Наступает ночь.

Уже вода реки впереди и сзади парохода потемнела и кажется густой, как масло, потемнела и яркая зелень кустарника, пышным ковром покрывшая крутые скаты горного берега, поднимается ветер, сырой и холодный, небо сплошь покрыто тучами, неподвижно застывшими над широкой рекой, луговой берег далеко вглубь залит спокойной, блестящей пеленой воды, кое-где её прорвали большие тёмные пятна островов, образовавшихся от убыли, — но разлив ещё широк, и всюду на горизонте холодно блестят полосы воды, невозмутимо спокойной и ясно отражающей тяжёлые, лохматые облака.

А вокруг парохода, в фарватере, ветер поднял на реке шумную жизнь, маленькие волны идут друг на друга и плещут о борта парохода, разбивающего их в брызги и пену тяжёлыми плицами колёс; от кормы к берегам двумя пышными грядами разбегается вспенённая вода, и тяжёлые вздохи машины, вместе с неумолчной, навевающей скуку музыкой волн, наполняют сырой и гулкий воздух весенней ночи глухим шумом, таким же однообразным и мутным, как и это облачное небо над взволнованной ветром и судном многоводной мощной рекой.

Иногда на горном береге вдруг появится огонёк рыбацкого костра, от него ложится на воду алая кружевная лента отражения, — ложится и весело играет на гребнях волн, потом вдруг пропадает, скрываясь за камнями в углублении берега, за группой деревьев.

И опять слева от парохода молчаливо двигается тёмная стена горного берега, а справа развёртываются луга, уходя к горизонту, где темно и мрачно и откуда на небо, точно рождённые землёй, медленно вползают облака, тяжёлые и тёмные, странных очертаний, грозящие дождём и молниями и громом.

Ночь всё приближается, и глухой шум на реке становится более гулким.

Горы вторят ему слабым эхом?

* * *

По террасе парохода, мимо окон общей мужской второго класса, то и дело заглядывая в них, медленно прохаживается старик, низенького роста, с седой клочковатой бородкой, с ястребиным носом и с маленькими, жёсткими глазками, ушедшими глубоко в орбиты.

По его сухим, морщинистым щекам пробегает судорога каждый раз, когда он кидает острый взгляд в окно рубки, он крякает и ещё глубже старается засунуть закинутые за спину руки в рукава тёплого пальто, надетого на нём. На ногах у него валяные сапоги, от этого его шагов почти не слышно, и это ещё более усиливает хищность его фигуры. Кажется, что он подстерегает кого-то и сильно борется с нетерпением, охватившим его. Он весь как-то пожимается, — но не так, как жмутся от холода, а так, как это делают в волнении. На голове у него тёплый картуз, съехавший на затылок, и старик то и дело встряхивает головой, как бы желая поправить это.

Из каюты доносятся громкие голоса и хохот, звучат стаканы, и из окон её на террасу парохода и на воду реки падают полосы света.

Старик бесшумно шагает по ним и всё кидает острые взгляды в окна каюты.

В ней за столом сидит большая компания мужчин, — председательствует, что-то оживлённо рассказывая и поминутно заливаясь смехом, полный и румяный господин в дворянской фуражке.

Он, подложив под себя ногу, сидит на стуле и держит в одной руке стакан вина, другой бойко жестикулирует. Рядом с ним, с живым любопытством глядя ему в лицо, поместился высокий молодой человек, худой, с узкими насмешливо прищуренными глазами и с тонкими бескровными губами.

Ещё несколько фигур в разных позах свободно расположились за столом. Им весело.

Взрывы хохота то и дело доносятся до ушей старика…

— Тьфу, псы! — энергично и злобно плюнул он, когда публика в рубке расхохоталась особенно сильно.

* * *

С носа парохода на террасе появилась и пошла навстречу старику высокая фигура человека в долгополом меховом сюртуке.

Широкоплечий, солидный, с широким, чисто русским лицом в тёмно-русой окладистой бороде — этот человек поравнялся со стариком, добродушно улыбался ему и густым басом спросил:

— Что, Иван Петрович, операцию новую задумывашь?

— Куда же! Со старым дай бог до смерти управиться.

— Чего ж ты не в рубке, а топчешься тут, на ветру?

— Выжили…

— Кто?

— Вон эти! — И старик зло кивнул головой на окно рубки… Его знакомый с добродушно презрительной улыбкой посмотрел в окно, помолчал и, хлопнув старика по плечу, успокоительно заговорил:

— Ничего, Петрович, пущай их бесятся… А ты знай сам себя и больше никаких…

Давай-ко, сядем вот… Здесь не больно ветрено…

Они сели и молча стали смотреть на берег.

