Рыжая девица Паша несла в «раишке», кроме специального труда, обязанности горничной: кухарка будила её раньше всех, и Паша должна была убирать зал — тройную, как сарай, комнату с пятью стрельчатыми окнами; два из них были наглухо забиты и завешены войлочным крашеным ковром.
Потолок зала пёстро расписан гирляндами цветов, в них запутались какие-то большеголовые зелёные и жёлтые птицы и два купидона: у одного слиняло лицо, а у другого выкрошились ноги и часть живота.
Матрёна Пушкарева, кухарка, сообщила Паше, что потолок расписывал пленный француз в двенадцатом году, и почти каждое утро Паша, входя в зал с веником и тряпками в руках, останавливалась у дверей и, задрав голову вверх, серьёзно рассматривала красочный узор потолка, покрытый пятнами сырости, трещинами и копотью ламп. Иногда Матрёна окликала её:
— Ты что, лешая, опять вытаращила буркалы? Убирай скорее, встают уж все…
Улыбаясь, Паша отвечала:
— Сейча-ас! Уж больно француз этот ловок! И как он писал, тётя? Не иначе — лёжа надо было писать ему, ай?
Матрёна сердилась.
— Тебе бы всё лёжа и жить! Погоди, околеешь — пролежишь, толстомясая, до косточек бока-то твои!
— Где-то он теперь, французик бедненький? — вздыхая, мечтала Паша.
Часто бывало так, что, любуясь работой француза, девушка погружалась в дремотное самозабвение, не слышала злых криков хозяйки и подруг; тогда они, сердитые с похмелья, бросались на неё, точно кошки на ворону, и трепали девицу, вытирая её телом пыль и грязь зала.
Когда Пашу били — она не сопротивлялась, а только пыхтела, закрыв глаза; уставали бить её — она плакала и жаловалась не сразу: сначала посмотрит, где и как на ней разорвана одежда, потом уходит на двор и там начинает густо, басом, выть и ругаться.
На её рёв с улицы в калитку высовывалась огромная голова Четыхера, он долго слушал жалобы Паши молча, наконец они ему, видимо, надоедали — тогда привратник пренебрежительно убеждал её:
— Ну-ка, перестань ты! Бесстыдница. Орёшь тут, а люди слышат! Эй! Люди-то слышат, мол!
— Чай — больно! — успокаиваясь, объясняла Паша.
Четыхер разумно говорил:
— Для того и бьют.
Однажды ночью, во время кутежа, пьяный Немцев и Ванька Хряпов грязно обидели Пашу, она вырвалась от них, убежала на двор и там, прислонясь у ворот, завыла.
— Опять плачешь? — спросил Четыхер, приотворив калитку.
— Дяденька! — воскликнула девица сквозь рыдания. — Что я за несчастная? Господи!
— Ну-ка, перестань! — посоветовал Четыхер.
А она не переставала.
Четыхер послушал её вопли ещё несколько времени и сказал, тяжко вздыхая:
— Ну, и голос же! Ах ты, чтоб те сдохнуть! Ин подь сюда!
Вывел её на улицу, оглянулся, посадил на лавку, сел рядом с ней и начал уговаривать.
— Ну — молчи! Сиди. Вот — ночь-то какая тёплая. И никого нет. Кто тебя обидел?
Всхлипывая, Паша стала рассказывать, как её обидели, но Четыхер брезгливо остановил:
— Ну — ладно! Не люблю я пакостей этих. Молчи, знай!
Она покорно замолчала, прислонясь к нему плечом; человек попробовал отодвинуться от неё — некуда было. Тогда, сунув длинные руки между колен своих, он наклонился и, не глядя на неё, забормотал:
— Чу — Маркушина собака воет, слышишь? Держат пса на цепи не кормя, почитай, это — чтобы пёс-от злее был. Видишь, как хорошо ночью на улице-то? Народу совсем никого нету… То-то! Вон — звезда упала. А когда придёт конец миру — они — снегом, звёзды-то, посыпятся с неба. Вот бы дожить да поглядеть…
Говорил он долго. Порою его глаза, невольно косясь направо, видели ноги девицы, круглый её локоть и полуприкрытую грудь. Он чувствовал, что её тяжёлое тело всё сильнее теснит его, — Четыхеру было тепло, приятно; не разжимая колен, он вытянул из них правую руку, желая обнять Пашу, и вдруг услыхал сонный храп.
— Али спишь? — удивлённо и тихонько спросил он.
Не ответила.
— Ну-ка! — сказал Четыхер, пошевелив плечом.
Она, сладко чмокнув губами, спокойно и глубоко вздохнула. Человек посмотрел в лицо девушки, осыпанное рыжими прядями растрёпанных волос, — рот Паши был удивлённо полуоткрыт, на щеках блестели ещё не засохшие слёзы, руки бессильно повисли вдоль тела.
Четыхер усмехнулся и, качая головою, проворчал:
— Эка дура! Вот дурёха-то!
И крепкий её сон и детская беспомощность тела вызвали у него доброе удивление. Поглядывая на неё сбоку и успешно побеждая непроизвольные движения своих длинных рук, он долго, почти до света, смирненько сидел около неё, слушая, как в доме ревели и визжали пьяные люди, а когда в городе, на колокольне собора, пробило четыре часа, разбудил её, говоря:
— Ну-ка, иди ко мне в сторожку! Эй, иди-ка! А то сейчас полезут эти все…
— Как это я заснула? — удивлённо оглядываясь, спрашивала Паша.
— А так — закрыла глаза да и спишь.
— Ах ты, господи…
— Ну, иди, знай…
Отворил калитку перед ней и, проводив глазами белую фигуру её до поры, пока она не скрылась в его комнатенке, рядом с кухней, привратник громко хлопнул створом и, широко расставив ноги, долго смотрел в землю, покачивая головой.
Эта ночь ничего не изменила в отношениях Паши и Четыхера. Но скоро девушку опять побили.
Однажды, после сильного кутежа, Лодка проснулась в полдень полубольная и злая: мучила изжога, сухую кожу точно ржавчина ела, и глазам было больно. Спустив ноги на пол, она постучала пяткой в половицу; подождав, постучала ещё сильнее, а затем начала колотить по полу ногами яростно, и глаза у неё зловеще потемнели.
Когда явилась Паша, она швырнула башмаком в голову ей, дико ругаясь, изорвала на ней кофту и столкнула девушку с лестницы.
Снова Паша плакала, и снова явился Четыхер — видимо, только что проснувшийся, растрёпанный и суровый.
— Ну чего? — спросил он.
— Глафира меня…
— За что?
— Да разве я знаю, господи…
— Господи! — передразнил он густой голос девушки и тоном хозяина приказал: — Иди, умой рожу-то!
Шмыгая носом, она пошла в дом, а Четыхер, вытянув руку вперёд и тыкая пальцем вслед Паше, сумрачно объявил:
— Я вам покажу — драться!
Сильным ударом ноги отшвырнул далеко прочь какой-то черепок и решительно пошёл в кухню, где шумно спорили Фелицата с кухаркой. Открыв дверь, он заполнил её своим квадратным телом и, прерывая речь хозяйки, сказал:
— Вот что — Пелагею вы зря бьёте…
— Ты что, Кузьма? — усталым голосом спросила хозяйка, не поняв его слов.
— Я говорю — пошто Пелагею бьёте? — повторил Четыхер, схватившись руками за косяки.
И дородная Матрёна Пушкарева и сама Фелицата Назаровна Воеводина удивлённо вытаращили глаза: почти три года человек смирно сидел у ворот, всегда молчаливый, всем послушный, ни во что не вмешиваясь, но вот — пришёл и, как имеющий власть, учит хозяйку.
— Бить нельзя. Она — как ребёнок. Глупая она.
Фелицата Назаровна негромко и рассыпчато засмеялась, вскинула голову и подошла к нему. Сегодня её волосы были причёсаны вверх короной, увеличивая рост хозяйки; широкий красный капот, браслеты и кольца на руках, лязг связки ключей у пояса, мелкие, оскаленные зубы и насмешливо прищуренные глаза — всё это принудило дворника опустить и руки и голову.
— Ты кто здесь? — ехидно спросила Фелицата.
Он, открыв рот, промычал что-то несвязное.
— Пошёл вон! — приказала хозяйка, взмахнув рукой.
Четыхер тяжело повернулся, пошёл и слышал, как она сказала:
— Ишь ты, батюшка! Не выспался, видно!
Остановясь на крыльце, он схватил рукою перила лестницы, покачал их — дерево дряхло заскрипело. А в кухне умильно скрипел рабий голос Матрены:
— Ка-ак он выкатился, а ба-атюшки!
— У меня просто!
— Ну, уж и храбрая вы, ах!
— Я, матушка моя, дворянка.
— Уж и правда, что генеральша!
— Дворяне никого не боятся! Мне стоит сказать одно слово Немцеву — так этот леший нивесть где будет! Там в городе разные шёпоты шепчут о всяких пустяках, видно, и сюда ветер что-то доносит. Вот он и осмелел. Ну — меня, голубчик, не испугаешь — нет!
Четыхер оглянулся, замычал, точно больной бык, и пошёл по двору, кривыми ногами загребая бурьян, гнилые куски дерева, обломки кирпичей — точно пахал засоренную, сброшенную землю.
А Лодка умылась, не одеваясь, выпила чашку крепкого чая и снова легла, чувствуя сверлящие уколы где-то в груди: как будто к сердцу её присосалась большая чёрная пиявка, пьёт кровь, растёт и, затрудняя дыхание, поднимается к горлу.
Перед нею неподвижно стояли сцены из прожитой, утомительной ночи: вот пьяный Жуков, с дряблым, прыщеватым телом — хочет плясать, грузно, как мешок муки, падает навзничь и, простирая руки, испуганно хрипит:
— Поднимите меня! Скорей!
Раздражительный Немцев прыгает русскую перед Фелицатой, стукая по полу костлявыми пятками, и визгливо повторяет:
— Эх-ну! Последние деньки наши! Разделывай, дворянка!
Доктор, позеленевший от множества выпитого им вина, всё дразнил Розку, доводя её до злых слёз, и шутил какие-то страшные шутки. А телеграфист Коля почему-то расплакался, стучал кулаками по столу и орал:
— Мертвецы, мертвецы вы!
Его обливали водой, тёрли за ушами спиртом, потом он уснул, положив голову на колени Фелицаты. И даже Ванька Хряпов, всегда весёлый и добродушный, был пасмурен и всё что-то шептал на ухо Серафиме Пушкаревой, а она, слушая его, тихонько отирала слёзы и несколько раз поцеловала Ивана в лоб особенным поцелуем, смешным и печальным.
Веселились необычно, без расчёта: швыряли деньгами так, словно все вдруг разбогатели; привезли дорогого вина, держались с девицами более грубо, чем всегда, и все говорили друг другу что-то нехорошее и непонятное.
Тяжело было с ними и боязно. Хозяйка шёпотом предупредила Лодку и Розку:
— Поменьше пейте сами-то! Гости сегодня не хороши в себе!
Дверь тихо отворилась. Лодка приподняла голову — в комнату, ласково улыбаясь, смотрело бледное лицо Симы.
— Не спишь?
Лодка недовольно приоткрыла глаза, тихо ответив:
— Нездоровится мне.
Он осторожно, на пальцах ног, подошёл к ней, склонился, заглядывая в глаза.
— Можно мне посидеть у тебя?
И когда она утвердительно кивнула головой, Сима тихо примостился на краю кровати, положил белую руку Лодки на колено себе и стал любовно гладить ладонью своею горячую пушистую кожу от локтя до кисти.
— Вчера, сидя на большой дороге, ещё стихи сочинил, — сказать?
— Про богородицу? — сквозь зубы спросила Лодка.
— Нет, так — про жизнь. Сказать?
— Ну, скажи, — вздохнув, разрешила женщина.
Господи — помилуй!
Мы — твои рабы!
— начал Сима шёпотом.
Лодка поучительно заметила:
— Всё ты — про одно и то же! Это не больно трудно всегда про одно говорить.
Сима усмехнулся и, покорно опустив голову, замолчал.
— Ну? — закрыв глаза, спросила Лодка.
Он снова забормотал скороговоркой чуть слышно:
Господи — помилуй!
Мы — твои рабы!
Где же взять нам силы
Против злой судьбы
И нужды проклятой?
В чём мы виноваты?
Мы тебе — покорны,
Мы с тобой — не спорим,
Ты же смертью чёрной
И тяжёлым горем
Каждый день и час
Убиваешь нас!
— Что ты всё жалуешься? — перебила его Лодка, неприязненно хмурясь. — Ты бы лучше мне сочинил хоть какие-нибудь любовные стишки, а то — господи да господи! Что ты — дьячок, что ли? Любишь, а стишков не догадаешься сочинить!
Сима перестал гладить её руку и отрицательно замотал головой.
— Не умею я про женщин…
— Любить — научился, ну, и этому научись, — серьёзно сказала женщина.
Приподнялась, села на постели и закачалась, обняв колена руками, думая о чём-то. Юноша печально осматривал комнату — всё в ней было знакомо, и всё не нравилось ему: стены, оклеенные розовыми обоями, белый, глянцевый потолок, с трещинами по бумаге, стол с зеркалом, умывальник, старый пузатый комод, самодовольно выпятившийся против кровати, и ошарпанная, закоптевшая печь в углу. Сумрак этой комнаты всегда — днём и ночью — был одинаково душен.
— Врёшь ты! — задумчиво и медленно начала говорить Лодка. — Врёшь, что не умеешь про женщин. Вон как про богородицу-то сочинил тогда:
Чтоб мир избавить ото зла,
Ты сына миру отдала.
Да! — Она вдруг как-то злобно оживилась и, щёлкнув языком, прищурила глаза: — Да-а, а они, сукины дети, образованные, и про неё пакостные стихи составляют! Ух, свиньи!
Сима искоса посмотрел на её обнажённую грудь и беспомощно задвигал руками, словно они вдруг помешали ему.
— Ты бы послушал, какие про неё стишки знает доктор, дрянь рвотная!
Она вытянула ноги, легко опрокинула Симу на колени себе и наклонилась над ним, почти касаясь грудью его лица. Юноше было сладостно и неудобно — больно спину: длинное тело его сползало на пол, он шаркал ногами по половицам, пытаясь удержаться на кровати, и — не мог.
— Упаду сейчас, — смущённо сказал он.
— Ой, неуклюжий! Ну?
