Часть 1

«…уездная, звериная глушь». Ф. М. Достоевский

Волнистая равнина вся исхлёстана серыми дорогами, пёстрый городок Окуров посреди неё — как затейливая игрушка на широкой, сморщенной ладони.

Из густых лесов Чернораменья вытекает ленивая речка Путаница; извиваясь между распаханных холмов, она подошла к городу и разделила его на две равные части: Шихан, где живут лучшие люди, и Заречье — там ютится низкое мещанство.

Разрезав город, река течёт к юго-западу и теряется в ржавом Ляховском болоте; ощетинилось болото тёмным ельником, и уходит мелкий лес густым широким строем в серовато-синюю даль. А на востоке, по вершинам холмов, маячат в бледном небе старые, побитые грозами деревья большой дороги в губернию.

Кроме города, на равнине, у опушки Чёрной Рамени приткнулось небольшое село Воеводино да две деревни: к северу — Обносково, а к востоку — Балымеры, Бубновка тож; вот и всё вокруг Окурова.

Обилие вод в краю насыщает летом воздух тёплой влагой и пахучей духотой; небо там бледное и мутное, точно запотело, солнце — тускло, вечерние зори — зловеще багряны, а луна — на восходе — велика и красна, как сырое мясо.

Осенью над городом неделями стоят серые тучи, поливая крыши домов обильным дождём, бурные ручьи размывают дороги, вода реки становится рыжей и сердитой; городок замирает, люди выходят на улицы только по крайней нужде и, сидя дома, покорно ждут первого снега, играют в козла, дурачки, в свои козыри, слушают чтение пролога, минеи, а кое-где — и гражданских книг. Снег падает густо и обильно, тяжкими хлопьями, заваливая улицы города едва не до крыш домов. По ночам на равнине заунывно воют волки; звёзды крупны, синеваты и холодны, а зловещая Венера зелена, точно камень изумруд.

Город имеет форму намогильного креста: в комле — женский монастырь и кладбище, вершину — Заречье — отрезала Путаница, на левом крыле — серая от старости тюрьма, а на правом — ветхая усадьба господ Бубновых, большой облупленный и оборванный дом: стропила на крыше его обнажены, точно рёбра коня, задранного волками, окна забиты досками, и сквозь щели их смотрит изнутри дома тьма и пустота.

На Шихане числится шесть тысяч жителей, в Заречье около семисот. Кроме монастыря, есть ещё две церкви: новый, чистенький и белый собор во имя Петра и Павла и древняя деревянная церковка Николая Мирликийского, о пяти разноцветных главах-луковицах, с кирпичными контрфорсами по бокам и приземистой колокольней, подобной кринолину и недавно выкрашенной в синий и жёлтый цвета.

Мещане в городе юркие, но — сытенькие; занимаются они торговлей красным и другим товаром на сельских ярмарках уезда, скупают пеньку, пряжу, яйца, скот и сено для губернии; жёны и дочери их вяжут из разноцветных шерстей туфли, коты[1], шарфы, фуфайки и дорожные мешки, — это рукоделие издавна привила им монастырская школа, где почти все они учились грамоте. Город славится вязаньем, посылает его к Макарию на ярмарку, и, должно быть, эта работа развила у жителей любовь к яркой окраске домов.

Главная улица — Поречная, или Бережок, — вымощена крупным булыжником; весною, когда между камней пробьётся молодая трава, градской голова Сухобаев зовёт арестантов, и они, большие и серые, тяжёлые, — молча ползают по улице, вырывая траву с корнем.

На Поречной стройно вытянулись лучшие дома, — голубые, красные, зелёные, почти все с палисадниками, — белый дом председателя земской управы Фогеля, с башенкой на крыше; краснокирпичный с жёлтыми ставнями — головы; розоватый — отца протоиерея Исайи Кудрявского и ещё длинный ряд хвастливых, уютных домиков — в них квартировали власти: войсковой начальник Покивайко, страстный любитель пения, — прозван Мазепой за большие усы и толщину; податной инспектор Жуков, хмурый человек, страдавший запоем; земский начальник Штрехель, театрал и драматург; исправник Карл Игнатьевич Вормс и развесёлый доктор Ряхин, лучший артист местного кружка любителей комедии и драмы.

Только почтмейстер Кубарев, знаменитый цветовод, да казначей Матушкин жили на Стрелецкой — эта улица одним концом, разрезая Поречную, выходила на берег реки, а другим упёрлась в базарную площадь у ворот монастыря.

В городе много садов и палисадников, — клён, рябина, сирень и акация скрывали лица домов, сквозь зелень приветливо смотрели друг на друга маленькие окна с белыми занавесками, горшками герани, фуксии, бегонии на подоконниках и птичьими клетками на косяках.

Жили на Шихане благодушно и не очень голодно, предуказаниям начальства повиновались мирно, старину помнили крепко, но, когда встречалась надобность, гибко уступали и новым требованиям времени: так, заметив избыток девиц, мещанство решило строить прогимназию.

— Всех девок, видно, замуж не выдашь, — стало быть, пусть идут на службу в учительницы!

Говорилось тоже, что хорошо бы и гимназию иметь: деревня год от году всё беднеет, жить торговлей становится трудно, ремесло кормит всё хуже, в губернии учить детей — дорого, а учить их надобно: доктора, адвокаты и вообще учёный народ живёт сытно.

По праздникам молодёжь собиралась в поле за монастырём играть в городки, лапту, в горелки, а отцы и матери сидели у ограды на траве и, наблюдая за игрой, вспоминали старину.

Заезжие фокусники и разные странствующие «артисты» собирали в «Лиссабоне» полный зал; спектакли местного кружка любителей тоже посещались усердно, но особенно были любимы светские концерты местного хора, которыми угощал горожан Мазепа — зимою в «Лиссабоне», а летом на городском бульваре.

Рыжий глинистый обрыв городского берега был укреплён фашинником, а вдоль обрыва город устроил длинный бульвар, густо засадив его тополем, акациями, липой; в центре бульвара голова и Покивайко выстроили за свой счёт красную беседку, с мачтой на крыше, по праздникам на мачте трепался национальный флаг. Две лестницы спускаются от беседки по обрыву, — под ним летом стояли купальни: полосатая — голубая с белым — Фогеля, красная — головы, и серая, из выгоревших на солнце тесин — «публичная». От купален на реку ложатся разноцветные пятна, и река тихо полощет их кисею.

Другой берег, плоский и песчаный, густо и нестройно покрыт тесною кучей хижин Заречья: чёрные от старости, с клочьями зелёного мха на прогнивших крышах, они стоят на песке косо, криво, безнадёжно глядя на реку маленькими больными глазами, кусочки стёкол в окнах, отливая опалом, напоминают бельма.

Среди измятой временем, расшатанной половодьем толпы мещанских домишек торчит красная кирпичная часовня во имя Александра Невского: её построил предок вымерших помещиков Бубновых на том месте, где его, — когда он, по гневному повелению Павла I, ехал в ссылку в Тобольск, — догнал курьер с приказом нового царя немедля возвратиться в Питер. Часовню эту почти на треть высоты заметало сором и песком, кирпич её местами выломан во время драк и на починку печей, и даже железный, когда-то золочёный, крест — согнут. Больше никаких приметных зданий в слободе не было, если не считать «Фелицатина раишка», стоявшего в стороне от неё и выше по течению реки.

Ежегодно в половодье река вливалась в дворы Заречья, заполняла улицы — тогда слобожане влезали на чердаки, удили рыбу из слуховых окон и с крыш, ездили по улицам и по реке на плотах из ворот, снятых с петель, ловили дрова, унесённые водою из леса, воровали друг у друга эту добычу, а по ночам обламывали перила моста, соединявшего слободу с городом.

Весною, летом и осенью заречные жили сбором щавеля, земляники, охотой и ловлею птиц, делали веники, потом собирали грибы, бруснику, калину и клюкву — всё это скупало у них городское мещанство. Человека три — в их числе Сима Девушкин — делали птичьи клетки и садки, семейство Пушкаревых занималось плетением неводов, Стрельцовы работали из корневища берёзы шкатулки и укладки с мудрёными секретами. Семеро слобожан работало на войлочном заводе Сухобаева, девять человек валяло сапоги.

Войлочники и валяльщики сапог пили водку чаще и больше других, а потому пользовались общим вниманием и уважением всех слобожан. Иногда, по праздникам, лучший мастер по войлоку и один из сильнейших бойцов слободы, Герасим Крыльцов, вдруг начинал нещадно бить почитателей своих, выкрикивая, точно кликуша:

— Спаиваете вы меня, анафемы! Погибаю через вас — ух!

Но против него выходил красавец и первый герой Вавила Бурмистров и, засучивая рукава, увещевал его:

— Стой, Гараська! Ты как можешь, злодей, избивать христианский народ, который меня любит и уважает, а? Тебе чего жалко? Ну, держись!

Побеждённый Герасим плакал:

— Не денег, братцы, жалко, жизни — жизни жалко моей!

Между городом и слободою издревле жила вражда: сытое мещанство Шихана смотрело на заречан, как на людей никчемных, пьяниц и воров, заречные усердно поддерживали этот взгляд и называли горожан «грошелюбами», «пятакоедами».

С Михайлова дня зачинались жестокие бои на льду реки, бои шли всю зиму, вплоть до масляной недели, и, хотя у слобожан было много знаменитых бойцов, город одолевал численностью, наваливался тяжестью: заречные всегда бывали биты и гонимы через всю слободу вплоть до песчаных бугров — «Кобыльих ям», где зарывали дохлый скот.

Чаще всего из города в Заречье являлась полиция: с обысками, если случалась кража, ради сбора казённых повинностей, описи слободских пожитков за долги и для укрощения частых драк; всякие же иные люди приходили только по ночам, дабы посетить «Фелицатин раишко».