Плыли мимо какой-то деревеньки, выстроившейся по гребню горы… Жалкие огоньки мигали в окнах изб, вётлы печально качали вершинами над их кровлями, лаяли собаки, и слышалась, то появляясь, то исчезая, песня; странно ныряли её тягучие звуки в шуме парохода и реки. И по горе, кое-где, торчали избёнки, в зарослях тоже сверкали огни, и из-за кустов возвышались трубы…

— Марьевка, надо быть… — кивнул головой на берег высокий и звучно зевнул.

Старик ничего не ответил ему и поёжился.

Длинной, чёрной точкой на воде мелькнула лодка — как большая рыба — и пропала из глаз, нырнув в тень берега. Песня на горе звучала всё громче — пели в два голоса, и можно было безошибочно сказать, что пели в одной из изб, освещённой ярче, чем другие, — свет был во всех трёх окнах её и четырёхугольным пятном смотрел на реку из отворённой двери.

— Кабак… — сказал знакомый старика, на этот раз указывая пальцем на гору.

Но старик и тут не ответил ему.

* * *

Тогда его спутник повернул голову и, наклоняясь, взглянул ему в лицо… Старик вздохнул и отвернулся.

— А здорово же они, видно, тебя доняли!.. — полувопросительно заметил высокий.

Старик дрогнул и, как-то подпрыгнув на лавке, вдруг быстро сухим, трескучим шёпотом заговорил:

— Понимашь, — этот, оленинский-то барин, какую штуку загнул? Язва, пёс. От Казани он всё утрафлял, как бы это меня кольнуть… То так, то этак подцепляется… Я молчу. Пёс с тобой, анафемой, думаю себе — валяй! Как ты меня не трогай — не тронешь! Потому хоть ты и барин — да в кармане-то у тебя грош, а я, хоша и вторая гильдия, но могу тебя со всей твоей требухой купить. Молчу. А он всё измывается. Видно, не забыл ещё, как я его сестру обставил… Из помещиц-то в город в емназию смотрительшей попала…

— Как же он тебя тронул? — полюбопытствовал собеседник старика.

— А вот… Спросил я себе прибор и хочу, это, чай пить. Вынул из мешочка чай, сахар, сухарик был у меня сдобный, — в Саратове купил, — апельсина кусочек. Вот, это, я налил чаю на блюдце, помакиваю сухарик и грызу себе тихо, смирно. Только он шасть в каюту, садится супротив меня и со смешком этак смотрит. Ангорном этот, длинный, с ним едет. Пассажиры привыкли уж, видят — будет потеха, поднимают башки, смотрят. Пассажиры всё прощелыга народ, студентишки и разные этакие баре, из голодающих… Которые с куска на кусок живут… У всех, это, на брюхе-то шёлк, а в брюхе-то щёлк… Ну, пью я… Пью и думаю: «Поехал во втором классе — зачем поехал? Какая мне может в нём быть компания! Ни одного православного — всё шантрапа народ…»

— Ну, ну, — поторопил старика его слушатель.

Старик сделал паузу, вздохнул, плюнул, аккуратно растёр ногой плевок, почесал спину о синку дивана, ещё раз вздохнул и начал, уже спокойный и ровный:

— Ну, вот он, оленинский-то барин, подпёрся, это, локтями на стол, оглядел публику и начинат: «Смотрите, говорит, господа, на его степенство Ивана Петровича Зверева и учитесь грошу цену знать. Вот, говорит, вам русский человек во всей его красоте, и такой, говорит, человек, который, значит, на смену нам, дворянам, пришёл. Владает, говорит, он сотнями тысяч денег, пароходы у него и баржи, мельницы и земли… дерёт, говорит, он с живого человека шкуру… и всё такое… и до сей, говорит, он поры, честные господа, порядочно жрать не выучился. Извольте, говорит, посмотреть, как он на свои сотни тысяч питается. По питанию его — голубь он, воробушек, малая птица, а аппетит у него — всё ж таки волчий…

Как, говорит, это понимать? На что, говорит, он живых людей до нищенской сумы объедает, ежели он сам так мало и так скверно ест?»

Голос старика всё понижался и опустился до шёпота.

— Потом ко мне он… «Иван Петров! Пожалей, говорит, себя и Россию, закажи себе котлету за два двугривенных… А то ты, говорит, с голоду подохнешь, этак-то питаючись! А ведь тебе нужно беречь себя, потому ты, говорит, купец — первейшее по нынешним временам лицо в жизни… Поучись же ты, как порядочному человеку есть надо!» И пошёл, и пошёл.