Помогла ему сесть, обняла и, ласково заглядывая в глаза, попросила:
— Сочини, а?
— Чего?
— Смешное.
— Да что же смешное есть? — тихо спросил юноша.
— Про меня что-нибудь. А то…
Замолчала и долго испытующе смотрела в светло-бездонные глаза, а потом, закрыв их мягкою ладонью, сказала, вздыхая:
— Нет, ты не можешь! Ты у меня — робкий. А они — они про всё могут смешно говорить!
— Про бога — нельзя! — напомнил тихонько Сима. Снова помолчав, Лодка грубо толкнула его в бок и сказала капризным голосом:
— Не щекотай! Руки холодные, — не тронь!
Юноша приподнял голову — её рука соскользнула со лба его. Он посмотрел глазами нищего в лицо ей и, печально улыбаясь, проговорил:
— Не любишь ты меня. Не нравлюсь я тебе.
Закинув руки за голову и глядя в потолок, женщина рассуждала:
— Если б я умела, так я бы уж сочиняла всегда одно смешное, одно весёлое! Чтобы всем стыдно было. Обо всём бы — ух!
Сима повторил, касаясь рукою её груди:
— Не любишь ты меня.
— Ну, вот ещё что выдумал! — спокойно сказала она. — Как же не люблю? Ведь я денег не беру с тебя.
И, подумав, прибавила, играя глазами.
— Я всех мужчин люблю — такая должность моя!
Юноша вздохнул, спустил ноги на пол и сел, жалобно говоря:
— Кабы ты хоть немножко любила меня — об этом надо бы сказать Вавиле-то! А то — стыдно мне перед ним…
Она обеспокоилась, гибко вскочила, обняла Симу и внушительно стала убеждать его:
— Ты этого и не думай, ни-ни! Слышишь? Я — только тебя люблю! А Вавила… он, видишь, такой, — он человек единственный…
Она закрыла глаза и вся потянулась куда-то.
— Я с ним — отчего? — спокойнее и увереннее продолжала она. — От страха! Не уступи-ка ему — убьёт! Да! О, это он может! А тебя я люблю хорошо, для души — понял?
Всё крепче обнимая худое, нескладное тело, она заглядывала в глаза юноши темнеющим взглядом, а между поцелуями рассудительно доказывала:
— Мне за любовь эту чистую много греха простится — я знаю! Как же бы я не любила тебя?
Сима трепетал под её поцелуями, точно раненый журавль, горел жарким огнём и, закрыв глаза, искал губами её губ.
Женщина ещё более торопливо, чем всегда, отдавалась ему, без радости и желания, деловито говоря:
— Ты — не беспокойся!
И после ласково, вкрадчиво шептала:
— Попробуй, Симушка, сочини что-нибудь такое, чтобы люди забоялись тебя! Ты будь смелее! Ведь обо всём можно сказать, что хочешь, — вон, смотри-ка, образованные-то как говорят! И все уважают их. А они и архангелов даже осмеяли, ей-богу!
Глаза её были широко открыты, в них сверкали зеленоватые искры, лицо горело румянцем, дышала она часто, и груди её трепетали, как два белые голубя.
Юноша гладил дрожащей рукой щёку её, смотрел в наивные глаза и, снова разгораясь, слушал ласковый шёпот:
— Мне тебя любить — одна моя заслуга… Ведь я же знаю, что великая грешница я, всей жизнью моей…
Город был весь наполнен осторожным шёпотом — шептались и обыватели, и начальство, только один Коля-телеграфист говорил громко и день ото дня становился всё более дерзким в речах.
Франтоватый, юркий, худенький, он, храбро вздёрнув острый нос в пенснэ кверху, метался по городу и всюду сеял тревожные слухи, а когда его спрашивали: «Да почему ты знаешь?», многозначительно отвечал: «Уж это верно-с!» И молодцевато одёргивал свою щегольскую тужурку.
Доктор Ряхин, покашливая, убеждал его:
— А вы, батя, не волновались бы. Вы рассуждайте философски: человек не может ни ускорять событий, ни задерживать их, как не может он остановить вращение земли, развитие прогрессивного паралича или, например, этот идиотский дождь. Всё, что должно быть, — будет, чего не может быть — не будет, как вы ни прыгайте! Это, батя, доказано Марксом, и — значит — шабаш!
— Но, Алексей же Степанович! — восклицал Коля, вытягиваясь куда-то к потолку. — Должны же люди что-нибудь делать?
— Указано им — плодитесь, множьтесь и населяйте землю, всё остальное приложится вам! И, ей-богу, миленький, ни на что более сложное, чем это простое и приятное занятие, не способны люди, и вы, дорогой, в их числе!
— Господи! Какой же вы мрачный человек в речах ваших!
— Такова позиция человека уездного, ибо — как сказано во всех географиях — население русских уездных городов сплошь состоит из людей, занимающихся пьянством, карточной игрой и мизантропией. А вы — дрыгаете ножкой, — к чему? Вам конституции хочется? Подождите, миленький, придёт и конституция и всякое другое благополучие. Сидите смирно, читайте Льва Толстого, и — больше ничего не нужно! Главное — Толстой: он знает, в чём смысл жизни, — ничего не делай, всё сделается само собой, к счастью твоему и радости твоей. Это, батя, замечательнейший и необходимейший философ для уездных жителей.
— Вы говорите совсем как Тиунов! — уныло воскликнул Коля.
— Тиунов? Ага, переплётчик!
— Он, собственно, часовщик.
— Весьма вероятно, и часовщик. Уездный житель всё делает, но ничего не умеет.
— Фу, боже мой! — вздыхал огорчённый юноша и уходил, чувствуя себя ощипанным.
Доктор, снедаемый каким-то тайным недугом, был мало понятен Коле, но привлекал его шутовской иронией речи, возбуждавшей в голове юноши острые, дерзкие мысли. Ему нравилась и внешность доктора, напоминавшая тонкий хирургический инструмент в красивом футляре, нравилось уменье Ряхина завязывать галстук пышным бантом, его мягкие рубашки, ловко сшитые сюртуки, остроносые ботинки и округлые движения белых ловких рук. Он любил видеть, как на бледном лице вздрагивают тонкие губы жадного рта, играют насмешливо прищуренные глаза. Иногда доктор возбуждал в Коле тоску своими насмешками, но чаще эти речи наполняли юношу некоторой гордостью: повторяя их знакомым, он вызывал общее удивление, а это позволяло ему чувствовать себя особенным человеком — очень интеллигентным и весьма острого ума.
Но и после охлаждающих разговоров с доктором Коля чувствовал и видел всюду в городе тревожное, хмурое любопытство: все беспокойно ожидали чего-то, трое обывателей, выписав наиболее шумную газету, приняли озабоченный вид политиков, ходили по базару спешно, встречаясь, жестоко спорили, часа по два, собирая вокруг себя почтительно внимательную толпу слушателей.
Коля вмешивался в спор:
— Дальше невозможно жить так, как жили до сей поры!
— Отчего же? — серьёзно и удивлённо спрашивали некоторые обыватели.
— От глупости! — объяснял Коля, ловя пенснэ, соскакивавшее с переносицы.
— Позволь, — от чьей же это глупости?
— От всероссийской! От вашей! — кричал юноша, вспоминая фразы Ряхина.
Иные обижались.
— Однако ты, парень, осторожнее! Что за слова такие?
Мелкие люди города слушали Колю с вожделением, расспрашивали его подробно, но их вопросы носили узко практический характер, юноша не умел ответить и, боясь сконфузиться, убегал от таких бесед.
В общем город начинал жить, точно собираясь куда-то, и мужья на предложения жён купить то или другое в виду зимы отвечали неопределённо:
— Погоди! Ещё неизвестно, что будет.
Властные люди города стали часто собираться вместе, тайно беседуя о чём-то, и, наконец, обывателям стало мзвестно, что отец Исайя скажет за поздней обедней проповедь, которая объяснит все тревоги и рассеет их, что Штрехель устроит в «Лиссабоне» какой-то особенный спектакль, а исправник потребует из губернии трёх полицейских, если же можно, то и солдат.
— Солда-ат! — воскликнул, мигая, всегда пьяный портной Минаков и вдруг сообразил: — Понимаю. Ага-а!
Он долго мучил публику, не говоря, что именно понято им, и, наконец, сообщил:
— Решено, стало быть, оборотить нас в заштатный город!
Большинство усомнилось в этом, но многие говорили:
— Что ж, только слава, что город мы, а всего и мощёна-то у нас одна улица да вот базарная площадь.
Вечером Минаков, сидя в грязи против церкви Николая Чудотворца, горько, со слезами жаловался:
— Угодничек божий, милостивый! Прекратили нас — кончено!
А городовой Капендюхин, стоя над ним, утешал портного:
— А ну, Егор, не реви, як баба! Ще, може, ничего не буде!
Слухи о том, что начальство хочет успокоить горожан, подтвердились: исправник вызвал Колю и, должно быть, чем-то сконфузил его — бойкий телеграфист перестал бегать по улицам.
К Минакову явился Капендюхин и сурово объявил ему:
— А ну, Егор, идём у полицию.
— Зачем?
— А чтоб тебе слухов не пускать.
Арестовали какого-то странника, исчезли Вавила Бурмистров и печник Ключарев.
Любители драмы и комедии стали готовиться к спектаклю — но в их суете и беготне было что-то показное, подчёркнутое, — горожане ясно видели это.
За обедней в воскресенье собор был набит битком; окуровцы, обливаясь потом, внимательно слушали красивую проповедь отца Исайи: он говорил об Авессаломе и Петре Великом, о мудрости царя Соломона, о двенадцатом годе и Севастополе, об уничтожении Крепостного права, о зависти иностранных держав к могуществу и богатству России, а также и о том, что легковерие — пагубно.
Расходясь по домам, обыватели соображали:
— Видать, что и взаправду будут перемены, — по пустякам в церкви не позволят говорить!
Жуткая тревога усиливалась, внимание к словам друг друга росло. Собирались кучками и догадывались:
— Иностранец этот — он всегда соображает, как Россию уязвить, — отчего бы?
Кто-то внушительно разъяснил:
— Главное — тесно ему: разродился в несметном количестве, а жить — негде! Ежели взять земную карту, то сразу видно: отодвинули мы его везде к морским берегам, трётся он по берегам этим, и ничего ему нету, окромя песку да солёной воды! Народ — голый…
— В таком разе, конечно, и русскому позавидуешь…
Раздавался голос Тиунова:
— Решено призвать к делам исконных русских людей — объявлено было про это давно уж!
Обыватели спрашивали друг друга:
— Это — кто говорит?
— Кривой из слободы.
Солидные люди, отмахиваясь, шли прочь:
— Есть кого слушать!
— Подмечайте, православные, хороших людей, которые поразумнее, почестнее…
Бондарь Кулугуров, огромный бородатый старик, спросил:
— Где они у нас?
Его поддержали:
— Н-да, эдаких чего-то не знатно.
— Кто к пирогу?
— Пора.
— Пустое затеяно! — говорил бондарь, вытягиваясь во весь рост. — Ты пойми, слобожанин, что нам с того, коли где-то, за тысячу вёрст, некакие люди — ну, скажем, пускай умные — сядут про наши дела говорить? Чего издали увидят? Нет, ты мне тут вот, на месте дай права! Дома мне их дай, чтоб я вору, голове Сухобаеву, по всем законам сопротивляться мог, чтоб он меня окладом не душил, — вот чего мне позволь! А что на краю земли — то нас не касаемо!
Глаза у бондаря были узкие, они казались маленькими щёлками куда-то в беспокойную, глубокую тьму, где всегда кипело неукротимое волнение и часто вспыхивал зелёный гневный огонь. И руки у него были тоже беспокойные — странно мотались, точно стремясь оторваться от большого тела, шумно хлопали ладонями одна о другую, сцеплялись кривыми пальцами и тёрлись, и редко движения их совпадали со словами старика.
— Эх, почтенный! — начал было Тиунов, сверкая глазом.
— Вот те и эх! — отразил бондарь и, круто повернувшись, пошёл прочь, а за ним отошли и другие.
— Православные! — обратился кривой к оставшемуся десятку человек. — Я говорю в том наклонении, что мы, мещанство…
Но кривой плохо выбрал время: каждого человека в этот час ждал дома пирог, — его пекут однажды в неделю, и горячий — он вкуснее. А ещё Тиунов забыл, что перед ним люди, издавна привыкшие жить и думать одиноко — издревле отученные верить друг другу. На улицу, к миру, выходили не для того, чтобы поделиться с ним своими мыслями, а чтобы урвать чужое, схватить его и, принеся домой, истереть, измельчить в голове, между привычными, тяжёлыми мыслями о буднях, которые медленно тянутся из года в год; каждый обывательский дом был темницей, где пойманное новое долго томилось в тесном и тёмном плену, а потом, обессиленное, тихо умирало, ничего не рождая. Так семя цветка, занесённое ветром в болото, сгнивает там бесследно, не имея сил разрастись, расцвести и улыбнуться небу яркой улыбкой.
Осталась с кривым старуха Маврухина — красные глаза её, залитые мутной влагой, смотрели в лицо ему, чего-то ожидая, и Тиунову неловко было уйти от них.
— Что, бабуня? — тихо спросил он.
— Сынок мой едет, чу! — сообщила мать.
— Куда он?
— К царю небесному…
— Ишь ты! — печально усмехаясь, сказал Тиунов.
— Нашли, слышь, дорогу-то туда!
Старуха тряслась и неверными движениями рук кутала дряхлое, разбитое горем и временем тело в грязные лохмотья.
— Прощай, бабуня! — сказал кривой, отходя.
Она, улыбаясь, осталась одна на площади, перед большим, светлым храмом.
Тыкая в землю палочкой, Тиунов не спеша шёл в слободу, жевал губами, чмокал и, протянув перед собой левую руку, шевелил пальцами, что-то, видимо, высчитывая.
Понедельник был тихий, ясный; за ночь мороз подсушил грязь улиц, — городок стоял под зеленоватым куполом неба празднично чистенький — точно жених.
Гулко и мерно бухали бондари, набивая обручи, за рекой пыхтела пароотводная трубка сухобаевского завода, где-то торопливо и озабоченно лаяла собака, как бы отвечая заданный урок.
Но уже с утра по улицам города поплёлся, как увечный нищий, слух о порче телеграфа.