«Раишко» — бывшая усадьба господ Воеводиных — ветхий, тёмный и слепой дом — занимал своими развалинами много места и на земле и в воздухе. С реки его закрывает густая стена вётел, осин и берёз, с улицы — каменная ограда с крепкими воротами на дубовых столбах и тяжёлой калиткой в левом полотнище ворот. У калитки, с вечера до утра, всю ночь, на скамье, сложенной из кирпича, сидел большой, рыжий, неизвестного звания человек, прозванный заречными — Четыхер.

До Четыхера сторожем был младший брат Вавилы Бурмистрова — Андрей, но он не мог нести эту должность более двух зим: в холода заречное мещанство волчьей стаей нападало на развалины дома, отрывая от них всё, что можно сжечь в печи, и многое ломали не столь по нужде, сколько по страсти разрушать, — по тому печальному озорству, в которое одевается тупое русское отчаяние. Приходилось грудью защищать хозяйское добро — против друзей и даже родного брата: на этом деле и покончил Андрей свою жизнь — ему отбили печёнки.

Умирая, он хрипел:

— Фелицата, — за тебя стоял, — прощай!

Она плакала, закрывая лицо белыми руками, потом, с честью похоронив защитника, поставила над его могилою хороший дубовый крест и долго служила панихиды об упокоении раба божия Андрия, но тотчас же после похорон съездила куда-то, и у ворот её «раишка» крепко сел новый сторож — длиннорукий, квадратный, молчаливый; он сразу внушил бесстрашным заречанам уважение к своей звериной силе, победив в единоборстве богатырей слободы Крыльцова, Бурмистрова и Зосиму Пушкарева.

Широкий, двухэтажный, с антресолями, колоннами и террасою, воеводинский дом развалился посредине двора, густо заросшего бурьяном. Вокруг дома лежали остатки служб — Фелицатино топливо; над развалинами печально качались вершины деревьев парка. «Раишко» помещался во втором этаже, его три окна почти всегда были прикрыты решётчатыми ставнями, над ним — как нос над подбородком старика — нависла крыша, обломанная тяжестью снега.

Скрытая за стеною в глубине двора жизнь «Фелицатина раишка» была недоступна наблюдениям заречных людей. Летом горожане являлись с реки, подъезжая в лодках к парку или крадучись берегом по кустам, зимою они проезжали слободской улицей, кутаясь в башлыках или скрывая лица воротниками шуб.

Знали, что у Фелицаты живут три девицы: Паша, Розочка и Лодка, что из хороших людей города наиболее часто посещают «раишко» помощник исправника Немцев, потому что у него хворая жена, податной инспектор Жуков, как человек вдовый, и доктор Ряхин — по весёлости характера.

Знали также, что, когда к Фелицате съезжалось много гостей, она звала на помощь себе женщин и девиц слободы; знали, кто из них ходит к ней, но относились к этому промыслу жён и дочерей хладнокровно, деньги же, заработанные ими, отнимали на пропой.

Бородатые лесные мужики из Обноскова, Балымер и других сёл уезда, народ смирный и простодушный, даже днём опасались ездить через слободу, а коли нельзя было миновать её — ездили по трое, по четверо. Если же на улице слободы появлялся одинокий воз, встречу ему не торопясь выходили любопытные слобожане, — тесно окружая мужика, спрашивали:

— Что, дядя, продаёшь?

И, осматривая товар, — крали, а если мужик кричал, жаловался — колотили его, слегка.

Летними вечерами заречные собирались под вётлы, на берег Путаницы, против городского бульвара, и, лёжа или сидя на песке, завистливо смотрели вверх: на красном небе чётко вырезаны синеватые главы церквей, серая, точно из свинца литая, каланча, с тёмной фигурой пожарного на ней, розовая, в лучах заката, башня на крыше Фогелева дома. Густая стена зелени бульвара скрывала хвастливые лица пёстрых домов Поречной, позволяя видеть только крыши и трубы, но между стволов и ветвей слобожане узнавали горожан и с ленивой насмешкой рассказывали друг другу события из жизни Шихана: кто и сколько проиграл и кто выиграл в карты, кто вчера был пьян, кто на неделе бил жену, как бил и за что. Знали все городские романы и торговые сделки, все ссоры и даже намерения горожан.

Узнавалась жизнь Шихана через женщин, ходивших на подёнщину: полоть огороды, мыть полы в городских учреждениях, продавать ягоды и грибы на базаре и по домам.

Обо всём, что касалось города, Заречье говорило сатирически и враждебно; про свою жизнь рассуждало мало, лениво; больше всего любили беседы на темы общие, фантастические и выходившие далеко за пределы жизни города Окурова.

Любили пение. Летом, каждый раз, когда на городском бульваре распевал хор Мазепы, Заречье откликалось ему голосами своих певцов Вавилы Бурмистрова и Артюшки Пистолета, охотника.

Слободской поэт Сима Девушкин однажды изобразил строй души заречных жителей такими стихами:

Позади у нас — леса,
Впереди — болото.
Господи! Помилуй нас!
Жить нам — неохота.
Скушно, тесно, голодно —
Никакой отрады!
Многие живут лет сто —
А — зачем их надо?
Может, было б веселей,
Кабы вдоволь пищи…
Ну, а так — живи скорей,
Да и — на кладбище!

Первой головою в Заречье был единодушно признан Яков Захаров Тиунов.

Высокий, сухой, жилистый — он заставлял ждать от него суетливых движений, бойкой речи, и было странно видеть его неспешную походку, солидные движения, слышать спокойный, глуховатый голос.

Жизнь его была загадочна: подростком лет пятнадцати он вдруг исчез куда-то и лет пять пропадал, не давая о себе никаких вестей отцу, матери и сестре, потом вдруг был прислан из губернии этапным порядком, полубольной, без правого глаза на тёмном и сухом лице, с выбитыми зубами и с котомкой на спине, а в котомке две толстые, в кожаных переплетах, книги, одна — «Об изобретателех вещей», а другая — «Краткое Всемирное Позорище или малый Феатрон».

В то время отец и мать его уже давно померли, сестра, продав хижину и землю, куда-то уехала. Яков Тиунов поселился у повивальной бабки и знахарки Дарьюшки, прозванной за её болтливость Волынкой. Неизвестно было, на какие средства он живёт; сам он явно избегал общения с людьми, разговаривал сухо и неохотно и не мог никому смотреть в лицо, а всё прятал свой глаз, прищуривая его и дёргая головой снизу вверх. По вечерам одиноко шлялся в поле за слободой, пристально разглядывая землю тёмным оком и — как все кривые — держа голову всегда склонённою немного набок.

По рассказам Дарьюшки, дома кривой читал свои большие книги и порою разговаривал сам с собою; слободские старухи назвали его колдуном и чернокнижником, молодые бабы говорили, что у него совесть не чиста, мужики несколько раз пытались допросить его, что он за человек, но — не добились успеха. Тогда они стребовали с кривого полведра водки, захотели ещё, а он отказал, его побили, и через несколько дней после этого он снова ушёл «в проходку», как объяснила Волынка.

Вернулся Тиунов сорокапятилетним человеком, с седыми вихрами на остром — дынею — черепе, с жиденькой, седоватой бородкой на костлявом лице, точно в дыму копчёном, — на этот раз его одинокое тёмное око смотрело на людей не прячась, серьёзно и задумчиво.

Он снова поселился у Волынки и стал являться всюду, где сходились люди: зимой — в трактире Синемухи, летом — на берегу реки. Оказалось, что он хорошо поправляет изломанные замки, умеет лудить самовары, перебирать старые меха и даже чинить часы. Слобода, конечно, не нуждалась в его услугах, если же и предлагала иногда какую-нибудь работу, то платила за неё угощением. Но город давал Тиунову кое-какие заработки, и он жил менее голодно, чем другие слобожане.

Жизнь его проходила размеренно и аккуратно: утром бабы, будя мужей, говорили:

— Вставай, лежебок! Седьмой час в исходе — уж кривой в город шагает!

И все знали, что из города он воротится около шести вечера. По праздникам он ходил к ранней обедне, потом пил чай в трактире Синемухи, и вплоть до поздней ночи его можно было видеть всюду на улицах слободы: ходит человек не торопясь, задумчиво тыкает в песок черешневой палочкой и во все стороны вертит головой, всех замечая, со всеми предупредительно здороваясь, умея ответить на все вопросы. Речь его носит оттенок книжный, и это усиливает значение её.

Когда бойкая огородница Фимка Пушкарева, больно побитая каким-то случайным другом сердца, прибежала к Тиунову прятаться и, рыдая, стала проклинать горькую бабью долю, — кривой сказал ей ласково и внушительно:

— А ты, Серафима, чем лаять да выть, подобно собаке, человечий свой образ береги, со всяким зверем не якшайся: выбери себе одного кого — поласковее да поумнее — и живи с ним! Не девушка, должна знать: мужчине всякая баба на час жена, стало быть, сама исхитрись сдержку поставить ему, а не стели себя под ноги всякому прохожему, уважь божье-то подобие в себе!

Слова эти запомнились женщинам слободы, они создали кривому славу человека справедливого, и он сумел получить за них немало добрых бабьих ласк.

Но, как и раньше, в лунные ночи он ходил по полям вокруг слободы и, склонив голову на плечо, бормотал о чём-то.

Собираясь под вётлами, думающие люди Заречья ставили Тиунову разные мудрые вопросы.

Начинал всегда Бурмистров, — он чувствовал, что кривой затеняет его в глазах слобожан, и, не скрывая своей неприязни к Тиунову, старался чем-нибудь сконфузить его.

— Эй, Тиунов! Верно это — будто ты к фальшивым деньгам прикосновенность имел и за то — пострадал напрасно?

— Деньги — они все фальшивые, — спокойно отвечает кривой, нацеливаясь глазом в глаза Вавилы.

Бурмистров смущён и уже немножко горячится.

— Это как же? Ежели я вылью целковый из олова со стеклом и ртутью его обработаю, а казна — из серебра, — что же будет?

— Два целковых и будет! — глуховато говорит Тиунов. — И серебру и олову — одна цена в этом разе. Бумажный рубль есть, значит и — деревянный али глиняный можно сделать. А вот ежели ты сапог из бересты склеишь — это уж обман! Сапог есть вещь, а деньги — дрянь!

