4 августа.
Хорошо, сухо, солнечно…
Возле хаты ординарец Селезнев подавал командиру коня и чем-то не угодил. Командир ткнул ему в грудь кулаком и раздраженно крикнул: «Остолоп!»
Капитан Смирнов говорит младшим офицерам: «Напрасно ночь не спали… Враг испугался и убежал».
Утро становится еще красивее. Сейчас тронемся в дальнейший путь. А ночью был страшный холод, в небе сияли звезды. Я спал на сеновале, на ячменных снопах, искололся остюльками, спал мало и тревожно.
Видимо, пойдем в наступление за границу, потому что офицеры приказали, чтобы мы ничего немецкого не ели: может быть отравленным.
Где-то далеко-далеко слышны орудийные выстрелы. Стреляют, вероятно, немцы. Перед нами на синюсеньком краю неба красиво расплываются дымные клубочки: рвутся шрапнели. Настроение поднимается.
Проскакал мимо нас казачий генерал-майор. «Что за беспорядки! Плетется тут этот обоз!» — крикнул на полном скаку. А где этот обоз — кто его знает…
Двинулись и мы.
Едем медленно, часто останавливаемся. Вдоль всей дороги бегает пехотный ординарец, ищет какого-то батальонного.
Мы остановились на обочине. Мимо нас идет пехота — конца-краю не видно… Я влез на двуколку, стал во весь рост, посмотрел. Штыки, как сверкающая щетина, длинной змеей укрыли всю дорогу. Там дальше, впереди, сворачивают в сторону, в поле, сыплются ротами, взводами…
Трюхает на небольшой кобылке тот разыскиваемый батальонный, неказистый пехотный служака. Смотрит в планы местности. Шрапнели стали рваться гораздо ближе — теперь видно, что немецкие. Значит, сейчас бой, бой!..
Где-то с боков понемногу щелкают винтовки.
Вот первый пулемет: тук-тук-тук-тук!
«Наш, — говорит едущий мимо нас казак. — Немецкий бьет чаще».
Вдруг — нам команда, и батарея живо свернула с дороги и мягко покатилась по черной пашне к каким-то кустам. Примчались к глубоченному и очень широкому оврагу. Это граница: с одной стороны столб с русским орлом и табличкой «Россия», с другой — с немецким орлом и табличкой «Германия». Спустились вниз, на зеленую террасу. Батарея строится в боевой порядок…
1 час 15 минут дня, сейчас будем палить «по наступающему противнику»…
Как тут тихо и красиво на лоне природы: лощина, травы, кусты, ручей. Берега оврага укрывают нас от глаз противника с боков, над нами — синее августовское небо. Но сейчас бой! Товарищам моим, телефонистам, не нравится, что в такой момент я что-то пишу в своей записной книжке. Не ругайтесь, черт вас подери!
5 августа, утро.
Снова утро, снова день… Мы наступили и отступили. Обида и удивление. Ах, как рвались снаряды по обе стороны того оврага! Раненые пехотинцы ползли и ползли из кустов к ручью. «Скверная война!» — с отчаянием стонет один. «Почему? Что ты?» — спрашивает другой в запачканной кровью шапке. «А как же, если наша артиллерия с левого фланга положила своих же казаков и пехоту». — «Неправда… Не говори так», — успокаивал его наш артиллерист.
