перебраться на ту сторону; ездовые кинжалами рубили ольшаник, чтобы набросать в речушку и сделать хоть какой-то мост-переправу. Мы не успели ни окопы вырыть, ни телефон провести в дивизион. Батарея сразу же начала стрелять, и я должен был дрожащими от волнения и тревоги руками записывать команду. Командир влез на передок, стал во весь свой высокий рост — и с биноклем в руках командовал. Хотелось склонить голову перед его героической фигурой — готовой мишенью для врага. Над нами закружился аэроплан и стал сбрасывать какие-то сверкающие в воздухе ленты, показывая своим, где мы. Когда я немного пришел в себя, гул боя — орудийный, пулеметный, винтовочный — заглушил все. Батарея оказалась под обстрелом. Ольховые деревья раскачивались и крошились от снарядов, ветки сыпались в реку, со всех сторон свистели над головой пули. Потом зашпокали и злорадно зафьюкали шрапнели. Услышал я — стонут раненые, увидел одним глазом, не отрываясь от записей команд, что тянутся куда-то окровавленные люди, увидел санитаров с красными крестами на рукавах и с полотняными носилками.
Ко мне подполз бледный, с синевой, с мукой в глазах, наш старший телефонист и попросил отвести его на перевязочный пункт. Я бросил записывать («Зачем теперь эти записи?» — подумал я) и с большими трудностями повел его вдоль реки, не находя переправы. Здесь, в норках под берегом, сидели пехотинцы из нашего батарейного прикрытия; некоторые, словно страусы, только голову спрятали в ямку. Один пехотинец помог мне вести старшего, потому что старший с трудом переставлял ноги; он был ранен пулей в спину между лопатками и стонал от боли. Когда так шли, пехотинец заметил у себя на сапоге кровь, потом захромал от боли, но не бросил вместе со мной вести старшего дальше. Мы уже отдалились от батареи на значительное расстояние, путь этот казался нам невероятно долгим и трудным, а перевязочного пункта все еще не нашли. И тут мы увидели, что с противоположной стороны едет госпитальный фургон, и напрямик, через поле, направились к нему. К нашей радости, фургон остановился. На нем развевалось на палке полотнище с красным крестом, и я, наслышанный о международных законах войны, с радостью подумал, что здесь нас уже не обстреляют. Но как только до фургона осталось саженей пятьдесят, рядом с ним бухнулся и со страшным грохотом разорвался «чемодан», подняв вверх гору земли величиной с большую хату и окутав все черным смрадным дымом. Зазвенели, загудели осколки. Одна лошадь завалилась и задрыгала ногами, вторая вставала на дыбы. Нам надо было бы сразу же лечь, а мы изо всех сил устремились к фургону, будто бы в нем было для нас спасение. Потом я обнаружил, что пехотинца с нами нет: он лежал сзади. Тотчас же выскочили из фургона санитары, безжалостно, как попало, схватили потерявшего сознание старшего и вбросили его в фургон. «И тот шевелится!» — крикнул санитар своему товарищу и побежал к пехотинцу; схватив его сзади под руки и пятясь спиной к фургону, он приволок и его. И этого вбросили в фургон. Возница обрезал ремни на убитой лошади, сел верхом на другую, понукая ее руками и ногами, — и огромный фургон с одной лошадью в упряжке бешено покатил по открытому полю прочь от меня. Я, кинув взгляд на удаляющийся фургон, что есть мочи побежал назад…
Я бежал и перекидывал из руки в руку шашку и револьвер старшего, чтобы сдать их, выбился из сил. И тут недалеко от батареи, в глубокой канавке, увидел батарейного трубача; на плече у него была труба с кистями, которую он всегда носил при себе, но ни разу, от самого лагеря, не играл. «Заиграет отбой, когда окончится война», — шутили иногда солдаты. «Трубач должен находиться там, где командир, почему же он здесь прячется?» — пришло мне теперь в голову. Однако я, радуясь, что уже не один, присел возле него и с наслаждением затянулся цигаркой из его махорки. Немного погодя я сказал ему, что мы должны сейчас же идти на батарею… Но я первый не поднимался, и его тоже будто приковало к земле, хотя он и испытывал некоторый стыд и не смотрел мне в глаза. Потом он немного осмелел и успокоил мою и свою совесть тем, что «все равно мы там теперь ничем не поможем, что батарея пропала, так зачем нам почем зря идти на погибель…». Выкурив еще по одной цигарке, мы, однако, вскоре почувствовали страшную тоску, невыносимое одиночество и, радуясь появившейся причине (один снаряд попал и в нашу канавку), сорвались и побежали туда, где обязаны были быть со всеми вместе. Все же досада за то малодушие так и осталась у меня на сердце.