Как всегда, в девять часов к почтовой конторе подкатилась монастырская бричка с дородной и ласковой матерью Леокадией и смешливой, краснощёкой послушницей Павлой на козлах; у закрытых дверей конторы стоял седоусый Капендюхин, с трубкой в зубах и грозно сдвинутыми бровями. Покряхтывая, мать Леокадия вылезла из брички и остановилась у крыльца, удивлённая необычным выражением давно и хорошо знакомого ей добродушного лица.
— Здравствуй, Нифонт! Бог милости прислал!
— Благодарствуйте, — ответил городовой таким тоном, как будто говорил: «Ну, нет, меня не обманешь!»
И, надув щёки, взглянул в небо.
— Ну-ка, открой дверь-то! — попросила монахиня.
Капендюхин посмотрел на неё сверху вниз и спросил:
— А зачем?
— Как это — зачем? — обиженно сказала монахиня. — Ведь я же за почтой приехала и две депеши у меня…
— Почты никакой не буде!
Старушка взволновалась.
— О, господи, спаси и помилуй, — что ты? — И вчера не было! Неужто грех какой-нибудь в дороге?
Капендюхин внушительно поднял руку и остановил её:
— Вы, мать Левкадия, слухов не пускайте! Вам уже казано — почты вовсе не будет, и — всё тут!
— А депеши? — робея и немножко сердясь, спросила старуха, девятый год, без помехи, исполнявшая на почте монастырские дела.
— Телеграфа нет.
— Нет?
Капендюхин наслаждался знанием тайны, и от полноты удовольствия его усатое лицо смешно надулось. Он долго мучил любопытство монахини, возбуждая в ней тревогу, и, наконец, как-то вдруг вдохновенно объяснил:
— Спортился главный телеграф у Петербурге. Комета, знаете, ходит там, так вот та комета задела башню, откуда все проволоки, — да вы же знаете телеграф, что мне говорить, вы же разумная женщина!
Мать Леокадия растерянно и недоверчиво посмотрела на него снизу вверх и — рассердилась уже до слёз.
— Я, батюшка мой, не женщина, а монахиня, да-а, — а смеяться надо мною — грех тебе!
Сконфузив городового, она уехала, а через несколько минут о событии уже знали на базаре, праздное любопытство было возбуждено, и торговцы, один за другим, пошли смотреть на почту. Они останавливались посреди улицы, задрав головы рассматривали уставленные цветами окна квартиры почтмейстера и до того надоели Капендюхину расспросами о событии, что он рассердился, изругался, вынул записную книжку и, несколько раз облизав карандаш, написал в ней:
«Его благородыю ваше благор пришёл народ лезет меня осаживает и пускает слухи. Не могу справится тишину порядок нарушають Капендюхи».
Потом он неожиданно схватил за шиворот сына бондаря Селезнева, озорника Гришку, и, делая вид, будто дерёт его за уши, шепнул мальчику:
— Беги у полицию, на, отдай помощнику записку — пятак дам, живо!
Сметливый Гришка вырвался и исчез, как пуля, сопровождаемый хохотом и гагайканьем обывателей.
Но скоро они принуждены были задуматься: из-за угла улицы появился полицейский надзиратель Хипа Вопияльский, а его сопровождало двое солдат с ружьями на плечах и два стражника верхами.
Весь город знал скромного и робкого Архипа с детства, все помнили его псаломщиком у Николая Чудотворца, называли его Хипой и в своё время много смеялись шутке преосвященного Агафангела, изменившего фамилию его отца, милейшего дьячка Василия Никитича Коренева, в смешное прозвище Вопияльского, потому что Коренев в каком-то прошении, поданном владыке, несколько раз употребил слово «вопию».
И вот этот застенчивый, неспособный человек шагает с обнажённой шашкой в руке и кричит издали устрашающим голосом:
— Ра-азойдись, эй!
Даже сам Капендюхин был, видимо, поражён странным зрелищем, подтянулся и, пряча трубку в карман, заворчал:
— Эге! То-то же!
Ошарашенные обыватели полезли вон из улицы, стражники, покачиваясь на старых костлявых лошадях, молча сопровождали их, кое-кто бросился бежать, люди посолиднее рассуждали:
— Это против кого же они?
— Н-да, пугают!..
— Что такое, братцы мои, а?
Ничего не понимая — шутили, надеясь скрыть за шутками невольную тревогу, боясь показаться друг другу глупыми или испуганными. Но некоторые уже соображали вслух:
— Позвольте — это как же? Вот я, примерно, письмо послал, требованьице на товаришко, куда же оно денется?
— А мне бы, не сегодня — завтра, деньжат надобно получить из губернии…
Уже давно с болот встали густые тучи и окутали город сырым пологом. Казалось, что дома присели к земле и глазами окон смотрят на хозяев своих не то удивлённо, не то с насмешкой, тусклой и обидной. Кое-где раздавались глухие удары бондарей:
— Тум-тум-тум! тум-тум!
Короткий день осени старчески сморщился, улицы наполнились скучной мглой, и в ней незаметно, как плесень, росли тёмные, вязкие слухи, пугливые думы.
— У казначейства, слышь, тоже солдаты поставлены…
— Ну?
— Памфил-сапожник сказал…
— А давеча, утречком рано, слободского Вавилу Бурмистрова, бойца, из полиции к исправнику на дом провели, слышь…
— Может быть, в Петербурге этом опять что-нибудь вышло, как тогда, зимой?..
— Вроде бунта?
— Да ведь нас это тогда никак не коснулось.
Кто-то задумчиво соображал:
— В слободе кривой есть…
— А то тут горбатенький в земстве служит, тоже, слышь, боек…
— Немого — тоже хорошо спросить?
— Не я тому виноват, что умные люди уроды больше!
Громко, неискренно хохотали и снова пробовали шутить, но шутки складывались плохо, в сердце незаметно просачивалось что-то новое и требовало ответа. И когда смотрели в поле, то всем казалось, что холмы выросли, приподнялись и теснее, чем раньше, окружают городишко.
С поля налетал холодный ветер, принося мелкую пыль отдалённого дождя. В окнах домов уже вспыхивали жёлтые огни. По времени надо бы к вечерне звонить, а колокола не слышно, город облегла жуткая тишина, только ветер вздыхал и свистел, летая над крышами домов, молча прижавшихся к сырой и грязной земле.
Часть обывателей собралась в нижней чёрной зале «Лиссабона», другие ушли в трактиры базара — до поздней ночи сидели там, чего-то ожидая. И напряжённо сплетали недоумения дня с обрывками давних слухов, которые память почему-то удержала.
— Главное — японец этот!
— Намедни Кожемякин говорил, будто немец тоже…
— Кожемякин, старый чёрт, он больше насчет бабья знающ…
— Ну, нет, он все истории насквозь знает. Пётр, говорит, Великий навёз, говорит, этого немца.
— Екатерина тоже навезла.
— Сколько много, братцы мои, этих навозных людей у нас?!
Неуклюжая, непривычная к работе мысль беспомощно тыкалась всюду, как новорождённый котёнок, ещё слепой.
— Н-да-а! А ведь действительно, много иностранцев противу нас поставлено!
— Против тебя — палку в землю воткни — и довольно! Сто лет не шелохнёшься.
— Ты храбёр!
— Брось, ребята! Кому её надо, храбрость вашу?
Почти никто не напился пьян, домой пошли тесными компаниями, говорили на улице, понижая голоса, и нередко останавливались, прислушиваясь к чему-то. Шумел ветер голыми сучьями деревьев, моросил дождь, лаяли и выли озябшие, голодные собаки.
Не велика была связь города с жизнью родной страны, и когда была она — не замечали её, но вот вдруг всем стало ясно, что порвалась эта связь, нет её. Раньше о том, что на земле есть ещё жизнь, другие города, иные люди, напоминало многое: ежедневно в девять часов утра в город, звеня колокольцом, влетала почтовая тройка из губернии, с полудня вплоть до вечера по улицам ходил, прихрамывая, разносчик писем Калугин, по вечерам в трактирах являлась губернская газета, в «Лиссабоне» — даже две. И вдруг — всё остановилось: остался среди лесов и болот маленький городок, и все люди в нём почувствовали себя забытыми.
Создавалось настроение нервозное, подозрительное и тоскливое. Людьми овладевала лень, работать не хотелось, привычный ежедневный труд как бы терял смысл.
— Живём где-то за всеми пределами! — ворчал Кулугуров, расхаживая по базару с толстой палкой в руках.
— Что же начальство наше?
— Н-да, сокрылось чего-то…
— Думает!
— Это — пора!
В глазах деловых людей их маленькие дела с каждым часом вырастали во что-то огромное, затенявшее всю жизнь, и вот этому смыслу жизни откуда-то грозила непонятная и явная опасность.
Прошёл слух, что исправник вызывал трактирщиков и предупредил их, что, может быть, придётся закрыть трактиры.
— Ещё чего выдумают! — сердито закричал старый бондарь. — На улице, что ли, торчать нам? Не лето, чай!
— Дома сиди! — предложили ему.
— Разве в эдакое смутное время можно по домам расползаться? Надобно сообща жить, грудой!
И, сердясь всё более, он кричал, широко разевая больший рот и тряся седой бородой:
— Нате-ка! Кто-то где-то там распорядился, и — ни слуха ни духа ниоткуда! Вроде как мы теперь сполна отданы в плен начальству — делай с нами, что хочешь, и пожаловаться некуда! Нет, эти штуки надо разобрать!
Речи его ещё более раздували тревогу окуровцев.
Ходил по улицам Тиунов и, помахивая палочкой, ко всему прислушивался, нацеливаясь тёмным оком то в одно, то в другое лицо, рассматривая всех, точно цыган лошадей на конной ярмарке.
Его спрашивали:
— Что случилось — не слыхал?
— Не знаю. Заминка какая-то в делах, а что — не понять! — отвечал он, отходя и поджимая губы.
Его сухой одноглазый лик тоже казался опрокинутым, одежда на нём странно измялась, заершилась, точно человек этот только что с трудом пролез сквозь какое-то узкое место.
Мелькало больное лицо Кожемякина, его печальные глаза и жёлтая, дрожащая рука, теребившая белую бороду.
Вся жизнь городка остановилась пред невидимой и неощутимой преградой, люди топтались на одном месте день, два, ходили к отцу Исайе за какими-то советами, но священник оказался болен, вспомнили о председателе земской управы — он уехал в губернию.
Разбились по группам, сообразно интересам своим, смотрели друг на друга подозрительно, враждебно и не столько слушали, сколько подслушивали друг друга.
На третий день по городу с утра заговорили, что на базаре, в трактире Семянникова, будет дано объяснение всему, и обыватели быстрыми ручьями, шумя и волнуясь, стеклись на базар.
В трактире, у стены, на столе стоял горбатый статистик Шишмарев и, размахивая руками, кричал:
— Россия поняла, наконец…
Его большая голова вертелась во все стороны, голос срывался, глаза налились испугом, на щеках блестели капли пота или слёз. Трактир был полон, трещали стулья и столы, с улицы теснился в дверь народ, то и дело звенели жалобно разбитые стёкла, и Семянников плачевно кричал тонким голосом:
— Кто мне за имущество заплатит?
Несколько голосов настойчиво взывали к Шишмареву:
— Эй, послушайте, надолго это установлено — без почты чтобы?
— Вы дело, вы о делах говорите, почтенный!
— Он про Россию дябит всё, горбатая кикимора!
— Чего он в делах понимает?
Площадь базара стала подобна котлу, — люди кружились на ней, точно крупинки гречи в закипающей воде. Небо накрыло город серой тяжёлой шапкой, заволокло дали и сеяло мелкую сырость пепельно-светлого цвета.
— Идея свободы, солидарности и прогресса… — выкрикивал Шишмарев.
С улицы жители напирали в дверь, лезли в открытые окна с выбитыми ставнями и тревожно требовали:
— Громчее!
— Горбатый, не слыхать!
— Давай его на улицу!
— И вот, наконец, — надрывался статистик, — все классы общества…
Было уже много людей, опьянённых возбуждением, оно разгоралось, как лесной пожар, замелькали в толпе отуманенные глаза, полупьяные, злые улыбки. В толпе, словно налим, извивался портной Минаков, негромко внушая:
— Это, братцы мои, речи опасные! — и, хитро улыбаясь, подмигивал глазом.
А впереди него, расталкивая всех, метался Вавила Бурмистров; засучив рукава рубахи, весело и радостно сверкая глазами, он орал на всю улицу:
— К разделке! Вот она! Пришёл день, эхма!
Солидные люди пока всё ещё оставались спокойными зрителями сумятицы, останавливая Вавилу, они спрашивали:
— Ты чего кричишь?
— Чего? — грозно повторял боец и вдруг, просияв радостью, обнимал вопрошавшего крепкими руками. — Милый, али нехорошо, а? На дыбы встают люди — верно? Пришёл день! Слышал — свобода? Хочу — живу, хочу — нет, а?
Обыватели, насильно улыбаясь, спрашивали:
— В чём — свобода?
— Братья! — захлёбываясь и барабаня кулаками в грудь, пел Бурмистров. — Душа получает свободу! Играй душа, и — кончено!
— Пьяный! — говорили друг другу солидные люди, отходя от него, и хмурились.
Женщины, разглядывая красавца, поджимали губы и, лицемерно опуская глаза, шептали:
— Бесстыдник какой!
А Минаков, с тёмными пятнами на лице, всё нырял за Вавилой и неустанно вполголоса внушал:
— Эти самые речи — ой-ой-ой!
Из двери трактира, как дым из трубы, густо лез на улицу потный, разогретый обыватель, подталкивая горбуна, — горбун был похож на мяч, плохо сшитый из тряпья и разорванный.
— Тащи стол!
Солидные люди, не желая смешиваться с толпой, отходили к заборам и прижимались к ним — они смотрели сиротами города.
— Какой однако скандал развели!
— Ни тебе полиции, ни кого…
— Вчера хоть стражники ездили!
Базунов, церковный староста от Николы, самый крупный торговец города, говорил вкрадчивым и плачущим голосом:
— Позвольте, — как же это, братцы? Вдруг является неизвестного звания всем чужой человек и — рассуждает, а? А у нас дела торговые и другие разные, и мы — в стороне, а? Кем однако держится город, а?
— Что же это? — спрашивал Кулугуров, никого не слушая. — Жили-жили и — накося, отброшены, одни, и при этом начат такой беспорядок, как же это, а?
