6 августа.

Весь этот день были в походе. Наша батарея снова в авангарде. Догнали обоз немецких мирных жителей. Они смотрели на нас враждебно и испуганно. Едут большей частью старики, женщины и дети. Повозки нагружены всяким добром, за повозкой — корова с огромным выменем. В каждую повозку впряжена пара лошадей. Правит лошадьми старик, сидящий впереди с трубкой в зубах; за коровой присматривает сидящая сзади старуха. Дети и девушки посередине, с кошкой или собакой. Девушек красивых мало. Весь обоз, по приказу начальника штаба, повернули назад, домой, откуда кто выехал.

Проезжали оставленное жителями местечко. На культуру завидно смотреть! И больно сердцу, что Беларусь, по сравнению, дикая-дикая!

На улице в пыли лежал труп молодого немецкого парня в заплатанном на локтях пиджаке. Возле него — поломанный велосипед. Говорят, это — переодетый немецкий разведчик, убитый догнавшими его казаками. И все мы ехали мимо — так, посмотрел и отвернулся…

Из одного дома выходит наш пехотинец. В руках банка меда и стеариновая свечка. Зачем она ему? Из-за крыльца выглянул старый немец, снял перед солдатом потрепанную шляпу и низко склонил лысую, с трубкой в зубах, голову. Солдат радостно смеется. Противно смотреть.

Снова догнали еще более длинный обоз немецких беженцев. Одна красивая немочка смеется и плачет, сидя на своем возу. Старуха, вероятно, мать, молча оглядывается на нее и старательно дергает веревку, которой привязана к телеге большая, медлительная корова.

Мы направляемся к Кёнигсбергу. Где-то глухо отдаются орудийные выстрелы. Там, говорят, сражается наш 20-й корпус. Видно далекое и ясное зарево.

Повели под конвоем нашего пехотинца. В чем дело? — Арестован за грабеж.

Время от времени ведут пленных немцев. На нас не смотрят, однако на коротком привале я с одним разговорился. Он умеет по-польски, — познанский немец, а может, онемеченный поляк. Когда его конвоир, вихрастый казак, отошел, он сказал мне:

— Ваши хохлатые такое зверье… (Так он говорит о казаках.)

— А мы о вас так думаем, — ответил я в тон.

— Зачем война? — сказал он, помолчав. — России и так землю некуда девать.

— Ваш кайзер объявил войну.

— Нет, ваш царь. А пан ест поляк? — с опаской в голосе добавил он.

— Нет… Но не бойтесь меня, потому что я не хочу войны.

— Русский народ добрый, а казак бывает разный, — подстраховался он на всякий случай.

Возвратился казак, и я пошел к своим, кивнув немцу головой.

Остановились на ночлег. Ехимчик вдруг вспомнил, что сегодня не простой день, а праздник Спаса. «Живэш як нэхристь на ций войни…» Но раздобыл себе яблоко и, помолившись, разговляется. А Беленький, наш безбожный иудей, дразнит его: «Ехимчик! Ты отдавай мне свои порции мяса: у тебя же спасовский пост».

«А ты, дурныця, можэ, й сала зъив бы?» — огрызается Ехимчик. Он еще не знает, что наивкуснейшая еда для Беленького — именно сало. «Сейчас будем есть и сало, друг Ехимчик! Сейчас свинью раздраконим!» — бегает повеселевший Беленький. Солдаты уже ловят на хуторе кур, поросят. Наши два телефониста тащат увесистого подсвинка, — не зря же мы в авангарде и телефонисты.

Но что это? Не успел Ехимчик догрызть яблоко, а наши повара-кустари опалить этого подсвинка, как всех нас по большой тревоге гонят рыть окопы. Хватит записывать!

7 августа, утро.

Встал в половине шестого. Вся батарея на ногах и готова к бою. Мы стоим в деревне Варшлеген. Надо записать, потому что придется, видимо, не раз вспомнить ее, если буду жив.

7 часов. Начался страшный бой. Выйдем ли живыми?

8 августа, пятница.

Ведут и несут раненых немцев и наших. У бледного, окровавленного немца болтается голова. Что-то перебито в его шее. Одного ведет наш солдат, обняв его, как девушку. Второго несут пятеро наших на руках. Еще один идет, шаркая ногами по пыли, уткнув глаза в землю. Перед офицером — во фронт. Полковник ему по-немецки: «Гутен морген!» Пленный что-то говорит, но язык не слушается его. «Иди, иди, голубчик!» — машет полковник рукой. Пошел, загребая ногами землю.