Подходя к батарее, я заметил, что огонь стал как бы полегче, или, точнее говоря, определился и стал нормальным, привычным. Но сердце сжалось от боли, когда я наткнулся у речного обрыва на трупы двух наших ездовых с зажатыми в руках кнутами, увидел разбитую опрокинутую телефонную двуколку, немного дальше — целую упряжку убитых лошадей, брошенный снарядный ящик и разбросанные орудийные патроны. Пехотинцы из прикрытия подбирали патроны и несли на батарею, а с ними ходил наш прапорщик, латыш Валк, молоденький белобрысый парень, и просил: «Носите, братцы, носите!» Я приложил руку к козырьку и задал глупый вопрос: «Ваше благородие! А что мне делать?» — «Что хотите», — безучастно, занятый своими мыслями, ответил он. Я увидел, как тяжело тщедушному пехотинцу нести патронный лоток — жестянку с четырьмя снарядами, ухватился за вторую ручку, и мы понесли вдвоем. Я прежде никогда не носил и не знал, что они такие тяжелые. С трудом перебрались мы по мосткам на другой берег речки, едва не упали в воду… Но я был снова на батарее. Огонь, было заметно, ослаб. Батарейцы успели, работая попеременно, вырыть неглубокие окопчики — по пояс человеку. Вспомнив о своей обязанности рисовать план позиции, я принялся за это и увидел, что наши передки стоят на том же берегу, где и батарея, невдалеке от нее, в укромной низине. Командир, как и прежде, стоял на одном из брошенных здесь передков с биноклем у глаз. Вдруг он соскочил на землю и слабым, мягким, впервые услышанным мною голосом быстро сказал капитану. «Антон Антонович!.. Беда с правого фланга… Четыре орудия наводите под прямым углом…» Я находился поблизости и услышал. Эти слова обожгли меня. А командир, подхватив полы шинели, сам бросился к ближайшему орудию и вместе со всеми ухватился за колесо. Спустя мгновение одна половина батареи стреляла, как и до этого, по прямой к фронту, а вторая — по правому флангу, под углом в 90°. Я вгляделся туда, в правый фланг, откуда мы утром выехали, а теперь туда стреляли, и увидел менее чем за версту колонну всадников. Сперва можно было подумать, что скачут наши казаки, но тут же четыре наших орудия засыпали их шрапнелью, и всадники скрылись за постройками. Это была немецкая кавалерия — со страхом понял я.
Когда она перестала лететь на нас, огонь немецких батарей усилился (или так только показалось), а чем дальше, тем становился все сильней и сильней. Нас засыпало снарядами, которые летели не только прямо по фронту, но и с правой стороны, и даже как будто чуть справа-сзади. Пулеметные и винтовочные пули летели мимо нас вслепую, зато артиллерийский обстрел становился еще более ожесточенным. Помню: не столько из-за действительной надобности, сколько ради того, чтобы не бездействовать, я пошел за лотками еще раз. Под крутым берегом лежало много перевязанных раненых — и батарейцев, и пехотинцев, санитары все несли и несли новых, на санитаров покрикивал наш лысый фельдшер Лебедкин, в шапке набекрень и с нарочно облитой йодом рукой. Я нес лоток вдвоем с каким-то старым- старым бородатым пехотинцем. Нес не столько он, сколько я, он всего лишь тащился, уцепившись за ручку, но пока что шли благополучно. Оставалось до наших орудий уже немного — мальчик палку может добросить, но тут налетел очередной шквал огня. Лоток выпал из наших рук. Куда девался бородатый, я не заметил, потому что сам кубарем скатился в орудийный окопчик. Там было полно номеров, и мое появление их не обрадовало, потому что там и так не было места, но — сколько могли — потеснились. Я пристроился с краешка, спрятав между ними голову и плечи. Номера огорченно шептались, что у нескольких наших орудий сбиты прицелы, в одном заклинило патрон, в другом еще что-то