— Слободские пришли — вон там их с полсотни, поди-ка…
Над толпой у двери качалась голова Шишмарева, его большой рот открывался и отчаянно кричал:
— Мы должны дружно и смело…
Речь его заглушали вопросы.
— Кто остановку-то приказал?
Но тело горбуна вздрогнуло, он высоко взмахнул руками и исчез, а на его месте явился Бурмистров с взлохмаченными кудрями, голой грудью — красивый и страшный.
— Народ! — взревел он, простирая руки. — Слушай, вот — я! Дай мне — совести моей — ходу!
Стало как будто тише, спокойнее, и, точно крик ночной зловещей птицы, дважды прозвучал чей-то тонкий голос:
— Эки дела! Эки дела!
— Говорит нам — мне и Минакову — помощник исправника Немцев: иди, говорит, ребята, слушай, кто что скажет, и докладай мне! Ежели, говорит, что опасное…
— Ишь ты! — насмешливо крикнул кто-то.
— Православный народ! — кричал Бурмистров. — Что есть опаснее нашей жизни? И вот пришёл день! Пусть каждый схлестнётся со своей судьбой — один на один — без помехи, верно? Разрушена теснота наша, простирайся, народ, как хочешь! Вставай супротив судьбы…
— Ну, братцы мои, это действительно, что опасные речи! — тревожно говорил Базунов в толпе у забора. — Как начнёт их братья, слободские, схлёстываться…
Раздались яростные крики:
— Гони его!
— Сдёрни со стола-то!
— Зачем гнать? Будет! Надоели нам они, гонения эти!
Солидные люди стали расходиться по домам, осторожно и подавленно перекидываясь тихими восклицаниями.
— Однако!
— Эдак, ежели каждый начнёт…
— Что такое, братцы, а?
А Кулугуров громко кричал:
— Отброшены мы и позабыты…
Стороной, держась вдали от людей, тихо шли Тиунов и Кожемякин, оба с палочками в руках.
— Ну что, всех дел мастер? — невесело улыбаясь, спрашивал канатчик.
— Что ж, Матвей Савельич! Вот — сами видите!
Стукая палочкой по своему сапогу, кривой вполголоса, медленно и фигурно говорил:
— Правильно изволили вы намедни сказать, что народ — не помнящий родства…
— Давили, видишь ты, давили, да как бы уж и вовсе выдавили душу-то живую, одни ошмётки остались…
— А главное — понять невозможно, что значит забастовка эта и чьего она ума?..
— Пойдём чайку попить ко мне…
Не торопясь, они идут по улице, прочь от взволнованных людей, оба степенные, задумчивые.
Люди отходили от толпы, но она не таяла, становилась всё шумнее, оставшиеся на базаре тёрлись друг о друга, и это нагревало их всё более. Явились женщины, их высокие голоса, вливаясь в общий шум, приподнимали его и обостряли отношения: шум пенился, точно крепкая брага, становился всё пьянее, кружил головы. Общая тревога не угасала, недоумение не разрешалось — среди людей не было сил создать одну мысль и одно чувство; угловатые, сухие и разные, они не сливались в живую разумную силу, освещённую единством желания.
И не о чем было говорить, кроме близких и хорошо знакомых, будничных дел.
Женщины вынесли на улицу домашнее: косые взгляды, ехидные улыбки, и многое давнее, полузабытое, снова начинало тлеть и куриться, ежеминутно вспыхивая то там, то тут злыми огоньками.
— Нет, матушка моя, не-ет! Ты мне за это ответишь!
Говорили о трёх кочнах пластовой капусты, украденных с погреба, о том, что Ванька Хряпов не хочет жениться на Лизе Матушкиной и что казначей исхлестал дочь плетью.
Незаметно избили Минакова, он шёл по улице, упираясь в заборы руками, плевался кровью, всхлипывал и ныл:
— Господи-и! За что-о?
Свистя и взвизгивая, носился по городу ветер, раздувал шум и, охлаждая сбитых в толпу возбуждённых людей, вытеснял их с улицы в дома и трактиры.
Гулко шумели деревья, зловеще выли и лаяли обеспокоенные собаки.
Во тьме, осторожно ощупывая палочкой землю, молча шагал Тиунов, а рядом с ним, скользя и спотыкаясь, шёл Бурмистров, размахивая руками, и орал:
— Много ль ты понимаешь, кривой!
Боясь, что Вавила ударит его, Тиунов покорно ответил:
— Мало я понимаю.
А боец взял его за плечи, с упрёком говоря:
— И никого тебе не жаль — верно?
Кривой промолчал, вглядываясь в огни слободы, тонувшие где-то внизу, во тьме.
— Верно! — твёрже сказал Вавила. — Я — лучше тебя! Мне сегодня всех жалко, всякий житель стал теперь для меня — свой человек! Вот ты говоришь — мещаны, а мне их — жаль! И даже немцев жаль! Что ж немец? И немец не каждый день смеётся. Эх, кривой, одноглазая ты душа! Ты что про людей думаешь, а? Ну, скажи?
Не хотелось Тиунову говорить с человеком полупьяным, а молчать — боялся он. И, крякнув, осторожно начал:
— Что ж люди? Конечно, всем плохо живётся…
— Ага-а! — слезливо воскликнул Вавила.
— Ну однако в этом и сами они не без вины же…
— Во-от! — всхлипывая, крикнул Бурмистров. — Сколько виновато народу против меня, а? Все говорили — Бурмистров, это кто такое? А сегодня — видели? Я — всех выше, и говорю, и все молчат, слушают, ага-а! Поняли? Я требую: дать мне сюда на стол стул! Поставьте, говорю, стул мне, желаю говорить сидя! Дали! Я сижу и всем говорю, что хочу, а они где? Они меня — ниже! На земле они, пойми ты, а я — над ними! И оттого стало мне жалко всех…
Шли по мосту. Чёрная вода лизала сваи, плескалась и звенела в тишине. Гулко стучали неверные шаги по расшатанной, измызганной настилке моста.
— Стало мне всех жалко! — кричал Вавила, пошатываясь. — И я говорю честно, всем говорю одно — дайте человеку воли, пусть сам он видит, чего нельзя! Пусть испробует все ходы сам, — эх! Спел бы я теперь песню — вот как! Артюшки нет…
Он остановился в темноте и заорал:
— Артюха-а!
Тиунов быстро шагнул вперёд и, согнувшись, трусцой побежал к слободе.
— Артюх-х! — слышал он позади хрипящий зов, задыхался и прыгал всё быстрее, подобрав полы, зажимая палочку подмышкой.
— Кривой! Захарыч!
Тиунов по звуку понял, что Вавила далеко, на минутку остановился, отдышался и сошёл с моста на песок слободы, — песок хватал его за ступни, тянул куда-то вниз, а тяжёлая, густая тьма ночи давила глаза.
Бурмистров, накричавшись до надсады в горле, иззяб, несколько отрезвел и обиженно проворчал:
— Ушёл, кривой дьявол. Хорошо!
Он быстро начал шагать посредине моста, доски хлюпали под ногами, и вдруг остановился, думая:
«А если он в воду упал?»
Подошёл к перилам, заглянул в чёрную, блестящую полосу под ногами, покачал головой.
— У-у!
И, махнув рукою, запел:
Мырамы-орное твоё личико
И — ах, да поцелуем я ль ожгу…
— Ушёл, кривой! Пренебрегаешь? — ворчал он, прерывая песню.
Эх, и без тебя я, моя милая,
Вовсе жить на свете — нет, не могу!
В памяти Бурмистрова мигали жадные глаза горожан, все они смотрели на него снизу вверх, и было в них что-то подобное огонькам восковых свеч в церкви пред образом. Играло в груди человека долгожданное чувство, — опьяняя, усиливало тоскливую жажду суеты, шума, движения людей…
Он шлёпал ногами по холодному песку и хотя почти совсем отрезвел, но кричал, махал руками и, нарочно распуская мускулы, качался под ветром из стороны в сторону, как гибкий прут.
Кое-где в окнах слободы ещё горел огонь. «Фелицатин раишко» возвышался над хижинами слобожан тёмной кучей, точно стог сена над кочковатым полем. И во тьму не проникало из окон дома ни одной полоски света.
«Пойду к ней, к милой Глаше, другу! — решил Бурмистров, вдруг согретый изнутри. — Расскажу ей всё. Кто, кроме неё, меня любит? Кривая собака — убежала…»
Он безнадёжно махнул рукой и, глядя на воеводинский дом, соображал:
«Никого нет. Попрятались все».
Когда Вавила подошёл к воротам, встречу ему, как всегда, поднялся Четыхер, но сегодня он встал против калитки и загородил её.
— Пропускай, ну! — грубо сказал Вавила.
— Занята Глашка, — ответил Четыхер.
— Врёшь?
Дворник промолчал.
— Ведь никого нет?
— Стало быть — есть.
Препятствие возбуждало Бурмистрова. Он всем телом вспомнил мягкую, тёплую постель и вздрогнул от холода.
— Жуков, что ли? — угрюмо спросил он.
И вдруг ему показалось, что Четыхер смеётся; он присмотрелся — плечи квадратного человека дрожали и голова тоже тряслась.
— Ты чего? — заревел он и, забыв, что дворник сильнее его, взмахнул туго сжатым кулаком. Но запястье его руки очутилось в крепких пальцах Четыхера.
— Ну-ка, не бесись, не ори, дурак! — спокойно и как будто даже весело сказал Кузьма Петрович. — Ты погоди-ка. Я пущу тебя, пёс с тобой! Ну — только уговор: там у неё Девушкин…
— Кто? — спросил Вавила, выдернув руку и отшатнувшись.
— Ну — кто! Говорю — Девушкин Семён.
— Симка? — повторил Бурмистров и до горла налился холодным изумлением.
— Ежели ты его тронешь, — вразумительно говорил Четыхер, — гляди — плохо тебе будет от меня! Для прилику, для страха — ударь его раз, ну — два, только — слабо! Слышь? А Глашку — хорошенько, её вздуй как надо, она сама дерётся! По холодной-то морде её, зверюгу! А — Сёмку — тихо! Ну, ступай!
Он отворил калитку, но Бурмистров стоял перед нею, точно связанный, наклоня голову и спрятав руки за спину.
— Ну-ка, иди! — сказал Четыхер, подталкивая его.
Он высоко поднял ногу, как разбитая лошадь, ступил и во двор и, добравшись в темноте до крыльца, сел на мокрую лестницу и задумался.
«Милый ты мой, одинокий ты мой!» — вспомнились ему певучие причитания Лодки.
Нехорошее, обессиливающее волнение, наполняя грудь, кружило голову, руки дрожали, и было тошно.
«Врёт Четыхер! — заставил он себя подумать. — Врёт!»
Он мысленно поставил рядом с Лодкой неуклюжего парня, уродливого и смешного, потом себя — красавца и силача, которого все боятся.
«Чай, не колдун Симка?» — вяло подумал Бурмистров, стиснув зубы, вспомнив пустые глаза Симы.
Вавила тряхнул головой, встал и пошёл наверх, сильно топая ногами по ступеням, дёргая перила, чтобы они скрипели, кашляя и вообще стараясь возможно больше и грознее шуметь. Остановясь у двери, он пнул в неё ногой, громко говоря:
— Отворяй!
Раздался спокойный голос Лодки:
— Кто это?
— Отвори!
Во рту Бурмистрова было сухо, и язык его двигался с трудом.
— Ты, Вавила?
Он налёг плечом на филёнку двери, без труда выдавил её. Когда тонкие дощечки посыпались к ногам Лодки, она быстро сняла крюк с пробоя и отскочила в сторону, крича:
— Ты что это, а? Ты — что?
Бурмистров на секунду остановился в двери, потом шагнул к женщине и широко открытыми глазами уставился в лицо ей — бледное, нахмуренное, злое. Босая, в рубашке и нижней юбке, она стояла прямо, держа правую руку за спиной, а левую у горла.
— Глафира! — хрипло и медленно заговорил Вавила, качая головой. — Что ж ты, дьявол, а?
Его рука, вздрагивая, сама собою поднималась для удара, глаза не могли оторваться от упорного кошачьего взгляда неподвижно и туго, точно струна, вытянувшейся женщины. Он не кончил слов своих и не успел ударить — под кроватью сильно зашумело, потом высунулась растрёпанная голова Симы. Юноша торопливо крикнул:
— Погоди, Вавила…
Лодка злобно взвизгнула и бросилась вон. Бурмистрову показалось, что она ударила его чем-то тяжёлым и мягким сразу по всему телу, в глазах у него заиграли зелёные и красные круги, он бессмысленно взглянул в тёмную дыру двери и, опустив руки вдоль тела, стал рассматривать Симу: юноша тяжело вытаскивал из-под кровати своё полуголое длинное тело, он был похож на большую ящерицу.
— Ты — прости! — торопливо, вздрагивающим голосом бормотал он. — Ведь она — из жалости ко мне, ей-богу! А я — кто меня, кроме неё? Ты, Вавила, хороший человек…
Вавила таращил глаза, точно ослеплённый, и, всё ниже наклоняясь к Симе, протягивал руку к нему, а когда юноша сел на полу, он схватил его за тонкую шею, приподнял, поставил перед собой и заглянул в глаза. Сима захрипел, царапая ногтями крепкую руку, душившую его, откидывал голову назад и странно, точно дразнясь, двигал языком; глаза его выкатывались из орбит. Вавила ударил левой рукой «под душу» Симе и сжал его шею всеми десятью пальцами; пальцы сжимались всё крепче, под ними хрустели хрящи, руки Симы повисли вдоль тела и шарили по бокам, точно отыскивая карманы. Он становился всё тяжелее. Бурмистров несколько раз встряхнул юношу, отрывая его от пола, и, разжав пальцы, отбросил его от себя. Сима мягко упал под ноги ему, хлопнув ладонью о половицу и стукнув о пол тяжёлой головой.
Бурмистров покачнулся и, схватясь одеревеневшими пальцами за спинку кровати, свалился на постель.
Когда вошёл Четыхер, а за ним в двери явились длинные белые фигуры Фелицаты, кухарки и девиц — он сидел неподвижно, закусив губу, и тупо рассматривал голову Девушкина на полу у своих ног.
— Ты что сделал, пёс? — спросил Четыхер.
Бурмистров взглянул на него, вскочил и прыгнул вперёд, точно цепная собака, но дворник оттолкнул его ударом в грудь. Вавила попятился и, запнувшись за ноги трупа, сел на пол.