Батарея, постреляв из оврага, двинулась потом на другую позицию. Неслась по немецкой земле галопом. Я бежал, бежал — и отстал. Кирпичные дома и другие строения немецких хуторов, мощеные, обсаженные деревьями дороги, надписи на перекрестках — все это бросилось мне в глаза как что-то необычное, панское. Бегу быстрее: по сторонам дороги рвутся с черным смрадным дымом гранаты. Сперва я не испытывал страха. Джжж!!! — возле самого уха осколок. Тогда я очень испугался, покрылся потом, ноги подкосились. Пристроился в канавке. Увидел в траве куропатку. Взял ее в руки: она и не убегала. Сердце у нее так бьется, что чуть не выскочит, зоб твердый, как камень. Вдали пробежали два зайчика. А высоко-высоко кружил аист и ничего не боялся. Я нашел батарею, когда стрельба утихла. Никто не знал, что я было отстал; думали, что я все время был вместе со всеми. Когда рассказал, хватились, что нет еще двух телефонистов. Вскоре батарея снялась с этой позиции, выехала на дорогу и потянулась назад, к границе. Поравнялась с нами разбитая, маленькая рота; я думал: один взвод. Люди удрученные, измученные, перепачканные. Долго-долго едем назад, но все еще по немецкой земле, — вероятно, куда-то в сторону. Да нет, вот тот пограничный овраг. Знакомый переезд. Снова в России. Легче стало на сердце. Но что это: неудача? Отступаем?
«Тогда считать мы стали раны…» В нашей батарее нет потерь, только один конь подбит — его повели в овраг пристрелить. Жаль его, как человека. В других батареях есть убитые и раненые.
Был поздний вечер, когда мы возвратились на прежнюю стоянку. Хозяин вернулся тоже. «Пусть убьют всех, никуда не выеду», — ворчит этот упрямый жмогус.
Офицеры уже ужинают. «Дай коньяку!» — слышим мы через окно их разговор. «Пожалуйста», — отвечает капитан Смирнов; потом недовольным тоном кому-то доказывает: «Нельзя же без надобности посылать людей на смерть». Голоса командира не слышно; он, вероятно, молчит и о чем- то про себя думает.
Наш ужин… Порций не хватило. Запасные ворчат, возмущены. Голодный Ехимчик злобно бьет по ребрам своего нового коня и вспоминает пристреленного: «Такий гарный був коняка, а ты… щоб ты околив!»
Снова ночлег на ячменных снопах. Холодно было невероятно. Я поднялся еще до рассвета; дрожал, как в лихорадке; зубы: тр-тр-тр…
Но вот снова солнышко, тепло, светло, красиво. Напился чаю и пишу. Вчерашний день, наш первый бой — как во сне, как в тумане.
Мысли летят домой, к родным. А перед боем я видел сон… Какие-то столики, палатки, люди, телеги, лошади. Мама нарезает мелкими кусочками мясо — красное, сырое — и с огурцом. И я хочу куда-то пойти и купить ей огурцов. Не купил… Не купил из-за своей непростительной нерешительности. Мама говорит кому-то: «Слава богу, дождалась уже и я помощи от деток». А мне стыдно-стыдно и жаль-жаль маму. По нашим народным поверьям, видеть во сне сырое мясо и огурцы — очень дурной знак. И я думаю: как необъяснимо переплетается в человеке это наследие веков, переживания многих поколений.
5 августа, после обеда.
Обедали торопясь и сразу, около часу дня, выступили в поход. С нами вместе идет и первая батарея. Солнце печет — дождь будет. Идем в Германию снова по той же самой дороге.
«Старые» для нас места. Деревня называется Пляттен. Бегают брошенные хозяевами кони. Мы поймали светлогнедую кобылу взамен нашего убитого коня-батарейца. Кобыла не приучена идти размеренным шагом в орудийной упряжке, так ее поставили везти кухню, а кухонного пегого коника запрягли в орудийную пару выносным. И как-то странно: поймали чужую крестьянскую кобылу по пути, и стала она нашей.
Пепелище на краю деревни. В обгорелом саду уцелела и зеленеет груша с богатым урожаем плодов. Казаки во время привала, несмотря на объявленный нам ранее запрет, сразу же отрясли грушу и нас еще угостили, обозвав за трусость «шляпами».