неладно, и невозможно стрелять. И действительно, когда я прислушался, батарея жутко молчала. С правого фланга над самой нашей головой со свистом проносились шрапнели, однако со значительным перелетом. А с фронта гудели и по обоим берегам речки рвались гранаты. Осколки от гранат буквально истребляли батарею. «Если до ночи не заберут, может быть, выберемся отсюда живыми», — услышал я разговор. В эту же минуту с гулом и грохотом ударил снаряд совсем близко, в то место, где мы бросили лоток, не дальше. Страшный миг ожидания… и посыпались комья земли, зазвенели маленькие и загудели большие осколки. Меня что-то сильно толкнуло в правое бедро, даже немного подбросило меня. Я подумал, что ударило отлетевшим камнем или мерзлым комком земли. Пощупал рукой — мокро, глянул — кровь?.. И слабость пошла по телу; я попробовал шевельнуть ногой, чтобы понять, в чем дело, — так нет, одеревенела, как бывает, когда отсидишь и она занемеет. Я посмотрел вокруг: где же тот камень, который так сильно резанул меня? «Вольноопределяющегося ранило!» — крикнул над ухом один из номеров, которого я помнил только в лицо, а имени не знал. Кто-то тотчас же отпорол от моих штанов пришитый личный бинтик, расстегнул мне одежду и туго перевязал ногу, наложив бинт на голое тело (грязноватое, и мне почему-то было стыдно!). Я изгибался, насколько было возможно, чтобы увидеть рану, но она оказалась вне поля зрения — и снова мне было стыдно и даже как-то обидно, что в такое место ранило. «Ползите, ползите!» — приказал взводный, и я пополз назад, к реке, под прикрытие берега. Наступило затишье до очередного залпа, и я хотел ползти, но потом встал и пошел, волоча ногу и опираясь одной рукой на шашку, а другой — на карабин. Радовался, что не убило и что ранен, уеду с фронта, но корчился и стонал неизвестно почему больше, чем надо, — боялся, чтобы вдруг не убило, чтобы счастье не подвело, поэтому умышленно преувеличивал свою боль неизвестно перед кем, а просто вот гляди, не трогай уже меня.
Прапорщик Валк шел мимо и участливо спросил: «Вы ранены?» — «Няужо ж не!!» — по-белорусски и грубиянским тоном ответил я, и эта грубость была неожиданной для меня самого. Валк и не расслышал или, может быть, не понял, что я сказал, и пошел дальше.
Я, вероятно, почти час лежал потом под крутым берегом реки, один, продрогший, и сотню раз, отупев, шептал: «Когда это кончится? Когда это кончится?» Канонада не утихала. С шумом падали в реку ветки, иногда в воду шлепались пули. Мимо меня один раз пробежали, пригнувшись и гуськом, пехотинцы; один зацепился за мою раненую ногу, и я что-то дико прохрипел от нестерпимой боли.
Батарея молчала… Потом радостно и дерзко бухнуло первое орудие: заклиненный патрон удалось вытащить. За ним сразу же выстрелило второе… Ой, сколько радости! Батарея живет, батарея сражается! И я не смог улежать: осмелел и потащился туда, где фельдшер перевязывал раненых. Ползу… вдруг батарея снова умолкла… Молчит зловеще… Бросился куда-то со всех ног фельдшер, за ним санитары… Что случилось? Страшно… Какая-то недобрая тишина прокатилась по всей батарее. Но вот батарея снова ухает, однако медлительно, уныло выпускает патрон за патроном. Плетется назад фельдшер, без шапки, совершенно лысый человек. Смотрю: у него на глазах слезы? «Вольноопределяющийся! — горестно говорит он мне. — Командир наш… царство небесное!» — и сглотнул, всхлипнул и крестится мелкими крестиками, вытирает кулаком, измазанным йодом, свои рыжие обвисшие усы. Я каменею, поняв страшную правду. Командир был убит наповал, шрапнельной пулей в лоб так, что она пробила как раз посередине звездочку на шапке. Это и фельдшер отметил, и я сам подумал: герою — геройская смерть.