Женщины выли, визжали; Четыхер что-то кричал, вытягивая к Бурмистрову длинную руку, потом вдруг все, кроме дворника, исчезли.
На столе, вздрагивая, догорала свеча, по серой скатерти осторожно двигались тени, всё теснее окружая медный подсвечник. Было тихо и холодно.
Вавила поднялся с пола, сел на кровать, потирая грудь, негромко спросил:
— Неужто — до смерти?
— Я тебе, пёс дикой, говорил: её — бей, а его не тронь! — укоризненно сказал Четыхер.
— Я не бил! — проворчал Вавила.
Не спуская с него глаз, дворник нагнулся, пощупал тело Симы и сказал, выпрямляясь:
— Не дышит будто? Водой бы его, что ли? — и, разводя руками, продолжал удивлённо: — Ну и дурак ты, собака! Какого парня, а? Середь вас, шалыганов, один он был богу угодный! Связать тебя!
Упираясь руками в кровать, Бурмистров сидел и молчал. Дворник подвинулся к нему, взял со стола свечу, осветил лицо, увидал на лбу его крупные капли пота, остановившиеся глаза и нижнюю челюсть, дрожавшую мелкою дрожью.
— Что, дурак, боишься? — спросил он, ставя свечу на стол. — Ещё с ума сойдёшь — хорошо будет!
Он прислушался — в доме стояла плотная, непоколебимая тишина, с улицы не доносилось ни звука. Потом он долго и молча стоял среди комнаты, сунув руки в карманы и глядя исподлобья на Бурмистрова, — тот сидел неподвижно, согнув спину и спустя голову.
На лестнице раздались тихие шаги — кто-то шёл во тьме и сопел.
— Это кто?
— Я, — тихо ответил голос Паши.
— Ну?
— Нету полицейских!
— В город надобно бежать.
Через несколько минут Паша тихонько сказала:
— Куда мне деваться, дядя Кузьма? Мне боязно!
— Сядь на лестницу и сиди! Я — тут!
— С кем ты говоришь? — вдруг тихонько спросил Бурмистров.
— А тебе какое дело?
— Ты бы со мной поговорил…
— Больно нужно! — проворчал Четыхер, но тотчас же строго спросил: — Пошто человека убил?
— А я знаю? — как сквозь сон ответил Вавила. — Нечаянно это! Так уж — попал он под колесо, ну и… Что мне — он?
Бурмистров завозился на постели, тяжко вздыхая, и тихо предложил:
— Ты бы вынес его за дверь?
— Как же! Ишь ты! — сурово воскликнул Четыхер. — Разве это можно трогать до полиции?
— Шла бы эта полиция, что ли, уж…
— Что, мучит совесть-то?
— Нет! — не сразу ответил Бурмистров. — А так, как-то… Ведь верно, он был не вредный человек…
Огонь свечи затрещал, задрожал и погас.
— Ну, вот тебе ещё, чёрт те, — проворчал Четыхер.
Вавила сел на постели, подобрав под себя ноги, скрестил руки на груди, а пальцами вцепился в плечи свои. Он стучал зубами и покряхтывал.
— Затворить бы дверь…
— Чего? — спросил Четыхер и, не получив ответа, угрюмо молвил: — Ты, гляди, не вздумай бежать али что! Ты сиди смирно!
— Бессмысленный человек, — куда я побегу? Хошь — сам пойду в полицию?
— Ладно! Сиди, знай…
— Ты думаешь — рад я, что всё это случилось? — бормотал Вавила, видимо, боясь молчания. — Зачем Глашка сделала это?
— Озорники вы тут все!
— Погубил я свою жизнь!
Четыхер спокойно отозвался:
— А ты думаешь что? Конечно, погубил!
Снова оба замолчали. Тьма линяла за дверью, в коридоре её уже сменил сероватый сумрак. Нехотя, но громко заскрипели ступени — кто-то медленно поднимался по лестнице.
— Это кто? — спросил Четыхер.
— Охотник! — тихо ответила Паша за дверью.
В двери над головой Четыхера вспыхнуло пламя спички, осветив кривое лицо Артюшки Пистолета, — дворник тяжело приподнялся на ноги и сказал с удовольствием:
— Во-он как, ружьё принёс…
— Я в лес шёл, — объяснил Артюшка, — а Матрёна Пушкарева кричит — иди к нам! Где Вавила?
— Я тут! — отозвался Бурмистров скучным голосом.
— Что, брат?
Вавила заворочался, раздражённо говоря:
— Кузьма, к чему тут темнота? Огня надобно!
В поредевшей тьме было видно, как он взмахивает руками, стоя на коленях посредине кровати.
— Вот, Артюша, достигла меня судьба, через бабу достигла, как и следовало…
— Замолол! — презрительно воскликнул Четыхер. — Пашуха, подь-ка и впрямь, тащи огня! — И деловито объяснил Артюшке: — Одним-то нам и при огне боязно было…
А Бурмистров продолжал, обиженно и поспешно:
— Я ведь знал, что просто с ней не кончишь, — так оно и вышло! А уж Семён, ей-богу, не знаю как попал, он совсем посторонний! Это правильно сказал Кузьма — надо было Глашку убить!
— Ничего я не сказал! — грубо прикрикнул Четыхер, подвигаясь к нему.
— А у ворот?
— Кто слышал? Где свидетели?
— Я слышал! Не-ет, ты погоди…
— Эка, поверят тебе!
Они оба начали злиться и взвизгивать — но тут неслышно явилась Паша, сунула в дверь руку с зажжённой лампой, — Четыхер принял лампу, поднял её над головой и осветил поочерёдно Бурмистрова на постели, с прижатыми к груди руками и встрёпанной головой, изломанное тело Симы на полу, а около печи Артюшку. Он стоял, положив ладони на дуло ружья, и лицо его улыбалось кривой бессменной улыбкой.
— Видно, не споём мы с тобой никогда больше? — вопросительно молвил Бурмистров, глядя на товарища жадными глазами.
Артюшка сплюнул сквозь зубы и сказал:
— Кабы смениться можно, я бы за тебя пошёл в Сибирь, право, чего же? Там охота действительно что серьёзная, а здесь только дробь-порох зря тратишь! Людей там тоже, слышь, немного, а это чего уж лучше!
— Верно! — позёвывая, сказал Четыхер.
— Други вы мои, эх! — тихо воскликнул Бурмистров. — Жалко мне себя всё-таки! Судить будут… и все эти церемонии! Уж гнали бы прямо!
Снова не торопясь потекла утешительная речь Пистолета:
— Ты же церемонии любишь. Плохо тут жить — вот о чём думай. Верно ведь Сима-то сочинил: «жить нам — неохота». Ну, конечно, всякий старается выдумать себе что-нибудь — на этом и шабашит!
— Чисто он стихи сочинял, — вспоминал Четыхер, глядя на труп, и незаметно перекрестил себе грудь.
— Сочинишь, в таком месте болтаясь! — странно двигая изувеченной щекой, сказал Артюшка и вздохнул. — Мне вот двадцать семь лет, а тоже иной раз такое в голову лезет — беда! Даже боязно! Я оттого, правду сказать, и живу в сторонке от людей, один, что опасаюсь часто, — как бы чего не сделать…
— Да-а! — согласился Четыхер. — Сидишь-сидишь у ворот ночью-то, да вдруг и подумаешь — ах вы, чтоб вас громом побило!
Он держал лампу в руках и вертел шпенёк, то уменьшая, то увеличивая огонь; это вызывало странные приливы и отливы серых теней на стенах, на потолке, на полу.
— Что вы — словно панихиду поёте? — уныло пробормотал Бурмистров.
Артюшка, глядя на Четыхера, виновато, точно Сима, улыбался и всё говорил:
— А то иной раз сам себе стариком покажешься вдруг, словно сто лет прожил и всё знаешь, что и завтра будет, и через год, право!
— В городе, слышь, чего-то шумят? — задумчиво молвил Четыхер.
— Н-да, шумят, был я там вчера и третьего дни: кричат все, а — что такое? И Вавила кричал — свобода, дескать, надобна, и чтобы каждый сам за себя. Это — есть! Этого — сколько хочешь! Только мне никуда такая свобода. Я драться не хочу — за что мне драться? Мой интерес, чтобы тихо было, это я люблю…
Он кивнул головою на труп.
— Это, что ли, свобода? Нет, чего делать будем со свободой? Вот где гвоздь! Павлуха Стрельцов — он рад, — заведу, говорит, себе разные пачпорта и буду один месяц по дворянскому пачпорту жить, другой по купеческому.
— Он тоже вроде Семёна, покойника, — сказал Четыхер.
Пистолет подумал и согласился:
— Похож, пожалуй!
Замолчали.
Снова по лестнице кто-то осторожно поднимался. Пистолет поднял голову и нюхнул воздух.
— Кузьма! — тихо позвала Розка.
— Эй?
— Нейдёт полиция.
— Ну?
— Не идут.
— Как же быть?
— Я не знаю.
— Не идут — не надо! — сказал Бурмистров строго и обиженно. — Я и сам до неё дойду.
— Полиция обязана придти, коли убийство сделано! — нахмурившись, заявил Четыхер. — Я порядки знаю — в пожарной команде служил…
— Что это вы с огнём? — удивлённо спросила Розка, заглядывая в дверь. — Ведь светло уж!
Четыхер недоверчиво посмотрел на неё, погасил лампу, жёлтый свет сменился кисейно-серым утром.
— И верно, что светло, — сказал Четыхер, помялся и, тяжко отдуваясь, предложил: — Надобно идти, Вавила, нечего тут!
— Идём! — не двигаясь, согласился Бурмистров.
— Ты дай-ка я тебе руки свяжу! — предложил дворник, распоясываясь.
Вавила встал с постели, не глядя перешагнул через труп, подошёл к дворнику и, повернувшись спиной к нему, заложил руки назад. Но Четыхер снова запахнул полушубок, крепко подтянув живот кушаком; лицо у него перекосилось, он почмокал губами.
— Ну, ин не надо! И так не убежишь.
— Не убежит, — тихо подтвердил Пистолет.
— Не убегу! — сказал Бурмистров. — Только бы её не встретить!
— Где там? — ворчал дворник. — Она, чай, куда-нибудь в погреб забилась, дрожит. Ну, айда!
Сходя с лестницы, он сопел, сморкался и говорил, вздыхая:
— И Семёна жалко — покой его бог! — и тебя, дурака, жалко! Эх ты, курина вошь!
Сверху лестницы раздался громкий и тревожный шёпот:
— Дяденька Кузьма!
Наклонясь над перилами, Паша показывала руками, как завязывают узлы.
— Ну, ладно, курица! — отмахнулся от неё Четыхер. А на улице сказал своему арестанту, усмехаясь:
— Пашка-то, курицына дочь, требовает, чтобы я тебя связал!
— Что я ей сделал худого? — глухо спросил Вавила. — Пальцем никогда не тронул.
— Это она не против тебя, она за меня боится! — объяснил Четыхер самодовольно и, обратясь к Артюшке, добавил: — Та же дитё! Без разума живёт. Ей бы в монастыре жить надобно, а она — вон где!
Пистолет шёл рядом с Вавилой, но не смотрел на него. Ружьё держал подмышкой вниз дулом, руки в карманах потёртой, короткой куртки из толстого синего драпа.
На голове его кожаный картуз, большой козырёк закрывал глаза, бросая на лицо чёрную тень.
Долго шли молча, только под ногами похрустывал, ломаясь, тонкий утренний ледок. Было холодно. Стёкла маленьких окон смотрели на улицу мутно и сонно — слобода ещё спала.
— Ну, — сказал Пистолет, остановясь, — дальше я не пойду с вами. Мне — в лес. Я ведь зашёл так только… посмотреть — может — неверно? Оказалось — вполне верно! Значит — прощай, что ли, Вавила?
Бурмистров, вопросительно глядя на него, протянул руку — Артюшка взял её, дёрнул вправо, влево и, круто повернувшись, пошёл прочь, не оглядываясь.
Бурмистров исподлобья проводил его долгим взглядом, потом, оглянувшись, шагнул с тротуара на середину улицы.
— Куда? — крикнул на него Четыхер, как пастух на барана.
— Видишь куда! — сердито ответил Вавила.
— Совсем как арестант желаешь? — миролюбиво сказал Четыхер, помолчав. — Осудился, стало быть, перед собой-то?
Бурмистров, пошатываясь, шагал вдоль улицы. Иногда нога его, проламывая слои льда, тонула в грязи, но он шёл прямо, не обходя луж, затянутых тусклою серою плёнкою.
Когда они вошли на мост, с горы на них взглянул ряд пёстрых домов, — окна их были прикрыты ставнями, и казалось, что лучшая улица города испуганно зажмурила глаза.
Потом их обогнала собака; не спеша, поджав хвост, она пошла впереди, встряхивая шерстью и качаясь на кривых ногах.
— Уть ты! — сказал ей Вавила, негромко и беззлобно.
Она посмотрела на него одним глазом, точно Тиунов, остановилась и, подумав секунду, воровской тихой походкой пошла куда-то в сторону, ещё туже поджав хвост.
Вперебой пели кочета, встречая осеннее утро.
Выскочив из комнаты, Лодка молча нырнула вниз, быстро выбежала на двор, но по двору пошла осторожно, боясь ушибить или уколоть во тьме босые ноги. Сырая ночь холодно коснулась груди и плеч; протянув руку вперёд, Лодка подвигалась к воротам и уже хотела позвать Четыхера, как вдруг её остановила ясно вспыхнувшая мысль:
«Нехорошо как, что Симка, а не другой кто! Смеяться будут надо мной из-за него, — ах, уж и будут!»
Хлопнула калитка, по земле зашаркали тяжёлые шаги.
— Это вы, Кузьма Петрович?
— Ага-а, сбежала! — насмешливо отозвался Четыхер, подвигаясь к ней.
— Идите скорее — он там убьёт Симу-то! Зачем вы его пустили?
Четыхер вдруг схватил её за рубаху и потащил куда-то, глухо выкрикивая:
— А чтобы он тебя отхлестал хорошенько, вот зачем! Как ты Пашку…
Но прежде чем он успел ударить её, Лодка вырвалась из его рук, отскочила в сторону, взвизгнув:
— Фелицата Назаровна!
— Ладно! — тихо сказал Четыхер, исчезая. — Я тебя достигну!
В доме хлопали дверями, был слышен тревожный голос хозяйки, и точно кто-то плясал, дробно стуча ногами по полу.