Хохот! Ржут все — как лошади. Меня аж лихоманка бьёт… Покрыл я, это, стакан на блюдечко и говорю: «Проесть деньги, барин, не трудно, мол, а ты вот накопи их, попробуй…» А он мне:

«А для чего их копить?» — «Именье, мол, может оправдать, а то банк-то скушает его у тебя…» Воззрился, это, он на меня за такие мои слова зверем, а я картуз надел да и был таков… Вот и теперь всё грохочут — рассказывает он им про меня. Как да что… Охальник…

Старик сделал паузу и нервно погладил свои бока руками.

— Да, — сказал, улыбаясь, его собеседник, — насчёт еды они точно — что мастера…

Умеют это…

— Нет, погоди! — воскликнул старик, — а рази мы им в этом уступаем? Да ежели я захочу…

— У нас пища тяжёлая, — перебил его собеседник.

— Тяжёлая? Кто мне может помешать на мой капитал есть, ежели я захочу её, лёгкую пищу? Вот пойду в буфет и скажу — давай мне всего на четвертной билет! Весь стол уставлю пищей… и не есть я её буду, а влезу на стол и буду по ней ногами ходить! Всё испорчу — посуду, салфетки, и за всё чистыми деньгами заплачу! Как он, острожник, может говорить, что я, православный человек, не умею есть? Врёт! Я, при моём капитале, всё умею! Я всего могу.

Я шестьдесят три года хребет гну, работаю, благодарение богу, — сыт тем, что ем, и он не может меня за это попрекать. Есть я, вишь ты. Не умею! Эх ты…

— А ты не так сделал — надо было ему по другому нос-то утереть, — посоветовал старику его слушатель. — Надо было сейчас заказать самое дорогое…

— Поди! — махнул рукой тот. — Тоже сказал! На смех ему, что ли, я дался?

Он замолчал, вздыхая и возмущённо теребя свою бороду. Вдали, по реке, вдруг вспыхнул нестройный ряд огней.

— Пристань…

— Нет, я думаю теперь — чего они кичатся, чего форсят? Исхиз ведь народ, а всё нос держит к небу. Житья им нет, — прямо петля — дело, — а они хоть бы что! Смеются… Везде, где ни послушай, — швах барские дела, — а баре всё живут с весёлым духом. Какая тому причина?

— Не думают про завтрашний день…

— Разве что…

— А то как? Мы за рублём-то целый день гоняемся, гоняемся — глотку перехватывает с устатку, все жилы в работе…

— А они — не так… Они, это верно, они — птицами живут.

Собеседники замолчали…

Огни впереди разгорались всё ярче, и во тьме были видны постройки, баржи у берега, лодки…

— Иван Петрович! А не поужинать ли нам?

Старик, смотревший по направлению к пристани, живо обернулся и сухо спросил собеседника:

— То есть как это?

Тот засмеялся.

— Не бойся, не по-ихнему… Мы по-свойски, по-русски. Уху спросим, телятины, а то поросёнка холодного… а? Ещё чего-нибудь…

— Давай… Только не тово… не этово… не тут, — он кивнул головой на рубку, — мы давай в третий класс сойдём…

— Ну, ин так. А тронул он тебя, Оленин-то?

— Ещё бы! Есть, говорит, не умеешь… а? Есть! Да понимает ли он, что я даже его самого могу съесть за эти самые насмешки? Мне Варзкин кумом приходится, а у него есть закладная на оленинскую рощу да на весь куртумский участок. Вот я скажу Варзкину — прижми! давни! Оленинского барина! До слезы его дави… Он сичас рраз?! Что ты тогда есть будешь, барин? Совсем тебе нечего будет есть, хоша ты на это дело мастер…

— Плюнь на него… Не сердись… Наше будет наше, а ихо будет ихо… — добродушно усмехаясь, сказал собеседник старика.

— И ихо будет наше… — твёрдо и сурово сказал старик…

Они встали и пошли. Старик шёл своей крадущейся, хищной, бесшумной походкой, его собеседник стучал по террасе кожаными калошами, скрипел, харкал, сморкался и вообще создавал вокруг себя какой-то разнообразно нелепый шум…

Пароход пошёл тише… На берегу, на тёмном фоне зелени вётел, обрисовалась белая церковь. Её колокольня возвышалась высоко в облачное небо, и с неё слетали печальные звуки ударов в сторожевой колокол. Где-то играли на гармонике… Борт парохода ударился о пристань, раздался жалобный скрип дерева. Под колёсами глухо бурлила вода.