Говорит он уверенно, глаз его сверкает строго, и все люди вокруг него невольно задумываются.

Колченогий печник Марк Иванов Ключников, поглаживая голый свой череп и опухшее жёлтое лицо, сипло спрашивает:

— Вот, иной раз думаю я — Россия! Как это понять — Россия?

Тиунов, не задумываясь, изъясняет:

— Что ж — Россия? Государство она, бессомненно, уездное. Губернских-то городов — считай — десятка четыре, а уездных — тысячи, поди-ка! Тут тебе и Россия.

Помолчав, он добавил:

— Однако — хорошая сторона, только надо это понять, чем хороша, надо посмотреть на неё, на Русь, пристально…

— Не на этом ли тебе глаз-от вышибло? — спрашивает Бурмистров, издеваясь.

Ключников моргает заплывшими глазами и думает о чём-то, потирая переносицу.

Переваливаясь с боку на бок, Вавила находит ещё вопрос:

— Вот — ты часто про мещан говоришь! — строго начинает он. — А ты знаешь — сколько нас, мещанства?

— Мы суть звёзды мелкие, сосчитать нас, поди-ка, и немысленно.

— Врёшь! Годов шесть тому назад считали!

— Стало быть, кто считал — он знает. А я не знаю. Трудно, чай, было итог нам подвести? — добавляет он с лёгоньким вздохом и тонкой усмешкой.

— Отчего?

— Оттого, главное, что дураки — они самосевом родятся.

Бурмистров, имея прекрасный случай придраться к Тиунову, обиженно кричит:

— Я разве дурак?

Но Ключников, Стрельцов и скромный Зосима Пушкарев, по прозвищу Валяный Чёрт, — успокаивают красавца.

А успокоив, Ключников, расковыривая пальцем дыру на колене штанины, озабоченно спрашивает:

— Ну, а, примерно, Москва?

— Что ж Москва? — медленно говорит кривой, закатив тёмное око своё под лоб. — Вот, скажем, на ногах у тебя опорки, рубаха — год не стирана, штаны едва стыд прикрывают, в брюхе — как в кармане — сор да крошки, а шапка была бы хорошая, скажем — бобровая шапка! Вот те и Москва!

Отдуваясь и посапывая, Ключников обводит кривого взглядом, точно гадального петуха — на святках — меловой чертой, и — лениво говорит:

— А ведь, пожалуй, верно это!

Лежат они у корней вётел, точно куча сора, намытого рекой, все в грязных лохмотьях, нечёсаные, ленивые, и почти на всех лицах одна и та же маска надменного равнодушия людей многоопытных и недоступных чувству удивления. Смотрят полусонными глазами на мутную воду Путаницы, на рыжий обрыв городского берега и в белесое окуровское небо над бульваром.

Влажный воздух напоён тёплым запахом гниющих трав болота, — люди полны безнадёжной скукой. Тёмный глаз кривого оглядывает их, меряет; Тиунов вертит головою так же, как в тот час, когда он подбирает старые, побитые молью меха.

Молчаливый Павел Стрельцов спрашивает Тиунова всегда о чём-нибудь, имеющем практическое значение.

— А что, Яков Захарыч, ежели водку чаем настоять — будет с этого мадера?

— Не будет! — отвечает Тиунов спокойно и решительно. — Мадеру настаивают — ежели по запаху судить — на солодском корне…

— Врёшь ты, кривой! — говорит Бурмистров. — Никто ничего не знает, а ты — врёшь!

— Не верь, — советует кривой.

— И не буду! Мне — ото всех твоих слов — плесенью пахнет. Ну какая беспокойная тоска всё это!

Вздыхают, плюют на песок, позёвывая крутят папироски. Вечер ласково стелет на берег тёплые тени вётел. Со стороны «Фелицатина раишка» тихо струится заманчивая песня.

Ой ли, милые мои,
Разлюбезные мои…

— тонким голосом выводит Розочка, а Лодка сочно и убедительно подхватывает:

А пригоже ль вам, бояре,
Мимо терема идти?..

— Любит эта Розка по крышам лазить! — замечает Стрельцов. — Отчего бы?

— С крыш — дальше видно, — объясняет Тиунов.

В мягкую тишину вечера тяжко падает Фелицатин басовой хозяйский голос:

— Розка!

— Ну?

— Чай пить иди!

Ключников, чмокая губами, говорит:

— Хорошо бы теперь почайничать!

— Не сходя с места, — добавляет Зосима Пушкарев. Бурмистров, обращаясь к Стрельцову, укоряет его:

— Ещё в позапрошлом году хотел ты чайник завести, чтобы здесь чай пить, — ну, где он?

Круглое лицо Павла озабоченно хмурится, острые глазки быстро мигают, и, шепелявя, он поспешно говорит:

— Я, конечно, его сделаю, чайник! Со свистком хочется мне, чтобы поставил на огонь и — не думай! Он уж сам позовёт, когда вскипит, — свистит он: в крышке у него свисток будет!

И вдруг, осенённый новою мыслью, радостно объявляет:

— А то — колокольчик можно приспособить! На ручке — колокольчик, а внутри, на воде — кружок, а в кружке — палочка — так? Теперь — ежели крышку чайника прорезать, палочку, — можно и гвоздь, — лучше гвоздь! — пропустить сквозь дыру — ну, вода закипит, кружок закачается — тут гвоздь и начнёт по колоколу барабанить — эко!

— Ну и башка! — изумлённо говорит Зосима, опуская длинные жёлтые ресницы на огромные, мутные глаза.

За рекой, на бульваре, появляются горожане: сквозь деревья видно, как плывут голубые, розовые, белые дамы и девицы, серые и жёлтые кавалеры, слышен звонкий смех и жирный крик Мазепы:

— Рэгэнт? Та я ж — позовить его!

Заречные люди присматриваются и громко сообщают друг другу имена горожан.

— Исправник вышел! — замечает Бурмистров, потягиваясь, и ухмыляется. — Хорошо мы говорили с ним намедни, когда меня из полиции выпускали. «Как это, говорит, тебе не стыдно бездельничать и буянить? Надо, говорит, работать и жить смирно!» — «Ваше, мол, благородие! Дед мой, бурмистр зареченский, работал, и отец работал, а мне уж надобно за них отдыхать!» — «Пропадёшь ты», говорит…

— И по-моему, — говорит Ключников, зевнув, — должен ты пропасть из-за баб, как брат твой Андрей пропал…

— Андрей — от побоев! — говорит Зосима. — И вину сильно прилежал…

Бурмистров осматривает всех гордым взглядом и веско замечает:

— Не от вина и не от побоев, а — любил он Фелицату! Кабы не любил он её — на что бы ему против всех в бой ходить?

Берегом, покачиваясь на длинных ногах, шагает высокий, большеголовый парень, без шапки, босой, с удилищами на плече и корзиною из бересты в руках. На его тонком, сутулом теле тяжело висит рваное ватное пальто, шея у него длинная, и он странно кивает большой головой, точно кланяясь всему, что видит под ногами у себя.

Павел Стрельцов, суетясь и волнуясь, кричит встречу ему:

— Сим! Иди скорей!

И, стоя на коленях, ждёт приближения Симы, глядя на его ноги и словно считая медленные, неверные шаги.

Лицо Симы Девушкина круглое, туповатое, робкие глаза бесцветны и выпучены, как у овцы.

— Ну, чего сочинил? Сказывай! — предлагает Стрельцов.

И Ключников, ласково улыбаясь, тоже говорит:

— Барабань, ну!

Шаркая ногой по песку и не глядя на людей, Сима скороговоркой, срывающимся голосом читает:

Боже — мы твои люди,
А в сердцах у нас — злоба!
От рожденья до гроба
Мы друг другу — как звери!
С нами, господи, буди!
Не твои ли мы дети?
Мы тоскуем о вере,
О тебе, нашем свете…

— Ну, брось, плохо вышло! — прерывает его Бурмистров.

А Тиунов, испытующе осматривая поэта тёмным оком, мягко и негромко подтверждает:

— Священные стихи не вполне выходят у тебя, Девкин! Священный стих, главное, певучий:

Боже, — милостив буди ми грешному.
Подай, господи, милости божией…

Вот как священный стих текёт! У тебя же выходит трень-брень, как на балалайке!

Стрельцов, отрицательно мотая головой, тоже говорит:

— Не годится…

Сима стоит над ними, опустя тяжёлую голову, молча шевелит губами и всё роет песок пальцами ноги. Потом он покачивается, точно готовясь упасть, и идёт прочь, загребая ногами.

Глядя вслед ему, Тиунов негромко говорит:

— А всё-таки — складно! Такой с виду — блаженный как бы! Вот — узнай, что скрыто в корне человека!

— Говорят — будто бы на этом можно деньги зашибить? — мечтательно спрашивает Стрельцов.

— А почему нельзя? Памятники даже ставят некоторым сочинителям: Пушкину в Москве поставили, — хотя он при дворе служил, Пушкин! Державину в Казани — придворный, положим!

Кривой говорит задумчиво, но всё более оживляется и быстрее вертит шеей.

— Особенно в этом деле почитаются вот такие, как Девушкин этот, — низкого происхождения люди! Был при Александре Благословенном грушник Слепушкин, сочинитель стихов, так ему государь золотой кафтан подарил да часы, а потом Бонапарту хвастался: «Вот, говорит, господин Бонапарт, у вас — беспорядок и кровопролитное междоусобие, а мои мужички — стишки сочиняют, даром что крепостные!»

— Это он ловко срезал! — восхищается Ключников.

Бурмистров сидит, обняв колена руками, и, закрыв глаза, слушает шум города. Его писаное лицо хмуро, брови сдвинуты, и крылья прямого, крупного носа тихонько вздрагивают. Волосы на голове у него рыжеватые, кудрявые, а брови — тёмные; из-под рыжих пушистых усов красиво смотрят полные малиновые губы. Рубаха на груди расстёгнута, видна белая кожа, поросшая золотистою шерстью; крепкое, стройное и гибкое тело его напоминает какого-то мягкого, ленивого зверя.