Женщина, вздрагивая от холода, придерживая руками изорванную рубаху и спадавшую юбку, тихонько двигалась к крыльцу, в груди у неё разгоралась обида, сменяя испуг.
Жуткое желание знать, что случилось наверху, остановило её у лестницы, а сверху уже прыгала Розка, вскрикивая:
— Господи!
И её догонял плачущий голос хозяйки:
— Скорее, голубушка, доктора! А ты, Паша, за полицией — скорей!
Лодка бесшумно скользнула в угол коридора, подождав, когда подруги выбежали на двор, прошла в комнату Фелицаты, сбросила там изорванное бельё и на минуту неподвижно замерла, точно готовясь прыгнуть куда-то.
«Надо уйти!»
Увидала в зеркале своё отражение и, вздрогнув, начала поспешно одеваться в платье хозяйки, небрежно разбросанное по комнате.
Через несколько минут она шла по улице слободы, решив спрятаться у Серафимы Пушкаревой, шла — и в голове у неё вспыхивали одна за другой обидные и протестующие мысли о том, что — вот, нужно прятаться, что Четыхер может разрывать на ней одежду и грозить побоями ей, что над ней будут смеяться из-за связи с Девушкиным.
Мельком, между мыслями о себе, она подумала и о том, что Вавила, при его силе, мог серьёзно ушибить Симу. Это заставило её пойти медленнее, она плотнее закуталась тёплою шалью и ещё яснее почувствовала, что впереди её ждёт множество неприятностей, огорчений и некуда от них скрыться.
Не заметив, она миновала проулок, где жили Пушкаревы, остановилась у чьих-то ворот, послушала, как робко и жалобно стелется по воздуху сторожевой колокольный звон в городе, у Николы.
Тёмными буграми стояли дома слободы; между ними по улице бежал сырой поток ветра со стороны болот; где-то шуршали ветки деревьев о стену или крышу, и негромко, должно быть во сне, тявкала собака.
«Пойду лучше к этому, к свинье», — вдруг решила Лодка.
Она быстро направилась к мосту, ей уже казалось, что это самое умное — пойти ночевать к Жукову: к нему не посмеет придти Вавила, и полиция — в случае чего — постеснится беспокоить ночью важного человека.
Но подвигаясь вперёд, против ветра, она вспоминала инспектора, его жалкое, беспомощное тело, склонность всегда чего-то пугаться, грубость, за которой — она знала — скрывается отсутствие характера, вспомнила противные привычки Жукова и брезгливо поёжилась, но в ней росло и крепло какое-то, ещё неясное решение, заставляя её добродушно и лукаво улыбаться.
Подойдя к крыльцу дома, она сильной рукой дёрнула за ручку звонка и, когда из-за двери сиплый старушечий голос тревожно спросил — кто это? кого надо? — Лодка ответила громко и властно:
— Евсея Лиодоровича надо видеть!
Старуха начала расспрашивать, кто и зачем так поздно пришёл, — Лодка отвечала ей сурово и сердито топала ногами.
— Уж извините! — отворив дверь и кланяясь, сказала старуха. — Ночью-то депеши только носят. А теперь — вон что идёт, осторожность нужна!
— Ну, молчи, карга! — ответила гостья.
Жуков встретил Лодку в прихожей, со свечой в руке; на плечах у него висело ватное пальто, в зубах торчала, дымясь, толстая папироса. Он радостно таращил глаза и говорил, растягивая слова:
— Это — комплимент! Как ты надумала? И разодета — ну-у-у!
— Соскучилась! — бойко сказала женщина.
— Ну, иди сюда! Петровна, самовар, живо!
Взяв Лодку за руку, он вёл её, сгребая ногами половики и путаясь в них, а она облизывала губы, осматривалась и дышала как-то особенно ровно, глубоко.
— Садись! А я — лампу зажгу. Хорошо, что ты пришла, чёрт! Понимаешь — больше недели сижу, как сыч в дупле; скучища зелёная, хоть вой! А, чёрт, палец ожёг!
Он никогда не говорил так много, и Лодка смотрела на него с удивлением. Всегда грубый, подозрительный, недоверчиво ухмылявшийся, сегодня он был не похож на себя, мягок, говорил тихо и со странным вниманием поглядывал на окна.
— Что на улицах — тихо?
— Ночь ведь.
— Это ничего, ночь! Теперь… такие дни… короткие, что шум не убирается в них и остаётся на ночь. Вчера, около полуночи, вдруг — в окна стучат! Да! Сначала в одно, потом в другое. Я лежу и думаю — а вдруг влезут, чёрт их возьми!
Лампа у него гасла, когда он вставлял стекло в горелку, но это не раздражало его; всё тише он рассказывал:
— Выйдешь на улицу — везде какие-то нахальные рожи! Все кричат, смотрят октябрём, — да ведь теперь и есть октябрь!
Он зажёг лампу, вытер дрожащие и запачканные руки о полы пальто и пошёл куда-то в угол, с трудом двигая тяжёлые ноги, в ночном белье и больших войлочных туфлях.
— Эти маленькие городишки — точно мышеловки, ей-богу! — тихо говорил он. — Попадёт в такой город человек, и — капут ему! И — капут!
В комнате пахло водкой, табаком и прокислыми огурцами. Все вещи казались сдвинутыми с места, и даже белая изразцовая печь с лежанкой тоже любопытно высунулась на середину комнаты и осматривала её блестящим жёлтым глазом отдушника.
— Ты смотришь, где кровать? — говорил Жуков, стоя в углу перед шкафом и звеня стеклом стаканов. — Кровать рядом. Я сплю здесь, на диване. Кровать у меня хорошая, двуспальная…
— Вы что там делаете? — спросила Лодка, подходя к нему. — Нужно на стол собрать? Дайте сюда — что это?
— Это? Погоди — кажется, ром, а может быть, коньяк. Сейчас попробую. Старуха бьёт бутылки, переливает из двух в одну…
Вытащив пробку, он поднес бутылку ко рту — женщина отняла вино.
— После попробуете! Сначала соберём всё как следует, благородно, на стол, потом сядем, будто муж и жена. Будто я приехала, — жена приехала.
Приставив ко лбу ладонь, он смотрел на неё из-под козырька и неопределённо говорил:
— Как ты однако — что это ты?
— Ничего! — ласково сказала Лодка. — Просто, — у вас гостья, молодая женщина, а вы — прицеливаетесь, как бы сразу напиться…
Жуков засмеялся неожиданно громко.
— Женщина! — кричал он сквозь смех. — Да, чёрт, ты — женщина!
Собирая на стол чайную посуду и бутылки, она ощупывала глазами углы, мимоходом постучала пальцами по чернильнице из какого-то белого металла, стоявшей на конторке, незаметно взвесила на руке чайные ложки и неодобрительно покачала головой.
Жуков сидел на диване, следил за ней, жмуря глаза, поглаживая усы и чмокая толстыми губами.
— Нехорошо у вас! — строго заметила Лодка.
— Нехорошо, — не то соглашаясь, не то спрашивая, повторил податной инспектор.
— Хлам везде, пыль, не прибрано — ай-ай!
— Это всё старуха!
— А ещё образованный вы! — корила его Лодка. — Разве образованный человек должен в таком беспорядке жить?
Жуков сморщил лоб и попросил:
— Бро-ось! Я, право, рад, что ты пришла! Всё-таки — не один. Собираюсь кота завести — нет нигде хорошего кота!
Она села рядом с ним и, когда он обнял её, сказала, хмуро разглядывая его лицо:
— Что это как вы стареете?
— Скучно, Глаша!
— Мешки-то какие сделались под глазами!
— Перестань ты! Это ничего, мешки. Я тут пил немножко, вот они и сделались. Да! Я вот всё думаю: как дёшев человек в России! И как не нужен никому, ей-богу!
Сокрушённо качая головой, Лодка перебила его речь:
— Ах, Евсей Лиодорович! Не могу я забыть, как вы тогда упали и как испугались! Ведь вы это помереть испугались?
Жуков дёрнулся всем телом, заглушённо крикнув:
— Ты что? Чего тебе?
— Мне? Ничего! — удивилась она, ласково гладя его отёкшее лицо мягкой, тёплой ладонью.
— Зачем ты ноешь? — проворчал он. — Пришла — и сиди, — сиди, этого, как это? Как следует, одним словом. А то — ступай, откуда пришла!
— Господи! Чай, ведь мне жалко вас! — не обижаясь, воскликнула женщина. — Вижу я, что здоровье у вас всё хуже да хуже…
Он отрицательно замотал головой.
— Врёшь!
— Отчего — вру?
— Не знаю. Никого, ничего не жалко тебе, — врёшь!
Он говорил твёрдо, и Лодка, смутясь, прикрыла глаза. Но инспектор, посмотрев на неё, смягчился.
— Мне, брат, и без тебя скучно, — то есть если, конечно, ты — весёлая, так не скучно, а так…
И вдруг замолчал, помигал глазами и стал смеяться хлипким смехом:
— Разучился говорить, чёрт возьми!
Старуха внесла самовар и, посмотрев на гостью круглыми, чёрными, как у мыши, глазами, исчезла, сердито фыркая, толкая коленями мебель по дороге.
— Ну, давай чай пить! — хрипел Жуков. — Н-да-а! Играл на виолончели, — разучился. Жена, бывало, очень любила слушать, — жена у меня хорошая была!
— Значит — не верите вы мне? — спросила женщина, усаживаясь за стол.
Он налил в стаканы вино, молча усмехнулся дряблой усмешкой и сказал:
— Пей!
— Что же неверного в том, что я вас жалеть могу? — настаивала Лодка. — Вот, вижу, человек одинокий, больной, и смерть от вас не за горами — ведь так?
Податной инспектор шумно поставил пустой стакан на стол, схватился рукой за спинку стула, глаза его страшно выкатились, лицо посинело.
— Т-ты! — крикнул он придушенным злостью голосом и брызгая слюной. — Ты — зачем?
Она не испугалась. Пила вино маленькими глотками, облизывала губы и, покачиваясь, смотрела в лицо Жукову ласково и нагло.
— Ш-ш! Вы не бойтесь, не сердитесь, лучше послушайте, пока трезвый…
— Не хочу! Не смей!
— Да что это, какой…
Он ещё несколько раз грубо крикнул на неё, но Лодка ясно видела беспомощность этой груды испорченного мяса и, чувствуя, как оно наливается страхом перед нею, становилась всё более спокойной, деловитой и ласковой.
— Я давно про вас думаю, Евсей Лиодорович, — слащаво и немножко в нос говорила она. — О болезнях ваших, одиноком вашем житье и как вы скоро стареете…
— Перестань, говорю.
Он хотел сказать строго, но сказал устало, сморщился, тяжело вздохнул и выпил ещё стакан.
— Родных у вас нету…
— Врёшь, есть!
— А кто?
— Племянник есть.
— Где? — подозрительно спросила Лодка.
— В Казани. Студент. Что?
Жуков торжествующе захохотал, разваливаясь на стуле, и снова налил себе вина.
Но Лодка, пытливо глядя в глаза ему, сказала:
— Никогда вы ничего не говорили про студента!
— А всё-таки есть! Да!
Он ударил ладонью по колену, победоносно сопя и фыркая.
Лодка хмуро помолчала и, вдруг осветясь изнутри какою-то новою весёлою мыслью, начала тихонько смеяться, прищурив глаза, сверкая мелкими зубами.
— Ага! — почему-то воскликнул Жуков. — Что?
— Ну, есть студент, хорошо! — заговорила она игриво и свободно. — Только — какая же польза в студенте? Студент — не женщина! Какой от него уход, какая забота? Мешать ещё будет вам, молодой-то человек, стыдно вам будет перед ним…
Она кокетливо покачнулась к Жукову, а он опустил глаза, подобрался, съёжился.
— Да и опасно ему жить здесь.
— Почему это? — пробормотал Жуков.
Лодка откинулась на спинку кресла и, положив руки на стол, вдохновенно объяснила:
— А вот вы говорите, что сердится народ, — вот поэтому! Да, да, — что вы так смотрите на меня? В окошки-то стучат к вам, ага! Ведь на кого сердятся? На вас, образованных людей! Я знаю!
— Ты — врёшь! — тихо сказал Жуков, глядя на неё круглыми глазами. И, что-то вспомнив, он серьёзно добавил, подняв палец: — Как ты смеешь говорить это? Ты ~ кто? Чёрт знает кто!
— Я? — воскликнула Лодка. — Нет, уж извините! Я — в бога верую, я — не похабница, я над пресвятой богородицей не смеялась!
И медленно, отыскивая наиболее веские, грубые слова, она начала бросать ими в лицо Жукова.
— Конечно, вы учёный человек, конечно! А кто смеётся над архангелом Гавриилом? Вы смеётесь, учёные, — доктор, Коля и вы! Не правда? И первые похабники тоже вы! Ведь если теперь выйти на базар и сказать людям, какие вы стишки читаете, — что будет?
Жуков, тяжело ворочая шеей, смотрел на неё, оглядывался вокруг и молчал. Перед ним всё задвигалось и поплыло: являлся шкаф, набитый бумагами, чайной посудой и бутылками, письменный стол, закиданный пакетами, конторка, диван, с пледом и подушкой, и — два огромные глаза — тёмные окна, с мёртвыми стёклами.
В белых изразцах печи сверкал отдушник и тоже как будто кружился, бросая жёлтые лучи.
Женщина, вспоминая множество обид, нанесённых ей этим человеком и другими, всё говорила, чувствуя в груди неиссякаемый прилив силы и бесстрашия. Развалившееся по стулу жидкое тело с каждой минутой словно всё более расплывалось, теряя очертания человеческой фигуры. Глаза Лодки стали светлыми, и голос звенел всё яснее.
— Есть тут благочестивая одна старушка, Зиновея. Если, потеряв на время стыд, рассказать без утайки, что вы в благовещенье с Пашей делали…
— Брось! — попросил Жуков, с усилием протягивая ей стакан. — На, пей! Или ты уж пьяная?
— Ах — нет, извините, я не пьяная! — сказала Лодка, оттолкнув его руку и вставая из-за стола.
— Что тебе нужно? — в десятый раз спросил Жуков, тоскуя и чувствуя, что вино не пьянит его.
— Ничего мне не нужно. А так, захотелось посчитаться. Зиновею — все знают, ей все поверят…
Подумав, она почти искренно прибавила:
— Право — жаль вас! Такой уж вы несчастный! И умрёте скоро к тому же.