Что было вчера? Я жив, но прежнего меня навеки нет.

Я был с командиром на наблюдательном пункте. Меня старший послал на чердак наблюдать в слуховое оконце.

Внизу, за деревом, стоял с угломером командир, а при нем в окопчике сидел старший с двумя лучшими телефонистами.

Пули засыпают наш домик. Ветки на дереве наполовину ссечены. Командир только крестится после каждой команды. Батарея бьет и бьет беспрестанно. Я боюсь… Я ничего не вижу сквозь запыленное с наружной стороны оконце. Погибну без всякой пользы. Пули разбили оконце в тот момент, когда я чуть отклонился. Прячусь за дымоход, трясусь, отупел. Над самой крышей грохнул снаряд. Охваченный диким страхом, засыпанный обломками черепицы, бегу вниз, камнем падаю в окопчик. «Смерть пришла», — шепчет один телефонист. Старший окидывает его гневным взглядом. А командир стоит за тонким деревцем, прикованный к трубе и угломеру… Только крестится чаще. Этот человек обладает безмерным мужеством. Я смелею. Пули вроде бы пролетают реже. «По наступающей кавалерии!» — пронзительным голосом кричит командир, хотя мы от него в двух метрах. Ужас висит в воздухе. Батарея бабахает с перебоями: что-то там повреждено, — о несчастье! «Второе орудие засыпано снарядом! — слышим прерывистый голос по телефону. — В пятом сбит прицел». Ах, беда, беда! Наш огонь ослабел, а пулеметы застрекотали со всех сторон. Мимо нас перебежками продвигаются пехотинцы. «На чердак!!!» — грозно рявкнул на меня командир. Он все крестится. Снова ползу на чердак как загипнотизированный: смерть так смерть, только бы не мучиться так. О, нет! нет! Жить хочу! Господи, помилуй мя грешного! — и хочется креститься, как командир, но остатки разума еще тупо шевелятся. А пехотинцам же во сто раз хуже… Вспоминаю родных. Мысли путаются. Вот оно, оконце-смерть… С ожесточением выбиваю остатки стекла. Видимость теперь хорошая. «Немецкая кавалерия удирает за горку, снаряды накрывают ее!» — исступленным, пронзительным голосом кричу вниз. Чему радуюсь? «Слезай, слезай! — зовет меня старший. — Горит дом!» Да, домик занялся от снаряда. Смрадный дым забивает дыхание. Слезаю… Командира и телефонистов нет. Недоумеваю. Спохватываюсь и бегу. Догоняю их. Под пулями с трубой и угломером быстро идут наискось по улице к другому дому. «Подбери футляры, — спокойно говорит командир. — Они остались возле окопа». Бегу назад, хватаю футляры, снова мчусь догонять их. А где же командир? Забегаю за дом с надежными кирпичными стенами, к которому они направлялись. Их нет, а стоят двое казаков с одним конем и курят. Второй конь, видимо, издохший или убитый, лежит горой посреди улицы. «Побежали на батарею», — объясняют казаки. И мне надо идти, но я боялся смерти; ах, как хочется остаться за этой стеной… Бегу на батарею, а она находилась в лощинке за хутором, саженей двести отсюда. Бегу, а пули над головой так и гудят, словно пчелы. Присел я в канавке перевести дух. Гляжу: а в канавке, пересекающей всю лощину, полно пехотинцев. Помаленьку постреливают, а иногда лопаточками в земле ковыряются, из дерна заслон перед собой возводят. Тогда пополз я по канавке мимо них. Когда полз, то обратил внимание, что несколько пехотинцев очень уж неподвижно прислонились грудью к насыпанной ими земле… Убитые! Страх охватил меня, я вскочил и, пригнувшись, побежал во всю мочь. Прибежал на хутор, а там, во дворе, полно наших раненых батарейцев; есть и пехотинцы, все лежат на свежей соломе. Тяжелораненых несут в хату. Никто не мог сказать, мне, куда девался командир, а батарея уже опять стреляет, значит, где-то он выбрал новый наблюдательный пункт и оттуда по телефону командует. «Когда же это успели кабель к нему с батареи протянуть?» — только и смог я удивиться и побежал к батарейным телефонистам. Возле первого орудия меня окликнул белоусый капитан Диамантов, сидевший у прицела, прижавшись спиной к стальному щиту- прикрытию. Капитана этого я редко видел, так как долгое время он был не в батарее, а где-то в другом месте, в обозе, что ли. «Вольноопределяющийся! — крикнул он. — Сбегайте в резервы: почему не присылают патроны, уже нечем стрелять». Я бросился назад, через сад, туда, где стояли передки. Там, за копной соломы, корчился раненый ездовой, а над ним стояли растерянные товарищи. Я сказал им, что надо сейчас же ехать в резервы, а они стали мне доказывать, что им не хватает человека, ехать невозможно. Я, глупец, побежал назад к Диамантову и доложил, что ездовые говорят: нельзя им ехать, человека недостает. «Шляпа ты! — обругал меня капитан. — Сам поезжай или кого-нибудь из санитаров посади. Пшел!» Мне было стыдно, но и обидно, что требуют, как от хорошо обученного солдата, а я еще совсем плохо знаю службу (приехал в батарею месяц тому назад). Обиду мою заглушил страх, потому что сверху так и сыпались на меня срезанные пулями с яблонь мелкие ветки; летали пули и ниже. Когда я возвратился к копне, ездовые уже уехали без меня, не дождавшись помощи. Их товарищ, ездовой, скончался. «Надо же его унести», — подумал я и направился в хату, где был фельдшер. Санитар Лобков (которого командир бил за вишни) заболел, поэтому вместо него с санитаром Фельдманом, нашим белорусским евреем, за убитым пошел я. Несли под свист пуль, пробираясь по саду между кустов; убитый казался очень тяжелым. Фельдман вдруг понял, что несем не живого, а мертвого. Мы, словно сговорившись, перевернули носилки под яблоней, и труп шлепнулся лицом вниз, словно тяжелый мешок, а сами помчались со всех ног… Вовек не прощу себе этого малодушия, если не сказать трусости, из-за которой оскорбили память товарища. Потом фельдшер послал нас к орудию подпоручика Иванова за раненым номером, по фамилии Жуковский. Подпоручик бодрился сам и подбадривал свою орудийную прислугу. Увидев нас, он постарался повеселее кивнуть мне головой, сидя у орудийного щита-прикрытия, к которому прислонился плечами, и сказал что-то вроде: «Несите, несите его быстрей», — или нечто подобное. Донесли удачно и положили в хате, на кровать. Фельдшер сделал Жуковскому перевязку. Вот тогда мы закурили — фельдшер, раненый Жуковский и я. А Фельдман снова куда-то побежал смотреть, нет ли новых раненых. В хате лежал, к моему удивлению, Шалопутов. Месяц тому назад, когда я только прибыл в батарею, меня поместили в одной палатке с Шалопутовым. В то время он был храбрый, на словах, вояка, хвастался, что он бывалый солдат, потому что прислан в батарею из Виленской военной школы, за какие-то грехи, величал себя «старым юнкером», а меня называл «серым», «шпаком», «шляпой». Теперь он лежал здесь. Кажется, спал… Или притворился? Может быть, ранен? А он услышал наш разговор и грубым самоуверенным тоном изрек: «Всех нас возьмут в плен… Видите, обходят кругом». Потом встал, закурил с нами и пошел в дальний угол комнаты, повернулся к печке и справил там малую физиологическую нужду. «Что это вы, Шалопутов?! — пристыдил его фельдшер. — А еще вольноопределяющийся…» — «Так я же в печь, ничего особенного…» — «И во двор не хочет выйти», — осудил его раненый Жуковский.