— Ерунда всё это! — не открывая глаз, ворчит он. — Стихи, памятники — на что они мне?

— Тебе бы только Лодку! — говорит Ключников, широко улыбаясь.

Зосима Пушкарев оживлённо восклицает:

— Ну ж, — она ему и пара! И красива — ух! Не хуже его, Вавилы-то, ей-богу…

— Почему — ерунда? — тихо спрашивает кривой, действуя глазом, точно буравом. — Если стих соответствует своему предмету — он очень сильно может за сердце взять! Например — Волга, как о ней скажешь?

Протянув руку вперёд и странно разрубая слога, он тихо говорит своим глухим голосом:

Во-лга, Во-лга, вес-ной много-водною
Ты не так за-ливаешь поля,
Как великою скорбью народною…

Понимаете?

Как великою скорбью народною
Переполнилась наша земля!

Русская земля! Вот — правильные стихи! Широкие!

— Это ты откуда взял? — спрашивает печник, подвигаясь к нему.

— В Москве, в тюремном замке, студенты пели…

— Ты там сидел?

— А как же!

— За фальшивки?

— Нет! Ведь это так, шутка, что я фальшивками занимался; меня за бродяжничество сажали и по этапам гоняли. А раз я попал по знакомству: познакомился в трактире с господином одним и пошёл ночевать к нему. Господин хороший. Ночевал я у него ночь, а на другую — пришли жандармы и взяли нас обоих! Он, оказалось, к политике был причастен.

— Что такое политика эта? — удивлённо спрашивает Стрельцов. — Вон, сказывают, у одной мещанки в городе сына, солдата, посадили…

— У Маврухиной это!

— Помешалась она, говорили бабы…

— Политика — разно понимается, — спокойненько объясняет Тиунов. — Одни говорят: надобно всю землю крестьянам отдать; другие — нет, лучше все заводы рабочим; а третьи — отдайте, дескать, всё нам, а мы уж разделим правильно! Все однако заботятся о благополучии людей…

— Ну, а насчёт мещан как?

Бурмистров, обернувшись к Стрельцову, строго заметил:

— Мещан политика не касается!

Кривой, поджав губы, промолчал.

С реки поднимается сырость, сильнее слышен запах гниющих трав. Небо потемнело, над городом, провожая солнце, вспыхнула Венера. Свинцовая каланча окрасилась в мутно-багровый цвет, горожане на бульваре шумят, смеются, ясно слышен хриплый голос Мазепы:

— Да, — пэрэстаньте!

Вдруг раздаётся хоровое пение марша:

Как-то раз, перед толпою
Соплемённых гор…

— Погодите! — грозя кулаком, говорит Бурмистров. — Придёт Артюшка — мы вам покажем соплемённых!

И орёт:

— Артюшка-а!

Павел Стрельцов неожиданно и с обидою в голосе бормочет:

— Вот тоже сахар возьмём — отчего из берёзового сока сахар не делать? Сок — сладкий, берёзы — много!

Ему никто не отвечает.

— Также и лён, — почему только лён? А может, и осока, и всякая другая трава годится в дело? Надо всё испробовать!

Заложив руки за спину, посвистывая, идёт Артюшка Пистолет, рыболов, птичник, охотник по перу и пушнине. Лицо у него скуластое, монгольское, глаза узкие, косые, во всю левую щёку — глубокий шрам: он приподнял угол губ и положил на лицо Артюшки бессменную кривую улыбку пренебрежения.

— Зачастили? — говорит он, кивая головой на город. — Ну, перебьём?

Бурмистров встаёт, потягивается, выправляя грудь, оскаливает зубы и командует:

— Начинай! Эх, соплемённые, — держись!

В сырой и душный воздух вечера врываются заунывные ноты высокого светлого голоса:

Ой, да ты, кукушка-а…

Артём стоит, прислонясь к дереву, закинув руки назад, голову вверх и закрыв глаза. Он ухватился руками за ствол дерева, грудь его выгнулась, видно, как играет кадык и дрожат губы кривого рта.

Вавила становится спиной к городу, лицом — к товарищу и густо вторит хорошим, мягким баритоном:

Ой ли, птица бесприютная-а,
Про-окукуй мне лето красное!

Вавила играет песню: отчаянно взмахивает головой, на высоких, скорбных нотах — прижимает руки к сердцу, тоскливо смотрит в небо и безнадёжно разводит руками, все его движения ладно сливаются со словами песни. Лицо у него ежеминутно меняется: оно и грустно и нахмурено, то сурово, то мягко, и бледнеет, и загорается румянцем. Он поёт всем телом и, точно пьянея от песни, качается на ногах.

Все, не отрываясь, следят за его игрою, только Тиунов неподвижно смотрит на реку — губы его шевелятся и бородка дрожит, да Стрельцов, пересыпая песок с руки на руку, тихонько шепчет:

— Вот, тоже., песок… Что такое — песок однако?

Из сумрака появляется сутулая фигура Симы, на плечах у него удилища, и он похож на какое-то большое насекомое с длинными усами. Он подходит бесшумно и, встав на колени, смотрит в лицо Бурмистрова, открыв немного большой рот и выкатывая бездонные глаза. Сочный голос Вавилы тяжко вздыхает:

Эх, да вы ль, пути-дороги тёмные…

Когда разразилась эта горестная японская война — на первых порах она почти не задела внимания окуровцев. Горожане уверенно говорили:

— Вздуем!

Покивайко, желая молодецки выправить грудь, надувал живот, прятал голову в плечи и фыркал:

— Японсы? Розумному человеку даже смешно самое слово!

Фогель лениво возражал:

— Ну, не скажите! Они всё-таки…

Но Покивайко сердился:

— А що воно таке — высетаке?

И с ехидной гримасой на толстом лице завершал спор всегда одной и той же фразой:

— Скэптицизм? Я вам кажу — лучше человеку без штанов жить, чем со скэптицизмом…

Долетая до Заречья, эти разговоры вызывали там равнодушное эхо:

— Накладём!

И долго несчастия войны не могли поколебать эту мёртвую уверенность.

Только один Тиунов вдруг весь подобрался, вытянулся, и даже походка у него стала как будто стремительнее. Он возвращался из города поздно, приносил с собою газеты, и почти каждый вечер в трактире Синемухи раздавался негромкий, убеждающий голос кривого:

— Кто воюет? Россия, Русь! А воеводы кто? Немцы!

Озирая слушателей тёмным взглядом, он перечислял имена полководцев и поджимал губы, словно обиженный чем-то.

— Какие они немцы? — неохотно возражали слушатели. — Чай, лет сто русский хлеб ели!

— Репой волка накормишь? Можешь? — серьёзно спрашивает Тиунов. — Вы бы послушали, что в городе канатчик Кожемякин говорит про них! Да я и сам знаю!

— Ущемил, видно, тебя однажды немец, вот ты его и не любишь!

Развивались события, нарастало количество бед, горожане всё чаще собирались в «Лиссабон», стали говорить друг другу сердитые дерзости и тоже начали хмуро поругивать немцев; однажды дошло до того, что земский начальник Штрехель, пожелтев от гнева, крикнул голове и Кожемякину:

— А я вам скажу, что без немцев вы были бы грязными татарами! И впредь прошу покорно при мне…

Дёргая круглыми плечами, Покивайко встал перед ним и сладостно возопил:

— Да сердце ж вы моё! Боже мой милый! Немцы, татары, або мордвины — да не всё ли ж равно нам, окуровцам? Разве ж мы так-таки уж и не имеем своего поля? А нуте, пожалуйте, прошу…

И осторожно отвёл желчного Штрехеля за карточный стол.

В Заречье несчастия войны постепенно вызывали спутанное настроение тупого злорадства и смутной надежды на что-то.

— Посмотреть бы по карте, как там всё расположено! — предлагал озабоченно Павел Стрельцов. — Море там, вот его бы пустить в действие…

— Шабаш! — осторожно загудел Тиунов, когда узнали о печальном конце войны. — Ну, теперь те будут Сибирь заглатывать, а эти — отсюда навалятся!

Он тыкал пальцем на запад и, прищуривая глаз, словно нацеливался во что-то, видимое ему одному.

Вавила Бурмистров стал задумываться: он долго исподволь прислушивался к речам кривого и однажды, положив на плечо ему ладонь, в упор сказал:

— Ну, Яков, не раздражай души моей зря — говори прямо: какие твои мысли?

Тиунову, видимо, не хотелось отвечать, движением плеча он попробовал сбросить руку Вавилы, но рука лежала тяжело и крепко.

— Отступись! — с трудом вывёртываясь, сказал он тихонько.

Бурмистров привык, чтобы его желания исполнялись сразу, он нахмурил тёмные брови, глубоко вздохнул и тотчас выпустил воздух через ноздри — звук был такой, как будто зашипела вода, выплеснутая на горячие уголья. Потом молча, движениями рук и колена, посадил кривого в угол, на стул, сел рядом с ним, а на стол положил свою большую, жилистую руку в золотой шерсти. И молча же уставил в лицо Тиунова ожидающий, строгий взгляд.

Завсегдатаи трактира тесно окружили их и тоже ждали.

— Ну, — сказал Тиунов, оглядываясь и сухо покашливая, — о чём же станем беседовать мы?

— Говори, что знаешь! — определил Бурмистров.

— Я на всю твою жизнь знаю, тебе меня до гроба не переслушать!

— Ничего, авось ты скорей меня подохнешь! — ответил Вавила, и всем стало понятно, что если кривой не послушается — красавец изобьёт его.

Но Тиунов сам понял опасность; решительно дёрнув головой кверху, он спокойно начал:

— Ладно, скажу я вам некоторые краткие мысли и как они дошли до моего разума. Будучи в Москве, был я, промежду прочим, торговцем — продавал подовые пироги…

И начал подробно рассказывать о каком-то иконописце, вдовом человеке, который весь свой заработок тратил на подаяние арестантам. Говорил гладко, но вяло и неинтересно, осторожно выбирал слова и словно боялся сказать нечто важное, что люди ещё не могут оценить и недостойны знать. Посматривал на всех скучно, и глуховатый голос его звучал подзадоривающе лениво.