— Лодочка! — сложив руки, завыл Жуков. — Ну, не надо, не говори больше, ну, я же…
— Упадёте навзничь, и — кончено!
Он протянул к ней руку, хотел что-то сказать, но губы его вздрогнули, глаза закрылись, и из-под ресниц потекли слёзы.
Несколько секунд она молча смотрела на него, потом подошла, взяла руки его, положила их на бёдра себе и, крепко схватив его за уши, запрокинула голову податного так, что красный кадык его высунулся сквозь жир острым углом.
— Года ваши небольшие ещё, — раздельно говорила она, — сорок пять, чай? А уж какой вы некрасивый! А я — и в слезах хороша!
— Ну, зачем, зачем ты это? — хрипя и задыхаясь, говорил он, вертя головой, чтобы освободить уши из её рук.
Она села на колени к нему, Жуков глубоко вздохнул, прижался щекой к её груди и стал упрекать её:
— Ф-фу, как нехорошо! Какая ты озорница! Ну — зачем? Пришла — спасибо! Я тебе — враг? И про всё это, как мы шалили, — зачем говорить?
А сам дрожащими пальцами расстёгивал её платье и, касаясь горячего тела, чувствовал, как живая, возбуждающая сила наполняет его грудь, уничтожая страх.
— Милая Глаша! Будем жить друзьями, право, а? Немножко друзьями? Ладно? Племянник — чепуха!
— Я знаю! — сказала она, выскальзывая из его рук. — Ну, баиньки пора. Уж скоро, чай, светать будет. Вставай!
Он поднялся, заискивающе ухмыляясь, и, кивая головой на дверь в соседнюю комнату, заворчал, как старая обласканная собака.
— Огонь возьми.
В спальне, раздеваясь, она спросила его:
— Старушка эта обкрадывает тебя, а?
— Хе-хе! — ответил Жуков, вытирая мокрым полотенцем свои заплаканные глаза.
Лодка, голая, любовно гладила своё чистое тело ладонями и, качая красивою головою, брезгливо фыркала:
— Ух, какой беспорядок везде, ну уж — образованный! Пыль, грязь, ай-ай!
Инспектор смотрел на неё и жирно хихикал, потирая руки.
Он скоро заснул, Лодка повернулась, чтобы погасить огонь — со стены на неё смотрел большой портрет женщины: продолговатое сухое лицо с очками на носу и бородавкой у левой ноздри.
«Какая уродская!» — подумала Лодка, прикручивая фитиль.
Портрет медленно утопал во тьме.
«Жена или мать? Наверное — жена…»
И, высунув язык портрету, погасила огонь.
Сумрак облил стены, потолок, вещи, мертвенно застыл.
Под его серою пеленою красное лицо Жукова потемнело, точно у мёртвого, и ещё более опухло. Нос инспектора вздрагивал, тонко посвистывая, жёсткие волосы рыжих усов запали в рот и шевелились, колеблемые храпящим дыханием, небритые щёки ощетинились, нижняя губа отвалилась, обнажив крупные, лошадиные зубы. Вся голова Жукова напоминала уродливый огромный репей, глубоко вцепившийся в подушку толстыми колючими усиками.
«Пресвятая богородица, прости-помилуй!» — мысленно сказала Лодка, охваченная тоскою и отвращением.
Потом, кутаясь в одеяло, подумала утомлённо:
«А тот, зверёныш, наверно в арестантской ночует…»
И задремала, соображая:
«Старуху надо прогнать. Возьму Клавдейку Стрельцову. Она — хроменькая, нищенка…»
…Ей приснилось, что она стремглав бежит куда-то под гору, гора всё круче и всё быстрее невольный бег Лодки, она не может остановиться и громко кричит, чувствуя, что вот сейчас упадёт, расшибётся насмерть.
Обливаясь холодным потом, открыла глаза, — Жуков грубо и сильно тряс её за плечо.
— Ну, и дрыхнешь ты! Совсем мёртвая.
— Отстань! Много ли я спала… — сердито сказала она, не видя его лица.
Инспектор, кашляя и харкая, упрямо говорил:
— Вставай, вставай! Скоро одиннадцать, люди могут придти, знакомый зайдёт, а тут — здравствуйте! — этакая гостья…
Она приподняла голову, посмотрела на него, медленно облизывая губы, — лицо Жукова показалось ей страшным: жёлтое, синее, глаза, налитые кровью, казались ранами. Полуодетый, он стоял у кровати, оскалив зубы, и тыкал в рот себе зубной щёткой.
— Задним крыльцом пройди, а не через парадное, — слышишь?
Лодка, закутавшись одеялом, поднялась и сказала:
— Уйди…
Ей хотелось сказать какое-то другое слово, но горло сжала судорога обиды.
Инспектор не торопясь ушёл в соседнюю комнату, где было светло, чисто прибрано и шумел самовар.
«Старушка очень довольна будет! — бессвязно думала женщина, одеваясь. — Выгнал…»
Ей казалось, что её тело ноет и жалуется, точно его избили во сне чем-то тяжёлым и мягким, не оставляющим иных следов, кроме тягостной боли в груди.
«Выгнал! — мысленно повторяла она. — Так!»
Руки у неё дрожали — взяла с умывальника стакан, а он выскользнул из пальцев и упал на пол, разбившись вдребезги.
— Н-ну? — крикнул Жуков, появляясь в двери. — Проснись!
«Точно кучер на лошадь! — подумала Лодка и стала собираться поспешнее. — Ладно! — мысленно угрожала она хозяину и недоверчиво оглядывалась. — Гонишь, гнилой пёс? Старушке будет приятно. Пусть! А стёкол в окнах — я тебя лишу. Да!»
Она закутала голову шалью так, что остались незакрытыми только злые глаза, вышла в соседнюю комнату и там сказала, не глядя на Жукова:
— Ну, прощайте, Евсей Лиодорович…
Ухмыляясь, он протянул ей руку с зелёной бумажкой; она осторожно вытянула деньги из толстых пальцев.
— Благодарю вас.
— Довольно?
— Хватит.
— Иди налево, через кухню, — до свиданья!
У двери в кухню она глубоко вздохнула, ещё плотнее закутала лицо, отворила дверь и бросилась через кухню, как сквозь огонь, выбежала на двор, на улицу и быстро пошла по тротуару, сжав зубы, сдерживая биение сердца.
Перед нею неотступно плыло красное лицо с оскаленными зубами, тряслись дряблые щёки, утыканные рыжим волосом.
«Сначала, — прищурив глаза, подумала она, — пойду я к Зиновее. Уж она прозвонит всё, что скажешь, всему городу! Подожди, голубчик, не-ет, ты подожди!»
Мысленно беседуя с Жуковым, она шла твёрдо и уверенно.
Ненадёжная, выжидающая тишина таилась в городе, только где-то на окраине работал бондарь: мерно чередовались в холодном воздухе три и два удара:
— Тум-тум-тум… Тум-тум…
Бурмистров валялся на нарах арестантской, тупо глядя в стену, исчерченную непонятными узорами, замазанную грязью. Не первый раз был он тут, не однажды его били в этой конуре, и, наверное, в грязи её стен есть его кровь.
Он жил в полусонном состоянии расслабленности и отупения: мысли его пересекали одна другую и вдруг проваливались куда-то в тёмную глубину души, где притаилась жадная тоска и откуда по всем жилам острою отравою растекалась злая горечь.
О Симе он почти не думал, но иногда в памяти его вспыхивали прозрачные глаза юноши, он смотрел в глубину их с жутким любопытством и смущённо убеждал покойника:
«Чудак — туда же! Ну — где тебе? Я ли не человек против тебя?»
И порою ему казалось, что всё это дурной сон, — не мог юродивый парнишка занимать его, Вавилино, законное место на груди Лодки.
Но, вспоминая неутомимое тело Глафиры, певучий носовой звук её речей и заглатывающий взгляд синих, пьяных глаз, он сжимал кулаки, скрипел зубами и готов был реветь от обиды. Точно пила резала ему грудь, он обливался потом от возбуждения, бродил по арестантской, шатаясь, как слепой, и скороговоркою, сквозь зубы говорил:
— Не я ли тебя любил, а? Кто, кроме тебя, дорог был мне, окаянная душа?
Ему казалось, что так оно и было: он любил Глафиру честно и крепко, и вся жизнь его, все дни были полны этой любовью. Ради неё он торчал в городе, ничего не желая, не ища лучшей доли; для неё он укреплял за собою всячески, чем можно, славу первого смельчака и бойца слободы.
Ему нравилось видеть себя в такой позе, и он ожесточённо повторял:
— Всю жизнь ради тебя!
И снова ещё сильнее раздувал сам себя, точно мяч, чтобы, ударившись о настоящее, подпрыгнуть над ним.
Уставал от этих усилий и вдруг, беспомощно оглянув комнату, чувствовал себя загнанною лошадью в грязном стойле.
«Все меня забыли, никто не приходит, — думал он, стоя перед железной решёткой окна. — Схлестнулся со своей судьбой…»
Из окна виден был двор полицейского правления, убранный истоптанною жёлтою травою, среди двора стояли, подняв оглобли к небу, пожарные телеги с бочками и баграми. В открытых дверях конюшен покачивали головами лошади. Одна из них, серая и костлявая, всё время вздёргивала губу вверх, точно усмехалась усталой усмешкой. Над глазами у неё были глубокие ямы, на левой передней ноге — чёрный бинт, было в ней что-то вдовье и лицемерное.
Над дверью сеновала, для отвода болезней от лошадей, был прибит гвоздями скелет птицы, на коньке крыши торчал чисто вымытый дождями рогатый череп козла, выше него неустанно качались голые вершины деревьев.
Люди по двору ходили озабоченно и угрюмо, говорили негромко, но видно было, что все торопятся куда-то.
Вавила открывал форточку — в камеру вливались крепкие запахи навоза, дёгтя, кожи и отовсюду из города доносился странный гул, точно кто-то разорил все вороньи гнезда в садах.
«Шумят!» — завистливо думал Бурмистров и тяжко вздыхал, вспоминая себя среди толпы людей. Каждый раз, когда он вспоминал это событие, оно выступало перед ним всё более значительно, красиво и манило его снова к людям, в шум и суету.
Он плевал в стену голодной, горячей слюной и, снова вспоминая Лодку, мысленно грозился:
«Ладно, собака!»
Вспоминал Тиунова, хмурился, думая:
«Чай, с утра до вечера нижет слово за словом, кривой чёрт! Опутывает людей-то…»
Но мысль о Симе, о суде, о Сибири сваливала его на нары, и он снова погружался в оцепенение.
В полдень третьих суток заключения в камеру вошёл Капендюхин, не затворив дверь, сел на нары и, толкнув Вавилу в бок, осведомился:
— Лежишь?
— Скоро, что ли, допрашивать меня будут? — сердито спросил Бурмистров.
— Не знаю того, братику! — сказал Капендюхин, вздохнув.
Его усы растрепались, обвисли, брови были высоко подняты, на лице городового неподвижно лежало выражение печали и обиды.
— Теперь уж не до тебя! — медленно говорил он, уставив в стену большие оловянные глаза. — Ты знаешь, чего вышло?
И, не ожидая ответа, сообщил, качнув головой:
— Свобода всем вышла!
— Кому? — равнодушно спросил Бурмистров.
— А — всем жителям.
Городовой вынул из-за обшлага шинели кисет, из кармана трубку и, посапывая, начал набивать её табаком.
— Да! Вышла-таки! Сегодня у соборе молебен будет. Всем всё прощено! Орут все поэтому.
Вавила посмотрел на него, медленно приподнялся и сел рядом.
— Кто объявил?
— Государь император, кому же больше?
— Всем?
— Я ж говорю…
— И мне?
— А и тебе! Почему же и не тебе? Если всем, то — и тебе.
— Меня — судить надо! — вяло и угрюмо сказал Бурмистров. — Свобода! Нашли время, когда объявить, черти.
Он вопросительно прислушивался к своим словам и недоумевал: бывало, говоря и думая о свободе, он ощущал в груди что-то особенное, какие-то неясные, но сладкие надежды будило это слово, а теперь оно отдавалось в душе бесцветным, слабым эхом и, ничего не задевая в ней, исчезало.
Городовой курил, плевал в стену и спокойно говорил:
— Теперь такое начнётся — ух! Теперь каждый каждому все обиды напомнит!
Вавила встал на ноги и, выпячивая грудь, сказал:
— Что ж, выпускай меня!
— Подожди! — отрицательно мотнув головой, ответил Капендюхин. — Я ж не могу, не приказано мне. Я зашёл по дружбе, просто так. Было время — приказывали мне сажать тебя у полицию, то я сажал. Человеку приказывают — он делает. Вот прикажут мне: иди, выпускай Бурмистрова, то я пойду и скажу: а ну, Бурмистроу, ступай себе! Разве это не бывало?
— А как же Девушкин-то? — спросил Вавила, недоверчиво глядя на городового.
— Это — твоё дело. Мне — что? Я ж ему не брат, не отец. Я за него не могу взыскивать.
— Ну, и выпускай меня! — решительно проговорил Бурмистров, подвигаясь к двери.
Не останавливая его, городовой выколачивал пепел из трубки и безнадёжным голосом говорил:
— Куда ты торопишься? Вот чудак! Лежал-лежал, вдруг вскочил. А куда?
Если бы Капендюхин попробовал остановить Вавилу, Вавила, наверное, ушёл бы из камеры, но, не встретив сопротивления, он вдруг ослабел и, прислонясь к стене, замер в недоумении, от которого кружилась голова и дрожали ноги. Городовой, растирая пальцем пепел у себя на колене, лениво говорил о том, что обыватели озорничают, никого не слушаются, порядок пропал.
— Такое идёт, как будто все, и мужчины и бабы, плешивые стали, ей-богу! У всех явилось какое-то одно, как у арестантов. Или выстегал их кто-то прутьями и люди не могут сидеть, бегают-бегают, а всё потому, что начальство уже устало заботиться о людях: а ну вас, свиньи, к бесу, нате вам свободу! Вот, живите, а я посмотрю с-за уголка, что будет…
Он рассердился, надул щёки и вышел, хлопнув громко дверью.
Бурмистров посмотрел на дверь, подошёл к ней, ударил ногой — дверь тяжело отворилась. Он выглянул в тёмный коридор, сурово крикнув:
— Эй, вы! Заприте!