Услышав о дворе, фельдшер бросил недокуренную сигару (все наши солдаты много набрали их в разбитых магазинах в местечке) и выбежал из хаты. За ним пошел и я. Ох, сколько же там было раненых!.. Стоны, кровь… Смотрю, у самой стены лежит кто-то с желтыми зубами, ощерив их от боли. Я не сразу узнал, а потом мне стало так тяжело, потому что это был наш славный весельчак Толстов. Я хотел сказать ему что-нибудь, понимал, что надо что-то сказать обычное, повседневное и дружеское, но не мог выдавить из себя ни одного звука. Толстов посмотрел на меня… В мыслях моих пронеслось, как однажды, гуляя по валу за городом, я услышал какой-то хрип в канаве, за кустами акации, спустился туда и увидел издыхающую собаку. Глаза у той собаки были как и у человека, когда он очень страдает от боли и безнадежности, чувствует, что кончается, что это смерть… Собака спряталась, чтобы ее никто не видел, и она была недовольна, что я тревожу ее последнюю минуту; она болезненно и негодующе захрипела, скорчилась… Такой же взгляд бросил на меня теперь и Толстов, бомбардир- наводчик первого орудия. Я заметил, как и фельдшер окинул его тем особенным взглядом, каким смотрят на людей уже потустороннего мира. Потом фельдшер с большой нежностью и лаской подал ему раскуренную сигару, потому что он попросил закурить. «За полчаса умрет», — шепнул мне фельдшер, когда мы уже отошли от него. И правда, когда минут через десять я снова проходил мимо, то увидел, что он, бедняга, стал синеть и по-мертвецки закрыл глаза. Кишки у него были иссечены осколком гранаты. Еще через несколько минут подошел фельдшер, положил руку ему на грудь и потом перекрестил как покойника: «Если бы вчера не наелся всякой зелени, то, может быть, и выдержал бы», — сказал он. Эта смерть произвела на меня гнетущее впечатление, я даже стал меньше бояться пуль и снарядов. А они снова посыпались. Один плюхнулся в небольшой пруд на самом подворье — и не взорвался. Черным дымом от снарядов заволокло все вокруг, скрыло синее небо, где чиркала крыльями беззаботная и смелая ласточка.