— Ты однако меня не дразни! — сказал Вавила сквозь зубы. — Я — кроткий, но коли что-нибудь против меня — сержусь я тогда!

Кривой помолчал, потом строго воззрился на него и вдруг спросил:

— Ты — кто?

— Я?

— Да, ты.

Озадаченный вопросом, Бурмистров улыбнулся, оглядел всех и натянуто захохотал.

— Ты — мещанин? — спокойно и с угрозою вновь спросил кривой.

— Я? Мещанин! — Вавила ударил себя в грудь кулаком. — Ну?

— А знаешь ты, что такое соответствующий человек? — спрашивал Тиунов, понижая голос.

— Какой?

Кривой тихо и раздельно повторил:

— Со-ответствующий!

Бурмистров не мог более чувствовать себя в затруднительном положении: он вскочил, опрокинул стол, скрипнув зубами, разорвал на себе рубаху, затопал, затрясся, схватил Тиунова за ворот и, встряхивая его, орал:

— Яков! Не бунтуй меня!

Эти выходки были всем знакомы: к ним Вавила прибегал, когда чувствовал себя опрокинутым, и они не возбуждали сочувствия публики.

— Брось дурить, кликуша! — сказал Зосима Пушкарев, охватывая его сзади под мышки толстыми ручищами.

— Словно беременная баба, в самом деле! — презрительно и строго говорит Пистолет, и лицо у него становится ещё более кривым. — Только тебе и дела — зверем выть! Дай послушать серьёзный человечий голос!

Бурмистров почувствовал себя проигравшим игру, сокрушённо мотнул головой и, как бы сильно уставший, навалился на стол.

А Тиунов, оправляя чуйку, осторожно выговаривал, слово за словом:

— Мы все — мещане. Будем, для понятности, говорить по-азбучному, просто. Чему мы, примерно, соответствуем? По-азбучному сказать: какое нам место и дело отведено на земле государевой? Вопрос!

Никто не ответил на этот вопрос.

— Купец ли, дворянин ли и даже мужик — самый низкий слой земного жителя — все имеют соответственность тому-другому делу. А наше дело — какое?

Оратор вздохнул и, посмотрев на слушателей, победно усмехнулся.

— Учёных людей, студентов, которые занимаются политикой, спрашивал, двух священников, офицера — тоже политический, — никто не может объяснить — кто есть в России мещанин и какому делу-месту соответствует!

Ключников толкнул Вавилу в бок.

— Слышишь?

— Пошёл к чёрту! — пробормотал Вавила.

— Но вот, — продолжал Тиунов, — встретил я старичка, пишет он историю для нас и пишет её тринадцать лет: бумаги исписано им с полпуда, ежели на глаз судить.

— Кожемякин? — угрюмо спросил Вавила.

— Вот, говорит, тружусь, главнейше — для мещанства, — не ответив, продолжал кривой, — для него, говорит, так как неописуемо обидели его и обошли всеми дарами природы. Будет, говорит, показано мною, сколь русский народ, мещане, — злопленённое сословие, и вся судьба мещанской жизни.

Бурмистров снова спросил:

— Ты читал?

— Нет, не читал. Но — я знаю некоторые краткие мысли оттуда. Вот, например, мы: какие наши фамилии? По фамилиям — мы выходим от стрельцов, пушкарей, тиунов[2] — от людей нужных, и все мы тут — люди кровного русского ряда, хотя бы и чёрных сотен!

— Чего ты хочешь? — сурово спросил Вавила в третий раз.

Потирая руки, Тиунов объявил:

— Как чего? Соответственного званию места — больше ничего!

Он окинул всех просиявшим оком и, заметив, что уже на многих лицах явилась скука, продолжал живее и громче:

— Не желательно разве мне знать, почему православное коренное мещанство — позади поставлено, а в первом ряду — Фогеля, да Штрехеля, да разные бароны?

Павел Стрельцов охнул и вдруг взвился, закричал и захлебнулся.

— Верно-о! Да, — дай мне ходу, да я — господи! — всякого барона в деле обгоню!..

Его крик подчеркнул слова Тиунова, и все недоверчиво, с усмешками на удивлённых лицах посмотрели друг на друга как бы несколько обновлёнными глазами. Стали вспоминать о своих столкновениях с полицией и земской управой, заговорили громко и отрывисто, подшучивая друг над другом, и, ласково играючи, толкались.

Были рады, что кривой кончил говорить и что он дал столь интересную тему для дружеской беседы.

А Вавила Бурмистров, не поддаваясь общему оживлению, отошёл к стене, закинул руки за шею и, наклоня голову, следил за всеми исподлобья. Он чувствовал, что первым человеком в слободе отныне станет кривой. Вспоминал свои озорные выходки против полиции, бесчисленные дерзости, сказанные начальству, побои, принятые от городовых и пожарной команды, — всё это делалось ради укрепления за собою славы героя и было дорого оплачено боками, кровью.

Но вот явился этот пройдоха, застучал языком по своим чёрным зубам и отодвигает героя с первого места куда-то в сторону. Даже Артюшка — лучший друг — и тот, отойдя в угол, стоит один, угрюмый, и не хочет подойти, перекинуться парой слов. Бурмистров был сильно избалован вниманием слобожан, но требовал всё большего и, неудовлетворённый, странно и дико капризничал: разрывал на себе одежду, ходил по слободе полуголый, валялся в пыли и грязи, бросал в колодцы живых кошек и собак, бил мужчин, обижал баб, орал похабные песни, зловеще свистел, и его стройное тело сгибалось под невидимою людям тяжестью. Во дни таких подвигов его красивое законченное лицо становилось плоским, некоторые черты как бы исчезали с него, на губах являлась растерянная, глуповатая улыбка, а глаза, воспалённые бессонницей, наливались мутной влагой и смотрели на всё злобно, с тупой животной тоской. Но — стоило слобожанам подойти к нему, сказать несколько ласковых похвал его удали, — он вдруг весь обновлялся, точно придорожная пыльная берёза, омытая дождём после долгой засухи; снова красивые глаза вспыхивали ласковым огнём, выпрямлялась согнутая спина, сильные руки любовно обнимали знакомых, Вавила не умолкая пел хорошие песни, готов был в эти дни принять бой со всеми за каждого и даже был способен помочь людям в той или другой работе.

Сейчас он видел, что все друзья, увлечённые беседою с кривым, забыли о нём, — никто не замечает его, не заговаривает с ним. Не однажды он хотел пустить в кучу людей стулом, но обида, становясь всё тяжелее, давила сердце, обессиливала руки. И, постояв несколько минут, — они шли медленно, — Бурмистров, не поднимая головы, тихонько ушёл из трактира.

На другой день утром он стоял в кабинете исправника, смотрел круглыми глазами на красное, в седых баках, сердитое лицо Вормса, бил себя кулаком в грудь против сердца и, захлёбываясь новым для него чувством горечи и падения куда-то, рассказывал:

— Мы, говорит, мещане — русские, а дворяне — немцы, и это, говорит, надо переменить…

Вормс, пошевелив серыми бровями, спросил:

— Как?

— Что?

— Переменить — как?

— До этого он не дошёл!

Исправник поднял к носу указательный палец, посмотрел на него, понюхал зачем-то и недовольно наморщил лоб.

— А другие? — спросил он.

— Другие? — повторил Бурмистров, понижая голос и оглядываясь. — Другие — ничего! Кто же другие? Только он один рассуждает…

— А печник? Там есть печник! Есть?

— Он — ничего! — хмуро сказал Вавила.

— Всё?

— Всё.

Исправник отклонил своё сухое тело на спинку кресла и, размеренно стукая пальцем по столу, сказал:

— Все вы там — пьяницы, воры, и всех вас, как паршивое стадо, следует согнать в Сибирь! Ты — тоже разбойник и скот!..

Говорил он долго и сухо, точно в барабан бил языком. Бурмистров, заложив руки за спину, не мигая смотрел на стол, где аккуратно стояли и лежали странные вещи: борзая собака жёлтой меди, стальной кубик, чёрный, с коротким дулом, револьвер, голая фарфоровая женщина, костяная чаша, подобная человечьему черепу, а в ней — сигары, масса папок с бумагами, и надо всем возвышалась высокая, на мраморной колонне, лампа, с квадратным абажуром.

Исправник, грозя пальцем, говорил:

— Ты у меня смотри!

Потом, сунув руку в карман, деловито продолжал:

— Ты теперь должен там слушать и доносить мне обо всём, что они говорят. Вот — на, возьми себе целковый, потом ещё получишь, — бери!

Протянув открытую ладонь, Вавила угрюмо сказал:

— Я ведь не из-за денег…

— Это всё равно!

Опираясь на ручки кресла, исправник приподнял своё тело и наклонил его вперёд, точно собираясь перепрыгнуть через стол.

Бурмистров уныло опустил голову, спросив:

— Идти мне?

— Ступай!

Был конец августа, небо сеяло мелкий дождь, на улицах шептались ручьи, дул порывами холодный ветер, тихо шелестели деревья, падал на землю жёлтый лист. Где-то каркали вороны отсыревшими голосами, колокольчик звенел, бухали бондари по кадкам и бочкам. Бурмистров, смешно надув губы, шлёпал ногами по жидкой грязи, как бы нарочно выбирая места, где её больше, где она глубже. В левой руке он крепко сжимал серебряную монету — она казалась ему неудобной, и он её нёс, как женщина ведро воды, — отведя руку от туловища и немного изогнувшись на правую сторону.

На месте вчерашней злобы против кривого в груди Вавилы образовалась какая-то холодная пустота, память его назойливо щекотали обидные воспоминания:

В городе престольный праздник Петра и Павла, по бульвару красивыми стаями ходит нарядное мещанство, и там, посреди него, возвышаются фигуры начальствующих лиц. Громко играют медные трубы пожарных и любителей.

