9 сентября.

Четыре дня не писал…

Переправляемся снова с Виленщины на Сувалщину. Назад за Неман. А на Виленщину переправа была вечером, точнее, ночью, с 6-го на 7-ое сентября. Опишу, как это было.

Выехали из Петкелишек в полночь с пятого на шестое сентября. Долго, бесконечно долго телепались по грязи, пока не рассвело. Дул сильный ветер.

— Куда в этакую темень?

— За Неман!

Через Мазуришки, Дарсунишки — поехали… «К бесу в кишки!» — бранятся и шутят насквозь продрогшие батарейцы.

Обедали на привале.

Вечером под распроклятым дождем притащились к Неману. Стояли… Продвинулись немного… Опять стояли… Какие-то хаты у дороги; за одной из хат издыхает конь.

Поздней ночью началась переправа через Неман. Крутой спуск, грязь, холод, ветер с дождем — и темно, ни черта не видно. Завязло орудие — на тебе! Из сил выбились батарейцы. Тащил и я — по колено в каком-то жидком и липком месиве. Охрипший поручик-матерщинник:

— Тяни, тяни!! — и все матерится.

— Тяни сам, чтоб тебе чирья в глотку! Сам на лошади гарцуешь да плетью машешь. Вот стащим с коня да с обрыва в Неман вниз головой, чтоб ты навек замолчал. Вокруг черно, как в твоей душе: никакой черт не увидит.

Вероятно, учуял наши мысли, отъехал, оставил нас одних. Все-таки вытащили без его ругани. Пехота шлепала, шлепала мимо, потом вцепилась, как саранча, — помогла.

Разъяренный Неман. Волны плещут и обдают зимней стужей. На понтонах — ополченцы, бородатые дядьки с крестами на шапках. На том берегу — костры. Неман в этом месте в ширину саженей 60–70. Измерил шагами, когда переходил.

Обогревались у костров. Искали, где бы переночевать, чтобы хоть немножко в сухом. Горькое чувство испытали у дверей огромного дома, занятого «господами офицерами». Можно было бы где-нибудь там приткнуться — заперто, не пускают… Спим на мокрой земле под дырявым брезентом, по которому бьют, как в бубен, дождевые капли.

Утром месил грязь по местечку, пытаясь найти хоть какой-нибудь собачий харч. «Нет!» — «Нема!» — «Нейра!» Солдат полно, не пройти. Разные воинские части, драгуны, конная гвардия, «аристократы». И пехота, словно грязь, залепила все… А дождь, лужи! Убогие, несчастные старые евреи стоят, как больные, возле своих закрытых, а то еще и забитых досками лавчонок… Ой, булки, булки!!! Расхватали… Смотри да облизывайся. Женщины-литвинки идут и плачут. И плачет-мяукает на колокольне их католический колокол. Костел. Несколько женщин на коленях. Ксендз — как старенький голодный актер.

8-го сентября, вчера, писал письма. Относил в канцелярию и узнал там от младшего писаря, что подполковник Гноев сказал, будто война протянется самое большое — два месяца. А там — мир, и на зимние квартиры… Какое счастье!

Все солдаты говорят, что две недели будем стоять здесь, потому что Австрия уже просит мира. Я не верил, но так хотелось верить. Ах, если бы правда! Ах, если бы так!

А тем временем я шлындал голодный. Набрел на наших батарейцев, которые играли в карты, спрятавшись, чтобы кто-нибудь не увидел. Приглашали меня. Отказался. «Какой он, к черту, вольношляющийся: в карты не играет и денег — хоть шаром покати…»

Вечером, неожиданно, выехали на позицию, недалеко отсюда, и до полуночи рыли окопы. Перед тем как лечь спать, телефонисты еще поспорили о грибах (рядом могучий лес) и о цыганах (пехотинцы поймали какого-то сомнительного на вид цыгана).

Сегодня, 9-го сентября 1914 года, во вторник, утром, варили картошку, накопав ее в опустевшем имении какого- то пана-поляка. И пили мутную бурду из прессованного чая. Без сахара, потому что он есть только у офицеров и их денщиков.

Не успели мы облизаться — «Снаряжай!».

Снова возвратились на ту сторону Немана.

Тогда переправлялись ночью, теперь — днем. Помыли в Немане сапоги и руки. На берегу, возле того места, где я мыл руки, очень воняло от дохлой телки. Озимь на крестьянских полях перемешана с грязью, весной здесь ничего не вырастет. Вид перед нами открывался необычайно красивый. Внизу, на земле, еще сыро от инея, а верхушки деревьев уже залиты багрянцем осеннего солнца.

И сегодня попал я на бунтарский разговор какого-то присланного накануне лохматого запасника.