Гляжу: часы остановились на половине двенадцатого. Стекло разбито, стрелки погнуты. Когда и где ударил — не знаю. «Ах, быстрее бы уже кончился этот ад!» — прошу я неведомую силу. Сви-и-ж-ссь! — пуля пролетела у самого уха. Прячусь за стенку. «Где же наши главные силы?» — стонут там запасники. Все они хотят жить, возвратиться домой, кормить свои семьи и вести хозяйство. А я отупел, утратил ясность мысли и чувство воинского долга. Плетусь, словно больной или пьяный, в хату. Батарея бьет одиночными выстрелами. Нехватка снарядов; ждут из резервов. В хате все нервничают. Принесли еще одного раненого.

— Шалопутов! Уйди, тут раненого надо положить, — говорит кто-то.

Шалопутов лежит как колода.

— Знаете, я буду жаловаться на санитаров, — уныло угрожает фельдшер.

— Да? На кого же? — спрашиваю я, будто мне это очень интересно.

— Фельдман… совсем не слушают меня. У Лобкова живот болит. Лобков, — поворачивается фельдшер к Лобкову, — я о вас командиру доложу.

— П-пожал-луйста… — искажается в гримасе его детское безусое лицо. Боязнь смерти вцепилась в него своими безжалостными когтями.

Пришел ездовой Марчук, здоровенный мужчинище с сочной, но грубоватой белорусской речью. Он говорит:

— Кудой плывець ероплант, тудой ен и шпокае. А ероплант крутицца над нами, як каршун над падлаю.

Раненый Григорьянц лишь что-то бормочет по- армянски.

Пришел фейерверкер Тихомиров и со своей костромской обстоятельностью, как и во всяком деле, намекает на плен. Неужели плен?

— О, Вильгельма, Вильгельма! Бог тебя покарает, если ты виноват в этой жуткой войне, — вслух рассуждает Тихомиров. — Несчастные люди…

От Тихомирова я узнал, что командир сидит на крыше одного дома, недалеко от батареи, и оттуда по телефону командует. Все мы умолкли, побежденные этим его геройством, и мысленно желали, чтобы судьба уберегла его от смерти. И уже хочется верить в чудеса. На моих же глазах один пехотинец-запасник, стоя в саду, вынул из шапки пулю. «Будто желудем с дуба щелкнуло», — сказал он с улыбкой. Возможно, что пулю кто-нибудь бросил на него, а возможно, пуля была уже на излете, потеряла силу и оказалась в шапке, но все запасники-россияне перекрестились, как при виде чуда… Кто-то даже заикнулся, что бывают люди, заколдованные от пуль, но его разговор никто не поддержал, потому что в таком шуме и грохоте боя было не до праздных разговоров. Все поспешили укрыться за углом сенного сарая.