Что происходило на батарее потом, я не знаю. Меня повели на перевязочный пункт двое наших ездовых. Затем они передали меня нашему телефонисту Пашину и одному легкораненому пехотинцу. Перевязочного пункта мы не нашли и сбились с дороги. Приближалась ночь. Пашин страшно матерился, ругал все перевязочные пункты на свете, и я теперь уже без неприязни воспринимал его костромскую натуру. Он не хотел, чтобы о нем подумали, будто он умышленно прилепился к раненому, чтобы не быть под огнем на батарее, но и бросить меня не хватало духу. Пехотинец же готов был вести меня хоть до Вильно, только бы дальше отсюда, и он долго рассуждал о Боге и о «великом грехе нашем — матерной ругани». «Наша матерь — земля, а мы ее так бесчестим, вот Бог и карает нас».
Была ночь, когда мы выбрались на проезжую дорогу. Небо над нами — темновато-синее, усыпанное звездами, воздух — ядреный, и хотелось слушать, вспоминая ночь и тишину в родном поле, в спокойное время. Но, когда я слушал, мне казалось, что фронт выгнулся дугой и немецкие снаряды бухают где-то за Вержболовом, а летят как раз над нами, только высоко-высоко в небе. Долго и звонко, ясно, даже красиво летят… Но — тс-с! Стыдно любоваться такой красотой. А главное-таки — страх…
Пашин идти дальше не мог… Посадил меня на краю придорожной канавы, поцеловался со мной и вернулся искать батарею.
Мы сидели с пехотинцем вдвоем, потому что идти я не мог, даже опираясь на него, и почему-то все время страшились плена. Пехотинец сам боялся и меня пугал, хотя и молчал, этот незнакомый, неведомый мне человек. Боялись каждого шороха, боялись темени — и рады были, что темно. Мне стало холодно, время от времени меня бил озноб, и ой как скверно было, что сидим… ни туда ни сюда… Только бы он меня не бросил! Но вот услышали, что кто-то едет, и пехотинец потащил меня подальше от дороги, на пашню. Затаив дыхание, слушали… Говор русский. Пехотинец крикнул: «Братцы, остановитесь!!» — и пошел на дорогу. Это ехали двое казаков. Посовещавшись между собой, они сделали так: один остался с нами, а другой поскакал на хутор, который был недалеко и откуда они ехали. Он вернулся с каким- то деревянным, для упаковки, ящиком, поставив его на раскатник на двух колесах и прицепив каким-то образом этот раскатник к своему казацкому коню. Меня посадили в ящик и, поддерживая ящик с двух сторон, повезли на хутор, который находился где-то впереди, у дороги.
На хуторе казаки зарубили шашкой и сварили, не опалив, хорошего породистого поросенка, такого белотелого, упитанного. В погребе нашли бутылку наливки. Только я уже не мог ни пить, ни есть… Даже противно было. Потом, когда я уже дремал, чувствуя болезненную, вялую дрожь во всем теле, один из казаков, а какой — я их не мог различить, все стучал и стучал во всех углах, взламывал замки, нашел разную утварь и среди прочего старенький микроскоп. Я слышал, как они, казаки и пехотинец, говорили, что это, вероятно, какое-то шпионское приспособление. Не пожалели меня, разбудили, чтобы показать мне, потому что я человек ученый. Когда я объяснил, что это такое, казак, нашедший микроскоп, спросил, дорогая ли это штука, и искренне обрадовался, что дорогая. И непритворно сожалел, что я не хочу выпить наливочки ради здоровья. А я чувствовал, что мне совсем плохо…
Выехали с хутора еще до рассвета. Теперь посадили меня верхом в седло того казака, который взял микроскоп. Он шел и вел коня. Был ко мне исключительно добр, но у меня страшно болела нога и лихорадило…
Вокруг в разных местах горели хутора, освещая наши — людей и лошадей — фигуры. А дорога была совершенно пустынной, только где-то по другой дороге тарахтела отступающая русская батарея или, может быть, обоз; время от времени вспыхивал немецкий прожектор и короткими очередями стрекотал наш или не наш пулемет. А мы все плелись потихоньку.
Казаки привезли меня в полевой госпиталь соседней с нами дивизии, стоявшей далеко слева, что меня очень удивило. Непонятно, как мы могли сюда попасть, если, кажется, все время ехали просто назад. Было верст десять или более от той дороги, по которой наступала наша батарея.