А посредине улицы, мимо бульвара, шагает он, Вавила Бурмистров, руки у него связаны за спиною тонким ремнём и болят, во рту — солёный вкус крови, один глаз заплыл и ничего не видит. Он спотыкается, задевая ушибленною ногою за камни, — тогда городовой Капендюхин дёргает ремень и режет ему туго связанные кисти рук. Где-то за спиной раздаётся вопрос исправника:

— Кто?

— Зо слободы, ваше благородые, Бурмистроу!

— За что?

— Та буйство учиныв на базари!

И голос исправника горячо шипит:

— Дать ему там, сукиному сыну!

— Злушаю, ваше благородые!

Дали. Двое стражников уселись на голову и на ноги, а третий отхлестал нагайкой.

— Ты мне за это целковый платишь? — остановясь под дождём, пробормотал Вавила.

Одна за другой вспоминались обиды, уводя человека куда-то мимо трактиров и винных лавок. Оклеивая всю жизнь тёмными пятнами, они вызывали подавляющее чувство физической тошноты, которое мешало думать и, незаметно для Вавилы, привело его к дому Волынки. Он даже испугался, когда увидел себя под окном комнаты Тиунова, разинул рот, точно собираясь крикнуть, но вдруг решительно отворил калитку, шагнул и, увидев на дворе старуху-знахарку, сунул ей в руку целковый, приказав:

— Тащи две, живо! Хлеба, огурцов, рубца — слышишь?

А войдя в комнату Тиунова, сбросил на пол мокрый пиджак и заметался, замахал руками, застонал, колотя себя в грудь и голову крепко сжатыми кулаками.

— Яков — на! Возьми, — вот он я! Действительно — верно! Эх — человек! Кто я? Пылинка! Лист осенний! Где мне — дорога, где мне жизнь?

Он — играл, но играл искренно, во всю силу души: лицо его побледнело, глаза налились слезами, сердце горело острой тоской.

Он долго выкрикивал своё покаяние и жалобы свои, не слушая, — не желая слышать, — что говорил Тиунов; увлечённый игрою, он сам любовался ею откуда-то из светлого уголка своего сердца.

Но, наконец, утомился, и тогда пред ним отчётливо встало лицо кривого: Яков Тиунов, сидя за столом, положил свои острые скулы на маленькие, всегда сухие ладони и, обнажив чёрные верхние зубы, смотрел в глаза ему с улыбкой, охлаждавшей возбуждение Вавилы.

— Ты — что? — спросил он, отодвигаясь от кривого. — Сердишься, а?

Тиунов длительно вздохнул.

— Эх, Вавила, хорошая у тебя душа всё-таки!

— Душа у меня — для всего свободна! — воскликнул обрадованный Бурмистров.

— Зря ты тут погибаешь! Шёл бы куда-нибудь судьбы искать. В Москву бы шёл, в губернию, что ли!

— Уйти? — воскликнул Вавила, подозрительно взглянув на тёмное, задумчивое лицо. «Ишь ты, ловок!» — мельком подумал он и снова стал поджигать себя: — Не могу я уйти, нет! Ты знаешь, любовь — цепь! Уйду я, а — Лодка? Разве ещё где есть такой зверь, а?

— Возьми с собой.

— Не пойдёт!

Бурмистров горестно ударил кулаком по столу так, что зашатались бутылки.

— Я уговаривал её: «Глафира, идём в губернию! Поступишь в хорошее заведение, а я туда — котом пристроюсь». — «Нет, говорит, милый! Там я буду, может, десятая, а здесь я — первая!» Верно — она первая!

— Пустяки всё это! — тихо и серьёзно сказал Тиунов. Вавила посмотрел на него и качнул головой, недоумевая.

— Ты меня успокой всё-таки! — снова заговорил он. — Что я сделал, а?

— Это насчёт доноса? — спросил кривой. — Ничего! Привязаться ко мне трудно: против государь-императора ничего мною не говорено. Брось это!

— Вот — душа! — кричал Бурмистров, наливая водку. — Выпьем за дружбу! Эх, не волен я в чувствах сердца!

Выпили, поцеловались, Тиунов крепко вытер губы, и беседа приняла спокойный, дружеский характер.

— Ты сообрази, — не торопясь, внушал кривой, — отчего твоё сердце, подобно маятнику, качается туда-сюда, обманывая всех, да и тебя самого? От нетвёрдой земли под тобою, браток, оттого, что ты человек ни к чему не прилепленный, сиречь — мещанин! Надо бы говорить — мешанин, потому — всё в человеке есть, а всё — смешано, переболтано…

— Верно! — мотая головой, восклицал Вавила. — Ах, верно же, ей-богу! Всё во мне есть!

— А стержня — нету! И все мы такие, смешанные изнутри. Кто нас ни гни — кланяемся и больше ничего! Нет никаких природных прав, и потому — христопродавцы! Торговать, кроме души, — нечем. Живём — пакостно: в молодости землю обесчестив, под старость на небо лезем, по монастырям, по богомольям шатаясь…

— Верно! Жизнь беззаконная!

— Закон, говорится, что конь: куда захочешь, туда и поворотишь, а руку протянуть — нельзя нам к этому закону! Вот что, браток!

Гладкая речь Тиунова лентой вилась вокруг головы слободского озорника и, возбуждая его внимание, успокаивала сердце. Ему даже подумалось, что спорить не о чем: этот кривой, чернозубый человек славе его не помеха. Глядя, как вздрагивает раздвоенная бородка Якова Захарова, а по черепу, от глаз к вискам, змейками бегают тонкие морщины, Бурмистров чувствовал в нём что-то интересно и жутко задевающее ум.

— Гляди вот, — говорил Тиунов, направляя глаз в лицо Вавилы, — ты на меня донёс…

Вавила передёрнул плечами, точно от холода.

— А я тебе скажу открыто: возникает Россия! Появился народ всех сословий, и все размышляют: почему инородные получили над нами столь сильную власть? Это значит — просыпается в народе любовь к своей стране, к русской милой земле его!

Прищурив глаз, кривой налил водки, выпил и налил ещё.

— А долго ты пить можешь? — с живым любопытством спросил Бурмистров.

Бывалый человек спокойно ответил:

— Пока водка есть — пью, а как всю выпью, то перестаю…

Этот ответ вызвал у Вавилы взрыв резвого веселья: он хохотал, стучал ногами и кричал:

— Эт-то ловко!

Просидели до позднего вечера, и с той поры Бурмистров стал всем говорить, что Яков Захаров — умнейший человек на земле. Но, относясь к Тиунову с подчёркнутым уважением, он чувствовал себя неловко перед ним и, вспоминая о доносе, размышлял:

«Молчит, кривой дьявол! Видно, ищет своей минуты, когда бы ловчее осрамить меня…»

При этой мысли кровь в груди у него горячо вскипала, он шумно отдувался, расширяя ноздри, как породистый конь, и, охваченный тревожным тёмным предчувствием неведомой беды, шёл в «раишко» к Лодке, другу своего сердца и складочному месту огорчений своих.

Лодка — женщина лет двадцати трёх, высокая, дородная, с пышною грудью, круглым лицом и большими серо-синего цвета наивно-наглыми глазами. Её густые каштановые волосы гладко причёсаны, тщательно разделены прямым пробором и спускаются на спину толстой, туго заплетённой косой. Тяжесть волос понуждает Лодку держать голову прямо, — это даёт ей вид надменный. Нос у неё не по лицу мал, остр и хрящеват, тёмно-красные губы небольшого рта очерчены строго, она часто облизывает их кончиком языка, и они всегда блестят, точно смазанные маслом. И глаза её тоже блестят приятною улыбкою человека, довольного своею жизнью и знающего себе цену.

Ходит она уточкою, вперевалку, и даже когда сидит, то её пышный бюст покачивается из стороны в сторону; в этом движении есть нечто, раздражающее угрюмого пьяницу Жукова; часто бывает, что он, присмотревшись налитыми кровью глазами к неустанным колебаниям тела Лодки, свирепо кричит:

— Перестань, дьявол! Сиди смирно!

Рыжая щетина на его круглой голове и багровых щеках встаёт дыбом, и глаза мигают, словно от испуга.

— Малина с молоком! — называет, восхищаясь, Лодку весёлый доктор Ряхин и осторожно, со смущённой улыбкой на костлявом лице, отдаляется от неё. Он тяготеет к неугомонной певунье, гибкой и сухонькой Розке, похожей на бойкую чёрную собачку: кудрявая, капризная, с маленькими усиками на вздёрнутой губе и мелкими зубами, она обращается с Ряхиным дерзко, называя его в глаза «зелёненьким шкелетиком». Она всем даёт прозвища: Жуков для неё — Ушат Помоевич, уныло-злой помощник исправника Немцев — Уксус Умирайлыч.

Третья девица — рыжая, коротенькая Паша — молчалива и любит спать. Позёвывая, она тягуче воет. У неё большой рот, неровные, крупные зубы. Косо поставленные, мутно-зелёные глазки смотрят на всех обиженно и брезгливо, а на Четыхера — со страхом и любопытством.

Сорокалетняя рослая и стройная Фелицата Назаровна Воеводина относится к девицам хорошо, покровительствует их сердечным делам, вмешивается в ссоры и умеет безобидно примирить. Лицо у неё хорошее, доброе, в глазах всегда как бы полупьяных, светится странная, полувесёлая улыбка. Она и сама ещё не прочь угодить гостям: чудесно пляшет русскую, ловко играет на гитаре, умеет петь романсы о любви. Голос у неё небольшой, но очень гибкий и слащавый, он точно патока обливает людей, усыпляя в них все чувства, кроме одного. Причёсывается Фелицата, спуская волосы на уши; любит хорошо одеваться, выписывает модный журнал, а когда пьяна — обязательно читает девицам и гостям стихи: «По небу полуночи ангел летел». При всём этом дела её идут хорошо: известно, что за три года она положила в сберегательную кассу при казначействе тысячу семьсот рублей.

Когда Бурмистров подходит к воротам «Фелицатина раишка» — обезьяноподобный Четыхер ударом толстой и кривой ноги отворяет перед ним калитку.