Так тянулся этот бесконечно долгий день. Снова и снова летал над нами аэроплан. Пехота наша, которая нам была не видна, неистово палила по нему из винтовок, а он знай себе плывет и сбрасывает какие-то горящие ленты прямо над самой батареей.

Подпоручика Иванова ранило, и он пришел в хату на перевязку.

— Записать в книгу прикажете, вашродь? — спрашивает фельдшер.

— Зачем же?.. Я легко. Но если надо, ну что ж, запиши. — И застеснялся, и «возвратился в строй» с какой-то торжественностью, хотя и не без тревоги.

Бой утих вечером. Говорят, на помощь нам пришла с левого фланга какая-то дивизия.

Орудийная прислуга до того наработалась за день у пушек, что некоторые номера с трудом поднимали руки и проливали пищу из дрожащих ложек. Работали от семи утра до девяти вечера, без передыху и без обеда, то заряжая орудия, то подкапывая хоботы, то еще что-то.

После ужина приехали пехотные санитары и стали по всему полю собирать убитых и раненых.

Наш командир пришел на подворье, стал возле хаты, где у стены на соломе лежали убитые, перекрестил Толстова и сказал: «Царство небесное!»

В хате он расцеловался с каждым раненым, говоря: «Поздравляю, брат, что удостоился пострадать за Веру, Царя и Отечество!»

При этом царила торжественная тишина, у некоторых на глазах выступили слезы. Даже мне было тяжело за свою враждебность ко всему этому красивому самообману.

Потом произошел некрасивый случай с Шалопутовым. Выходя из хаты, командир увидел его, лежащего в углу, в сенцах, пристроившегося на каких-то досках, на подстеленной шинели.

— Ранены, Шалопутов?! Шалопутов! — позвал его командир.

— Гм-му-у…

— Ты ранен, Шалопутов?

— Никак нет… у меня нога.

— Что нога-а? — и давай его стаскивать.

— Болит очень… Ушиб где-то.

— Ну и поганец, — с глубоким презрением и стыдом за него сказал герой-командир и быстро, как от чего-то омерзительного, отошел.

Из офицеров у нас ранен еще штабс-капитан Домбровский, но остался в строю. А в третьей батарее убит командир. Кажется, я его когда-то видел: сильный, добродушный мужчина-русак, с большими рыжими усами, по фамилии Шилов. Говорят, умирая, уже вечером, он пошутил, сказав обступившим его офицерам: «Вот тебе и Георгиевский крест… Поставьте хотя бы деревянный…» Эти слова надо пояснить. Он со своей батареей нанес немцам такой урон, что еще во время боя генерал по телефону сказал ему: «Поздравляю вас, полковник, с Георгиевским крестом». Когда Шилов умер, один солдат упал ему на грудь, целовал и плакал. Ни один из видевших это тоже не мог удержаться от слез. А убила его пуля, влетевшая в окно на чердаке, когда он, схватив какую-то дверь, стал загораживать окно, устраивая себе наблюдательный пункт. Убит был под вечер, в конце боя.

Думаю: вот и меня могло так же убить на чердаке теперь уже сгоревшего домика.

Нет больше времени писать, и голова болит от вчерашнего грохота и еще больше от собственной нервозности.

Пишу после обеда, поправив окопчик. Тихо, спокойно. Сидим вдвоем с Вороновым на том самом наблюдательном пункте под деревом, у сгоревшего дома. Смрад идет от пожарища, ветер вздымает пепел и песок и сыплет на нас. Хочется спать, потому что всю ночь после вчерашнего боя просидел я с Вороновым на этом пепелище. Ну и холодно было нам! И всю ночь немецкие прожекторы светили на нас и сеяли тревогу.

9 августа.

Конец вчерашнего дня был для меня горьким. Старший, посмеиваясь, уколол меня: «Вы тоже в хате прятались». Да, прятался… Нечем оправдаться. Я покраснел и молчал. Сегодня мне веселее. Сон вернул мне силу, и какой-то внутренний голос успокаивает меня: ну и хорошо, что прятался, — ты еще понадобишься для своего главного дела.

Так, оказывается, у нас серьезная победа. Немцы отступили, бросив много убитых, раненых и оружия.