— Дурни мы все, вот потому нам трудно, и мы тут таскаемся…

Солдаты действительной службы с патриотическим задором сразу осадили его. Но вроде бы и стыдно им было, вроде бы и чувствовали себя немного дурнями…

10 сентября.

Пишу после голодного обеда голодный и греюсь у костра.

Ночью заорали: «Снаряжай!» Часа в два. А потом промучили в неизвестности и ожидании и выехали только часов в пять.

Снова назад за Неман. Какое-то проклятье гоняет нас с берега на берег. Это проклятье наконец подает свой голос: верст за десять впереди нас загрохотали немецкие орудия, которых давно было не слыхать.

Утро на Немане-реке было необычайно красивым… Панорама чистая, ясная, только Неман внизу дышит густым, белым и холодным паром. Умываться его водицей было очень приятно.

13 сентября.

Вчера, 12 сентября, пополудни, на подворье хутора, возле хаты, глядя на восход солнца, принял я присягу «на верность царю и отечеству». Довольно-таки неказистый войсковой попик, немолодых лет, после короткой процедуры, искренне или неискренне, растрогался, обнял и поцеловал меня, поздравляя с «высоким званием воина его императорского величества государя императора Николая Александровича, нашего доброго, кроткого царя-батюшки…» Когда он внушал мне это, я почему-то вспомнил о нашем, народном взгляде на присягу, о том, как боится наш крестьянин всякой, самой страшной, кары за нарушение присяги. Однако бывает, присягают и фальшиво…

До этого времени я служил без присяги, как «молодой солдат».

Вчера же меня наградили и первой нашивкой (был канониром, стал бомбардиром).

— Будь стоек в бою и милостив к врагу! — напутствовал меня добрый попик.

«Буду… мне теперь все равно».

Ходил потом за командиром батареи с буссолью. Он выбирал лучшую позицию. Когда вернулись назад, командир увидел, что батарейная прислуга одного из орудий, вместо того чтобы укреплять блиндажи, спит в устроенном под деревом шалаше из веток (батарея стояла возле леса). Он потянул ближайшего за ноги и, когда тот, заспанный, вскочил, изо всей силы бацнул ему по уху. Остальные вскочили сами. Командир влепил еще двум-трем и с пеной на губах от яростной нервной злости крикнул прерывающимся, дрожащим голосом:

— Враг на носу, а они дрыхнут!

Ему самому было очень неприятно, что он так поступил. Я видел это по его глазам. Когда он скрылся в своей хате, солдаты дразнили наказанных и потешались над ними; особенно усердствовали те, которые тоже спали, да вовремя успели убежать. Но наказанные, с красными от оплеух мордами, недолго смущались, тут же вместе со всеми стали смеяться. Удивительное дело: после этого приключения на батарее стало как бы немного веселей.

14 сентября.

Война нарушает весь распорядок жизни. И в праздничные дни слоняемся мы здесь грязные, вшивые, немытые.

Я и не знал бы, что праздник, и удивляюсь, как об этом помнят здесь другие.

— В церковь сходить некуда, — сокрушается Пашин и ругает Польшу на чем свет стоит.

— Глупый! Тут не Польша, а Литва, — объясняет ему Беленький.

— Не один ли черт, — не соглашается упрямый костромич. — Там костелы, тут костелы — всюду одна Польша и паны бритые.

У меня радость: пришли от родных и знакомых долгожданные письма, а из Вильно — несколько номеров «Нашай швы». Командир был как раз в канцелярии. Он повертел «Нашу шву» в руках, с особым вниманием присмотрелся ко мне — и ничего не сказал.

Радость мою оскорбил старший писарь Лебедев, который, когда командир вышел, сказал:

— Охота же писать газеты на таком свинском языке. Ведь по-русски так легко научиться.

Во мне все задрожало от гнева, но что я могу сказать этому черносотенцу, если он говорит так не по темноте своей, а сознательно и умышленно. Пашин так не скажет.

Хорошо в хате, в канцелярии. А на улице холодно. Ветер как зимой. Шел на батарею и по дороге думал: придет ли такое время, когда не будет империализма, национального угнетения, богатых и бедных, сытых и голодных, обогретых и озябших, не будет солдат, военной службы, войны? Когда наступит этот золотой век? Эх, ветер, ветер! Холодно, брат, жить на свете! Зачем и из-за чего кормим мы здесь «зверей»? Проклятые козявки, на кой черт создала вас «разумная» природа? Наивный вопрос! И Лебедев — козявка, и я — козявка, и все мы — козявки. И те наши рьяные «сознательные» белорусы, которые всегда упрекали меня, что подобные рассуждения — слабость духа, недостойная истинного возрожденца-революционера, и они сами — козявки…

А все же я рад, что родные мои все здоровы, что дома все благополучно! И недаром же мы тут воюем — до чего-то довоюемся. И если тут не убьют, придет время — повоюем и за кое-что другое…