Никто не ответил. Вавила, оскалив зубы, с минуту стоял на пороге каземата и чувствовал, словно кто-то невидимый, но сильный, обняв его, упрямо толкал вперёд. Притворив дверь, он, не торопясь, пошёл по коридору, дорога была ему известна. У него вздрагивали уши; с каждым шагом вперёд он ступал всё осторожнее, стараясь не шуметь, и ему хотелось идти всё быстрее; это желание стало непобедимым, когда перед ним широко развернулся пожарный двор.
Несколькими прыжками он добежал до конюшен, влез по лестнице на крышу, прыгнул с неё в чей-то огород, присел на корточки, оглянулся, вскочил и помчался куда-то через гряды, усеянные мёрзлыми листьями капусты и картофельной ботвой.
Усталый, запыхавшийся, он ткнулся в угол между каких-то сараев, встал на колени, — за забором, точно телеграфные проволоки в ветреный день, глухо и однообразно гудели потревоженные голоса людей.
Бурмистров оглянулся, взял из кучи щепок обломок какой-то жерди, вытянулся вперёд и приложил лицо к щели забора: в тупике за ним стояло десятка полтора горожан — всё знакомые люди.
Стояли они тесной кучкой, говорили негромко, серьёзно, и среди них возвышалась огромная седая голова Кулугурова. Все были одеты тепло, некоторые в валенках, хотя снега ещё не было. Они топтались на кочках мёрзлой грязи и жухлого бурьяна, вполголоса говоря друг другу:
— Ладно, говорю, ты спи! — рассказывал Кулугуров, сверкая глазами. — И только это легла моя старуха, — бух! В ставень, — камнем, видно, кинули.
— Их две шайки основалось, — докладывал Базунов осторожным и как бы что-то нащупывающим голосом, — Кожемякин да кривой со слободы — это одна, а телеграфистишка с горбатым из управы земской…
— Да, да, вот эти!
— Что же делать будем, а?
Бурмистров вздрагивал от холода. Часто повторяемый вопрос — что делать? — был близок ему и держал его в углу, как собаку на цепи. Эти зажиточные люди были не любимы им, он знал, что и они не любят его, но сегодня в его груди чувства плыли подобно облакам, сливаясь в неясную свинцовую массу. Порою в ней вспыхивал какой-то синий болотный огонёк и тотчас угасал.
Когда же он услышал, что Тиунова ставят рядом с Кожемякиным, его уколола в сердце зависть, и он горько подумал:
«Присосался, кривой чёрт!»
И тотчас же сообразил:
«Кабы он, дьявол, не покинул меня тогда, на мосту, — ничего бы и не было со мной!»
Народа в тупике прибавлялось, разговор становился всё более тревожным, всё менее ясным для Бурмистрова.
Кто-то говорил густым и торжественным голосом, точно житие читая:
— Ходит по городу старушка нищая Зиновея и неизвестная никому женщина с ней, — женщина-то, слышь, явилась из губернии, — и рассказывают они обе, будто разные образованные люди…
— Слободские идут!
— У собора сотен пять народу!
— Слободские — это беда!
— Один Вавила Бурмистров, боец-то их, на десять человек наскандалить может…
Вавила невольно пугливо откинулся от забора, но — ему было приятно слышать мнение горожан о нём. И на секунду в нём явилось острое желание прыгнуть через забор, прямо в середину кучи этих людей, — эх, посыпались бы они кто куда!
Он улыбнулся, закрыл глаза, его мускулы сами собою напрягались.
За забором горожане гудели, как пчелиный рой:
— В том соображении, что господь бог, святая наша церква и православное духовенство едины есть народу защитники-ходатели, то решили эти учёные, чтобы, значит, церкви позакрыть…
— Кожемякин вчера успокаивал, что ничего-де худого не будет…
— А свобода эта, всем данная, — ничего?
— Начнётся от них, свободных, городу разорение!
— Все дела остановились — какие могут быть убытки, а? Да будь-ка я на месте головы, да я бы, — ах, господи! гонцов бы везде послал…
— Что же, братцы, делать?
«Боятся, черти!» — соображал Вавила, оскалив зубы. Тревога обывателей была приятна ему, она словно грела его изнутри, насыщая сердце бодростью. Он внимательно рассматривал озабоченные лица и ясно видел, что все эти солидные люди — беспомощны, как стадо овец, потерявшее козла-вожатого.
И вдруг в нём вспыхнул знакомый пьяный огонь — взорвало его, метнуло через забор; точно пылающая головня, упал он в толпу, легко поджигая сухие сердца.
— Православный народ! — кричал он, воздевая руки кверху и волчком вертясь среди напуганных людей. — Вот он я, Бурмистров, — бейте! Милые — эх! Понял я — желаю открыться, дайте душу распахнуть!
От него шарахнулись во все стороны, кто-то с испуга больно ударил его по боку палкой, кто-то завыл. Вавила кинулся на колени, вытянул вперёд руки и бесстрашно взывал:
— Бей, ребята, бей! Теперь свобода! Вы — меня, а вас — они, эти, которые…
Он не знал — которые именно, и остановился, захлебнувшись словами.
— Стой! — крикнул Кулугуров, взмахивая рукой. — Не тронь его, погоди!
— Я ли, братцы, свободе не любовник был?
Обыватели осторожно смыкались вокруг него, а Бурмистров, сверкая глазами, ощущал близость победы и всё более воодушевлялся.
— Что она мне — свобода? Убил я и свободен? Украл и свободен?
— Верно! — крикнул Кулугуров, топая ногами. — Слушай, народ!
Кто-то злобно и веско сказал:
— Да-а, слушай, он сам, чу, третьего дня, что ли, и впрямь человека убил!
— Да ведь он о том и говорит! — орал старый бондарь.
— Видали? — подпрыгивая, кричал Базунов. — Вот она — свобода! Разбойник, а и то понял! Во! Во-от она, русская совесть, ага-а!
Вавила немножко испугался и заиграл с жаром, с тоской и отчаянием.
— Верно — убил я! Убежал разве? Нету! Судите — вот я! Кого я убил?
Ему снова захлестнуло язык, сжало горло, он схватился руками за грудь и несколько страшных секунд молчал, не зная, что сказать.
Вокруг глухо бормотали:
— Кается!
— От души, видать!
— Простой народ — он завсегда бога помнит! А эти разные образованные — они вон, слышь, и над богом издеваются…
— Ну всё-таки убийство ежели…
— Кого я убил? — крикнул Вавила. — Выученика Тиунова, кривого смутьяна…
Он сам удивился своим словам и снова на секунду замолчал, но тотчас понял выгоду неожиданной обмолвки, обрадовался и вспыхнул ещё ярче.
— За что я его? За поганые его стихи, ей-богу, братцы! За богохульство! Я знаю — это кривой его выучил, фальшивый монетчик! Не стерпело сердце обиды богу, ну, ударил я Симку, единожды всего, братцы! Такая рука, — я ничего не скрываю, — такая сила дана мне от господа! И — тоже — где убил! У распутной девки! Там ли хорошему человеку место?
Мещане угрюмо смотрели на него, а Кулугуров убедительно говорил, покрывая крики Вавилы:
— Мы в этом не судьи, нас эти дела разбойные не касаются! А что он против свободы — это мы можем принять!
— Нет, кривой-то, а? — злобно воскликнул кто-то. — Везде!
— Смутьянишка, дьявол!
— Старушку бы эту Зиновею — и женщину с ней — тоже бы заставить, — пусть расскажут про антихристовы затеи эти…
Чей-то тревожный голос крикнул:
— Глядите-тка, сколько их к собору прёт! Сомнут они нас, ей же богу! Братцы!
— И мы туда! — загремел Кулугуров. — Али мы не граждане в своём городе? И ежели все нас покинули без защиты, как быть? Биться? Вавил, айда с нами, скажи-ка им там всё это, насчёт свободы, ну-ка!
Он засучил рукава пиджака по локоть и сразу несколькими толчками сбил, соединил всех в плотную, тяжёлую кучу. Бурмистрова схватили сзади под руки и повели, внушая ему:
— Ты — прямо говори…
— Не бойсь, поддержим!
— Полиции нет…
— Мы тебе защиту дадим…
— Насчёт кривого-то хорошенько!..
Вавила точно на крыльях летел впереди всех, умилённый и восторженный; люди крепко обняли своими телами его тело, похлопывали его по плечам, щупали крепость рук, кто-то даже поцеловал его и слезливо шепнул в ухо:
— На пропятие идёшь, эхх!
— Пустите! — говорил Вавила, встряхивая плечами. Малосильное мещанство осыпалось с него, точно лист с дерева, и похваливало:
— Ну, и здоров же!
И снова прилеплялось к возбуждённому, потному телу.
Бурмистров понял свою роль и, размахивая голыми руками, орал:
— Я их открою! Всех!
Он никогда ещё не чувствовал себя героем так полно и сильно. Оглядывал горящими глазами лица людей, уже влюблённых в него, поклонявшихся ему, и где-то в груди у него радостно сверкала жгучая мысль:
«Вот она, свобода! Вот она!»
Клином врезались в толпу людей на площади и, расталкивая их, быстро шли к паперти собора. Их было не более полсотни, но они знали, чего хотят, и толпа расступалась перед ними.
— Гляди! — сказали Бурмистрову. — Вон они!
На паперти, между колонн, точно пряталась кучка людей, и кто-то из них, размахивая белым лоскутком, кричал непонятные, неясные слова.
Сквозь гул толпы доносились знакомые окрики Стрельцова, Ключникова, Зосимы…
«Наши здесь!» — подумал Вавила, улыбаясь пьяной улыбкой; ему представилось, как сейчас слобожане хорошо увидят его.
Он вскочил на паперть, широко размахнул руками, отбрасывая людей в стороны, обернулся к площади и закричал во всю грудь:
— Православные! Все вы… собрались… и вот я говорю, я! Я!
Встречу ему хлынул густой, непонятный гул. Вавила всей кожей своего тела почувствовал, что шум этот враждебен ему, отрицает его. Площадь была вымощена человеческими лицами, земля точно ожила, колебалась и смотрела на человека тысячами очей.
В груди Бурмистрова что-то оборвалось, на сердце пахнуло жутким холодом; подняв голос, он напрягся и с отчаянием завыл, закричал, но снова, ещё более сильно и мощно, сотнями грудей вздохнула толпа:
— Долой! Не надо!
И рядом с ним, где-то сбоку, спокойно текла уверенная речь, ясно звучали веские слова:
— Кого же ставят они против правды? Вы знаете, кто этот человек…
Ещё раз внутри Бурмистрова туго натянулась какая-то струна — и со стоном лопнула.
— Врёт! — крикнул он в огромное живое лицо перед собой; обернулся, увидал сухую руку, протянутую к нему, тёмный глаз, голый — дынею — череп, бросился, схватил Тиунова, швырнул его куда-то вниз и взревел:
— Бей!
— Наших бьют! — взвыло окуровское мещанство.
И закружились, заметались люди, точно сор осенний, схваченный вихрем. Большинство с воем кинулось в улицы, падали, прыгали друг через друга, а около паперти закипел жаркий, тесный бой.
— Ага-а! — ревел старый бондарь Кулугуров, взмахивая зелёным обломком тетивы церковной лестницы. — Свобода!
Вавила бил людей молча, слепо: крепко стиснув зубы, он высоко взмахивал рукою, ударял человека в лицо и, когда этот падал, не спеша искал глазами другого.
Люди, не сопротивляясь, бежали от него, сами падали под ноги ему, но Вавила не чувствовал ни радости, ни удовольствия бить их. Его обняла тягостная усталость, он сел на землю и вытянул ноги, оглянулся: сидел за собором, у тротуарной тумбы, против чьих-то красных запертых ворот.
Неподалёку стояла кучка людей, человек десять, и среди них оборванный, встрёпанный Кулугуров, отирая большой ладонью разбитое лицо, громко говорил:
— Попало ему, кривому дьяволу, довольно-таки!
На пёстрых главах церкви Николы Мирликийского собралась стая галок и оглушительно кричала. Бурмистров взглянул на них, глубоко вздыхая.
Он как будто засыпал, его давила усталость, он тупо смотрел в землю и двигал ногой, растирая о камни чью-то измятую шапку.
— Всех разогнали, пока что! — кричал бондарь. — Так-то вот! Ну, айда!
Он высморкался пальцами и пошёл к Вавиле, сопровождаемый товарищами.
— Куда меня теперь? — тихо и угрюмо спросил Бурмистров, когда они подошли и окружили его.
— Что — ушибли тебя? — не отвечая, осведомился бондарь.
— Куда меня?
Но раньше, чем кончить свой вопрос, Вавила почувствовал, что его крепко держат за руки, поднимают с земли.
— А вот, значит, — серьёзно говорил Кулугуров, — как ты — первое — повинился нам в убийстве, а второе — драку эту начал, — ну, отведём мы тебя в полицию…
Кто-то добавил:
— Мы тебе, друг, не потатчики, нет!
Вавила взглянул на него и промолчал.
Пошли. Бурмистров смотрел в землю, видел под ногами у себя лоскутья одежды, изломанные палки, потерянные галоши. Когда эти вещи были близко — он старался тяжело наступить на них ногой, точно хотел вдавить их в мёрзлую землю; ему всё казалось, что земля сверкает сотнями взглядов и что он идёт по лицам людей.
И как сквозь сон слышал гудение встревоженного города и солидную речь бондаря:
— А бой в сём году рано начали — до михайлова-то дня ещё недели две время…
Как-то вдруг повалил снег, и всё скрылось, утонуло в его тяжёлой, ровной кисее.
— Удавлюсь я там, в полиции! — глухо и задумчиво сказал Вавила.
— Еретик — всегда еретиком останется! — ответили ему откуда-то со стороны.
— Не хочу, не пойду! — вдруг остановясь, крикнул Бурмистров, пытаясь стряхнуть уцепившихся за него людей и чувствуя, что не удастся это ему, не сладит он с ними.
Они начали злобно дёргать, рвать, бить его, точно псы отсталого волка, выли, кричали, катались по земле тёмною кучею, а на них густо падали хлопья снега, покрывая весь город белым покровом долгой и скучной зимы.
Во мгле снежной пурги чёрными пятнами мелькали галки.
И всё работал неутомимый человек, — где-то на Петуховой горке, должно быть; он точно на весь город набивал тесный, крепкий обруч, упрямо и уверенно выстукивая:
— Тум-тум-тум… Тум-тум…