— Здравствуй, чёрт! — говорит Вавила, косясь на длинные ручищи привратника, сунутые в карманы короткого полушубка.

— Здорово, дурак! — равнодушно и густо отвечает Четыхер.

Бурмистров дважды пробовал драться с этим человеком, оба раза был жестоко и обидно побит и с той поры, видя своего победителя, наливался тоскливою злобою.

С нею он и шёл к Лодке. Женщина встречала его покачиваясь, облизывая губы, её серовато-синие глаза темнели; улыбаясь пьяной и опьяняющей улыбкой, томным голосом, произнося слова в нос, она говорила ему:

— Уж я ждала, ждала…

— Ждала! — сурово и не глядя ей в лицо, отзывался Бурмистров. — Я третьего дня был!

Она молча прижималась к нему, дыша прерывисто и жарко.

— Али смешала с кем?

— Тебя-то? — тихо спрашивала она.

Наигравшись с ним, она угощала красавца пивом, а он, отдыхая, жаловался:

— Вот — тридцать годов мне, сила есть у меня, а места я себе не нахожу такого, где бы душа не ныла!

— А ты ходи ко мне почаще! — предлагала Лодка, сидя на постели и всё время упорно глядя в глаза ему.

Он хмурился, мотал головой и скучно говорил:

— Велика радость — ты! Для меня все бабы — пятачок пучок. Тобой сыт не будешь!

— Али я тебя не кормлю, не даю тебе сколько могу?

— Я не про то, дура! Я про душу говорю! Что мне твои полтинники?

Беседовали лениво, оба давно привыкли не понимать один другого, не делали никаких усилий, чтобы объяснить друг другу свои желания и мысли.

— Чего тебе надо?! — равнодушно покачиваясь, спрашивала Лодка.

Бурмистров закрывал глаза, не желая видеть, как вызывающе играет ненасытное тело женщины, качаются спущенные с кровати голые ноги её, жёлтые и крепкие, как репа.

— Чего надо? — бормотал он. — Ходу, дороги надо!

— Иди! — двусмысленно улыбаясь, отвечала она. — Кто мешает?

— Все! И ты тоже!

В комнате пахнет гниющим пером постели, помадой, пивом и женщиной. Ставни окна закрыты, в жарком сумраке бестолково маются, гудят большие чёрные мухи. В углу, перед образом Казанской божьей матери, потрескивая, теплится лампада синего стекла, точно мигает глаз, искажённый тихим ужасом. В духоте томятся два тела, потные, горячие. И медленно, тихо звучат пустые слова, — последние искры догоревшего костра.

Но чаще Бурмистров является красиво растрёпанный, в изорванной рубахе, с глазами, горящими удалью и тоской.

— Глафира! — орёт он, бия себя в грудь. — Вот он я, — твой кусок! Зверь жадный, на, ешь меня!

Тогда глаза Лодки вспыхивают зелёным огнём, она изгибается, качаясь, и металлически, в нос, жадно и радостно поёт, как нищий, уверенный в богатой милостыне:

— Миленький мой, заму-учился! Родненький мой братик, обиженный всеми людьми, иди-ка ты ко мне, приласкаю тебя, приголублю одинокого…

— Глафира! — впадая в восторг, кричал Вавила. — Возьми ты сердце моё — возьми его — невозможно ему дышать, — ну, нечем же, нечем!

В этот час он особенно красив и сам знает, что красив. Его сильное тело хвастается своей гибкостью в крепких руках женщины, и тоскливый огонь глаз зажигает в ней и страсть и сладкую бабью жалость.

— Нету воли мне, нет мне свободы! — причитает Вавила и верит себе, а она смотрит в глаза ему со слезами на ресницах, смотрит заглатывающим взглядом, горячо дышит ему в лицо и обнимает, как влажная туча истощённую зноем землю.

Случалось, что после такой сцены Бурмистров, осторожно поднимая голову с подушки, долго и опасливо рассматривал утомлённое и бледное лицо женщины. Глаза у неё закрыты, губы сладко вздрагивают, слышно частое биение сердца, и на белой шее, около уха, трепещет что-то живое. Он осторожно спускает ноги на пол — ему вдруг хочется уйти поскорее, и тихо, чтобы не разбудить её.

Иногда это удавалось, но чаще женщина, вздрогнув, вскакивала, спрашивая строго и пугливо:

— Ты что хочешь?

— Ухожу, — кратко говорил он, не глядя на неё. Она следила серым взглядом полинявших глаз, как он одевается.

— Когда придёшь?

— Приду — увидишь!

— Ну, прощай!

— Прощай!

И бывало так, что вдруг он чувствовал бешеную злобу к этой женщине, щипал её и сквозь зубы говорил:

— Кабы не ты, дьявол мой, — эх! Был бы я свободен совсем…

Сначала она смеялась, вскрикивая:

— Щекотно, ой!

Но когда, раздражаемый её криками, смехом и сопротивлением, он начинал бить её — Лодка, ускользая из его рук, бежала к окну и звонко звала:

— Кузьма Петрович!

Являлся Четыхер. Но всегда заставал мирную картину: Бурмистров с Лодкой стояли или сидели обнявшись, и женщина говорила, нагло и наивно улыбаясь:

— Ай, простите нас, Кузьма Петрович, дурю я всё, по глупости моей! Выпейте стаканчик, не угодно ли? Пожалуйте, вот и закусочка!

Четыхер молча выплёскивал водку или пиво в свою пасть, осматривал Бурмистрова и, значительно крякнув, выдвигался за дверь, а Вавила, покрытый горячей испариной, чувствовал себя ослабевшим и ворчал:

— Дура! Шуток не понимаешь!

Она, смеясь, облизывала губы, вздыхала и, вновь обнимая его, заглядывала ему в глаза вызывающим взглядом.

Когда Вавила рассказал ей о Тиунове и его речах, Лодка, позёвывая, заметила:

— Вот и Коля-телеграфист так же говорит: быть поскорости бунту! Немцев тоже боится, а доктор — не верит!

— Смутьяны! — заворчал Вавила. — Бунтов захотели с жиру да со скуки!

Лодка равнодушно предложила:

— Хочешь — я Немцеву скажу про кривого?

— Что скажешь?

Заплетая косу и соблазнительно покачиваясь, Лодка ответила:

— Не знаю! Ты научи.

Подумав, Вавила скучным голосом молвил:

— Нет, не надо. Не касайся этого, — что тебе? Да и я ведь так только, с тобой говорю, а вообще — наплевать на всё!

Через минуту он, вздохнув, добавил:

— Может, кривой-то правду говорит насчёт мещанов. И про бунт тоже. Конечно, глупость это — бунты, — ну, а я бы всё-таки побунтовался, — эх!

— Уж ты у меня! — запела Лодка, обнимая его.

— Н-да-а, я бы показал себя! — разгораясь, восклицал Бурмистров.

Однажды, под вечер, три подруги гуляли в саду: Лодка с Розкой ходили по дорожкам между кустов одичавшей малины, а Паша, забравшись в кусты и собирая уцелевшие ягоды, громко грызла огурец.

Розка с жаром читала на память неприличные стихи. Лодка качалась, приятно облизывая губы, порою торопливо спрашивала:

— Как? Как?

И удивлялась:

— Вот так память у тебя!

— Он меня, как скворца, учит! — объясняла Розка. — Посадит на коленки, возьмёт за уши да прямо и в рот и в глаза и начитывает, и начитывает!

Вздохнув, Лодка задумчиво молвила:

— Докторам все тайности известны! Ах, и смелый он у тебя, — ничего не боится!

— Ничего! А то вот какие стишки ещё…

Снова раздался её торопливый говорок. Когда они проходили мимо Паши, рыжая девушка, сонно взглянув на них, проворчала:

— Эки пакостницы!

— А ты жри, знай! — отозвалась Розка на ходу, точно камнем кинула.

— Да-а, — вздрогнув, задумчиво протянула Лодка. — Какой смелый! И божию матерь и архангелов…

Над малинником гудели осы и пчёлы. В зелени вётел суматошно прыгали молодые воронята, а на верхних ветвях солидно уместились старые вороны и строго каркали, наблюдая жизнь детей. Из города доплывал безнадёжный зов колокола к вечерней службе, где-то озабоченно и мерно пыхтел пар, вырываясь из пароотводной трубки, на реке вальки шлёпали, и плакал ребёнок.

— Любишь, как укроп пахнет? — тихо спросила Лодка подругу, но та, не отвечая на вопрос, с гордостью рассказывала:

— Ему — всё одинаково, ничего он не боится! Ты слушай…

Оглядываясь, она тихонько начала:

— «Однажды бог, восстав от сна»… Смотри-ка, Симка за нами подглядывает!

Прищурив глаза, Лодка посмотрела.

— И правда! Вот, — тоже стишки умеет сочинять.

— Ну уж! — пренебрежительно мотнув головой, воскликнула Розка. — Юродивый-то!

— Пойдём к нему?

— Пойдём, посмеёмся! — согласилась Розка.

В проломе каменной стены сада стоял длинный Сима с удочками в руке и бездонным взглядом, упорно, прямо, не мигая, точно слепой на солнце, смотрел на девиц. Они шли к нему, слащаво улыбаясь, малина и бурьян цапали их платья, подруги, освобождаясь от цепких прикосновений, красиво покачивались то вправо, то влево, порою откидывали тело назад и тихонько взвизгивали обе.

— За рыбой? — ласково спросила Лодка.

Не шевелясь, Сима ответил:

— Да.

— Рано сегодня!

— Скоро начнётся самый клёв, — объяснил юноша, не сводя пустых глаз с лица девушки.

Розка, ущипнув подругу, спросила:

— Слышал стишки?

Сима утвердительно кивнул головой.

— Получше твоих-то, — задорно сказала чёрненькая девица.

— Нет, — негромко ответил Девушкин.

Это рассердило Розку.

— Скажите! — с досадой воскликнула она. — Какой ферт! Да ты совсем и не умеешь сочинять-то! Мя-мя-мя — только и всего у тебя!