Горько смотреть на черные дымящиеся головешки — хорошо, что выезжаем в поле. Простор, вопреки тесной немецкой культуре, широкий. Тут, говорят, и произошел бой. Поле теперь голое, пустое, унылое. В канавках, по обочинам хорошей мощеной дороги, то тут, то там валяются убогие пожитки наших солдат, бывших в сражении. Вот какая-то невзрачная кучечка у телеграфного столба… Первый увиденный мною труп. Наш убитый. Лежит ничком. Череп снесен — жуть!..
Снова кучка домиков у пригорка, не видная издали, скрытая от путников деревьями. Называется тоже — Пляттен. Старичок-немец сидит на скамеечке у дома, дряхленький, седенький, слезливый. Больше — ни души во всем поселке. Вот — немецкая школа. Вот добротный каменный дом. В огороде — тьма кроликов. Никто на них, даже из казаков, не зарится. В сенях валяется сломанный велосипед. В квартире все брошено так, как было в повседневной жизни. На столе стоит недоеденный обед. На белом блюде много котлет. Так хочется их съесть. А что, если отравленные? Выходим… В следующем доме черепичная крыша разворочена снарядом. В огороде на дорожке убитая утка, а в кустах шмыгают белые, пушистые, словно комочки невесомой овечьей шерсти, кролики; сколько их здесь — ай-яй-яй! Покажет красный глаз — и удерет, спрячется. На грядках много крупных огурцов. Не утерпели — нарвали.
Справа за поселком, в стороне от нашей дороги, догорает сенной сарай. В нем сгорели тяжелораненые: там находился немецкий врачебный пункт. Сгорели только наши пленные, так как своих немцы успели вывезти. Об этом рассказывают двое наших раненых, ползущих на четвереньках по канаве. И они были в плену и лежали в том сенном сарае. Они радуются, что, брошенные на произвол судьбы, не замерзли и не умерли минувшей ночью. Теперь, когда их положили на носилки, один тут же потерял сознание, а второй, бледный, будто с того света, все силится пересказать своим о прошлой страшной ночи. Хвалит немцев, которые, пока не сбежали, очень хорошо за ними смотрели. «А мы думали: прикончат нас», — на губах у него слабая улыбка. Но их сразу поместили в фургон с красным крестом на белом полотне и повезли. «В Расеюшку на побывку!» — шутят наши батарейцы.
Тем временем возвращается разведка, и батарея продолжает путь.
Только взобрались на пригорок… Груды светло-синих немецких трупов! Изорванная одежда, продавленные каски, поломанные карабины и винтовки, а возле каждого убитого горки стреляных гильз. Самые разные, одна страшнее другой, позы мертвых: скрюченные, ничком, навзничь с выставленными вверх сжатыми кулаками. Вот один весь изогнутый, с пышными усами, обтыканный вокруг ветками, — видимо, раненого заслонили товарищи от солнца, и он умер в страшных муках. Или, может быть, сам себя загородил, стреляя. Дыхание перехватывает у меня в горле, не могу смотреть… Возможно, это работа нашей батареи!
Я нашел новенький немецкий бинокль; взял, нацепил себе через плечо. Тут же в целой, блестящей, с большим золотым орлом офицерской каске увидел недописанное письмо убитого. Заскребло на сердце, стало стыдно, тяжко. Я вложил письмо в каску и поскорей бросил ее, но одумался и положил на грудь трупу. И потом еще видел, что наш батареец Толстов, славный парень, взял руку одного убитого немца, подержал ее, окостеневшую, и тихонько опустил. Зачем он это делал? Должно быть, интересовался, что такое мертвый.
Некоторые солдаты тащат рыжие, косматые немецкие ранцы, копаются в них. Вытаскивают оттуда, с какой-то радостной жадностью и немножко с опасением оловянную ложку, мыло, полотенчико, кусочек белого хлеба. Вилки и столовые ножи отбрасывают в сторону, как ненужные для солдата вещи.
Кто-то нашел в немецком ранце сладкие желтые сухарики. Один дали мне. Я попробовал — стало противно, замутило, будто у меня что-то лишнее во рту, распирает меня…