Сегодня я проснулся на батарее, возле окопа телефонистов, от яркого, теплого августовского солнышка и шумного спора в хате между офицерами 1-го и 2-го дивизиона о трофеях.

Нож мой пропал, и нечем заточить карандаш для описания этого офицерского спора. Спорят о том, кто уничтожил немецкую 12-орудийную батарею, отчаянно выдвинувшуюся на открытую позицию, которая видна от нас невооруженным глазом. Вокруг позиции этой несчастной и геройской батареи теперь валяются разорванные на куски кони и люди, кучи убитых снарядами и удавленных гужами лошадей, безобразные и страшные груды человеческих тел с оторванными руками, разбросанные вещи. Зарядные ящики взорваны, погнуты, смяты, как бумага в кулаке, некоторые разнесены буквально в щепки.

Представитель первого дивизиона, худой и черный усатый капитан, как видно, новый командир третьей батареи, со слезами на глазах уверяет, клянется, что батарея уничтожена им, что она даже не успела выехать и сделать хотя бы три-четыре выстрела из двух орудий.

Офицеры 2-го дивизиона, придя в гости к нашим (я служу в первом дивизионе), возражают… Их батареи стояли далеко справа и сзади нас, и даже я, ничего не смысля в артиллерийском деле, удивляюсь, как могли они, а не мы, уничтожить ту батарею.

Время, количество одновременно выехавших немецких орудий, записи команд, свидетельства пехотинцев и многое другое — все доводы доказательно разбиваются, и спор склоняется в пользу первого дивизиона, стрелявшего тринадцать часов подряд!

Дослушав препирательства до конца, я пошел умываться, но долго-долго искал воду и нигде не нашел. Войско всю выпило. В колодцах на дне осталась одна грязь. Колодцы здесь большей частью закрытые, с насосами. Насилу выпросил воды попить у командирского ординарца. Сегодня и обед запоздает, так как за водой поехали на реку, за несколько верст отсюда. Бродя по полю, видел много убитых коров и лошадей. Почему их не закапывают? На обочине дороги видел целую гору собранных пехотинцами винтовок, шинелей: светлых, синих — немецких, и серых, грубошерстных — наших; ранцев косматых, бурых — немецких, и холщовых — наших; шашек, пулеметных лент, ботинок и прочего. И все несут и несут…

Вдруг послышалась «венская» гармонь! Звонкие, весело-игривые звуки залихватской полечки потрясли меня. Не могу выразить того запутанного клубка чувств, который подкатился к сердцу. На глазах невольно выступили слезы. Мысли мои полетели в тихую, мирную прежнюю жизнь на милой, родной Могилевщине. Праздничный день, танцы, гулянье… А тут я вижу жуткое поле смерти под синим, теплым, безмятежным небом.

Но вдруг музыка оборвалась. Может быть, кто-то не позволил играть перед померкшими глазами убитых товарищей… А пусть бы играла гармонь победу жизни над смертью! Не все ли равно, что тут делать: плакать или смеяться?

Музыка доносилась с ближайшего хутора, очень большого, занятого пехотинцами. Я пошел туда. Там во дворе и в сарае, на подстеленной желтой соломе, полно раненых, перевязанных белыми, но с уже проступившими пятнами крови бинтами, — немцев и русских. То тут, то там между ранеными лежали неподвижные фигуры — это скончавшиеся от ран. Оскаленные зубы, тусклые, запавшие глаза, спутанные, замусоленные усы — страшно смотреть.

Тут и штаб. В саду я услышал, как начальник нашего отряда говорил с кем-то по телефону:

— Нет сил собрать. Может быть, тыл подберет. Не менее семисот винтовок. Более двух тысяч человек… Да! Лежат цепями, колоннами. Бог знает, то ли они уже раненые сползлись в кучи и умерли вместе, или так одновременно убиты. Артиллерия и пулеметчики работали на славу! Рад стараться, вашдитство!

Мимо нашего наблюдательного пункта по дороге проходит и проезжает много разных военных. Недавно ехал пьяный казак. Болтается в седле. В одной руке разбитый телефонный аппарат, а в другой — бутылка с наливкой. Он попросил меня подать ему головешечку прикурить и предложил мне потянуть «немножко» прямо из горлышка. У него, пьяного, горе: говорит, будто «вольные» немцы (мирные жители) убили двух его станичников, а сам он насилу избежал смерти.