— Я хочу, чтобы как молитва было, — тихо сказал Сима, обращаясь к Лодке.

Каждый раз, когда эта женщина видела юношу, наглый блеск её взгляда угасал, зрачки расширялись, темнели, изменяя свой серо-синий цвет, и становились неподвижны. В груди её разливался щекотный холодок, и она чаще облизывала губы, чувствуя во всём теле тревожную сухость. Сегодня она ощущала всё это с большей остротою, чем всегда.

«Некрасивый какой!» — заставила она себя подумать, пристально рассматривая желтоватое голодное лицо, измеряя сутулое тело с длинными, как плети, руками и неподвижными, точно из дерева, пальцами. Но взгляд её утопал в глазах Симы, уходя куда-то всё дальше в их светлую глубину; беспокойное тяготение заставляло её подвигаться вплоть к юноше, вызывая желание дотронуться до него.

Он не однажды говорил ей свои стихи, и, слушая его тихий и быстрый, размеренный говорок, она всегда чувствовала смущение, сходное с досадой, не знала, что сказать ему, и, вздыхая, молчала. Но каждый раз, помимо воли своей, спрашивала:

— Сочинил стихов?

— Да, — ответил Сима, наклоняя голову.

— Уйду я, ну вас к лешему! — воскликнула Розка, окидывая их насмешливым взглядом. — Ты, Глафира, поцеловала бы его разочек, да и пусть идёт…

Засмеявшись, она отошла в кусты, звонко напевая:

И я ль страдала, страданула,
С моста в речку сиганула…

— Ну, что же, скажи! — вздохнув, предложила Лодка.

Он поднял голову, благодарно улыбнулся ей, на щеках у него вспыхнули розовые пятна, пустые глаза налились какою-то влагою. Лодка отодвинулась от него.

Пресвятая богородица,
Мати господа всевышнего!
Обрати же взор твой ласковый
На несчастную судьбу детей!

Челюсть у него дрожала, говорил он тихо, невнятно. Стоял неподвижно и смотрел в лицо женщины исподлобья, взглядом робкого нищего. А она, сдвинув брови, отмечала меру стиха лёгкими кивками головы, её правая рука лежала на камнях стены, левая теребила пуговицу кофты.

В тёмных избах дети малые
Гибнут с холода и голода,
Их грызут болезни лютые,
Глазки деток гасит злая смерть!
Редко ласка отца-матери
Дитя малое порадует,
Их ласкают — только мертвеньких,
Любят — по пути на кладбище…

— Будет! — сказала Лодка, ещё дальше отступая от него.

Сима взглянул в лицо ей и уныло замолчал, ему показалось, что она сердится: щёки у неё побелели, глаза стали тёмно-синими, а губы крепко сжались. Сима стал виновато объяснять:

— Это я потому, что у Стрельцовых Лиза померла. Долго очень хворала, а мать всё на подёнщину ходит, — сердилась на неё, на Лизу: мешаешь, кричала. А умерла — так она третьи сутки плачет теперь, Марья-то Назаровна!

— Знаю я это! — почти с досадой, но негромко сказала женщина. — Хоронила я детей, — двое было…

Она оглянулась: розовый сумрак наполнял сад, между ветвями деревьев, бедно одетых осеннею листвою, сверкало багровое солнце.

— Идём со мной! — вдруг приказала она Симе; юноша положил удилища и покорно тронулся с места, неловко поднимая ноги. Она же шла быстро и, как бы прячась от кого-то, нагибалась к земле. Привела его в тёмный угол сада и там, указав на кучу мелкого хвороста, шепнула ему:

— Сядь!

И, когда он сел, обняла его за шею, тихо и торопливо спрашивая:

— Ведь ты любишь меня, любишь?

— Да, — ответил Сима, вздрогнув.

— Ну, и я тебя люблю! — быстро сказала она.

Он, испуганно взглянув в лицо ей, отодвинулся.

— Это — это уж неправда, — вы нарочно…

— Ах, господи! — тихонько воскликнула женщина. — Ей же богу! Вот — перекрестилась, видишь?

Тогда он взвыл, рванулся к ней и, сунув голову в колени её, бормотал, радостно всхлипывая:

— Я ведь давно-о! Я вас — так люблю…

Отталкивая его, она шёпотом говорила:

— Ну, скорее, — ах, да скорее же…

Сима не понимал её слов, она грубо схватила его, поспешно отдалась и потом сразу спокойно сказала, вздыхая глубоко и ровно:

— Ну, вот! Теперь ты будешь ходить ко мне, — будешь? Я скажу дворнику, чтобы пускал тебя!

Движением локтя она отстранила его от себя и встала, высокая и красивая.

— Ты знаешь — у меня муж есть? — спросила она, испытующе глядя в его ошеломлённое и пьяное лицо.

— Знаю! — прошептал Сима.

— И любовник тоже есть…

Он смотрел в лицо ей, растерянно улыбаясь, пошатывался и молчал.

— Ну? Как же ты теперь будешь? — любопытно спросила она.

— Я скажу ему…

Лодка вздрогнула, выпрямилась.

— Что скажешь? Кому?

— Вавиле. Ничего! — успокоительно и радостно проговорил юноша. — Я уж сам, вы не бойтесь…

Что-то ласковое, почти материнское мелькнуло в глазах Лодки.

— Не смей, — строго сказала она. — Дурачок, — разве это можно?!

И, положив тяжёлые руки на плечи юноши, ласково продолжала:

— Он убьёт тебя, дурашка ты! Ты — молчи!

Повернула его и, легонько подталкивая, шептала:

— Ну, уходи теперь! Иди, прощай! Смотри же, молчи! Помни — убьёт!

Он пытался обернуться к ней — ему хотелось обнять её, но, когда он обернулся, она уже быстро и не оглядываясь шла прочь от него. Юноша неподвижно стоял над кучей полугнилого мусора, дремотно улыбался и смотрел влажным взглядом в кусты, где — точно облако — растаяли мягкие белые юбки.

Лодка шла так быстро, точно боялась, что кто-то неприятный остановит её. Подпрыгивая по лестнице, вбежала в свою комнату, заперла дверь на ключ, схватилась за спинку кровати и глубоко вздохнула.

В полутьме комнаты скорбно мигал синий глаз лампады, вокруг образа богоматери молитвенно качались тени.

Женщина долго смотрела в угол, потом бесшумно опустилась на колени — точно прячась за высокой спинкой кровати — и, сложив руки на груди, громко, льстиво зашептала:

— Пресвятая богородица, помилуй рабу твою, окаянную грешницу Глафиру!

Слава Симы Девушкина перекинулась через реку: земский начальник приказал привести к нему поэта, долго слушал его стихи, закрыв глаза и мотая головой, потом сказал:

— Надо учиться тебе, ты мало грамотен! Читать любишь?

Утомлённый чтением и напуганный строгим лицом земского, Сима молчал.

Штрехель погладил бритые щёки ладонями, внимательно оглядел нескладное тело стоявшего у притолоки и заговорил снова:

— Надо читать, братец мой! Пушкина надо читать! Знаешь Пушкина?

— Нет.

— Как? — удивился земский. — А помнишь в школе:

Встаёт заря, идёт разносчик,
На биржу тянется извозчик…

Это и есть — Пушкин! Ты где учился?

— В церковно-приходской.

— Ага, да! Но — Пушкина надо знать! Я тебе выпишу его книги, у меня нет сейчас, я выпишу из губернии. Что, у тебя здоровье слабое?

— Слабое, — эхом отозвался поэт.

— Надо лечиться! Ты ходи по праздникам гулять в Черёмухинский бор, там — сосны, это очень полезно для тебя.

Дал Симе полтинник и ласково проводил его до прихожей.

Отец Исайя Кудрявский тоже одобрял стихи Симы.

— Похвально, Симеон, похвально! — говорил он, поматывая благообразной головой. — Очень одобряю. И направление мысли и простота штиля — весьма трогает душу! Трудись, юноша, не зарывай в землю богом данного таланта и с помощию Симеона-богоприимца — молитвенника твоего — поднимешься, гляди, из мрака до высот. Вино — испиваешь?

— Нет, — сказал Сима, вздохнув, — вредно мне!

— Так! Это тоже похвально! — произнёс отец Исайя, Когда поэт подошёл под благословение — сунул ему в руку три больших пятака и объяснил: — Это тебе на нужды твоя и за труды по чтению сочинений, кои — повторю — весьма и весьма заслуживают всяческих похвал!

Приглашали Симу и другие образованные люди города; он торопливо и робко говорил стихи, глотая слога и целые слова, и уходил, одаренный двугривенными и гривенниками.

Даже торговцы базара иногда зазывали его в лавки и, внимательно прослушав, награждали пятаком или алтыном. Некоторые, помоложе, советовали:

— Ты бы, парень, весёлое выдумал чего-нибудь, а то уж скучно больно! Весёлое-то — можешь?

— Нет, — отвечал Сима печально и виновато.

— Это жаль!

Доктор Ряхин, заставив поэта прочитать стихи, воскликнул, усмехаясь:

— Вот ещё одна жертва ненужная!

А потом записал несколько стихотворений, обещая куда-то послать их, но при этом сказал, потирая свои сухие руки:

— Длиннейший мой юноша! Всё это, может быть, недурно, только — едва ли своевременно, да! Ничего не обещаю, но непременнейше пошлю в разные места.

Он денег Симе не дал.

Девушкин начал прятаться от людей, ходил в город всё реже и только когда не мог избежать этого. Ясно видел, что никому не нравится, все смотрят на него с любопытством и нет людей, которые привлекали бы его сердце. Его длинная фигура, с неуклюжею головою на уродливо тонкой шее, жёлтое, костлявое лицо и пустые глаза, его робость, скрипучий, срывающийся голос и неподвижные, лишние руки — весь он не возбуждал в людях симпатии.

Наконец случилось нечто, оттолкнувшее от него горожан: однажды податной инспектор Жуков удил рыбу неподалеку от Симы и вдруг обратился к нему с приказанием:

— Эй, чучело! Напиши-ка мне стихи, я тебе трёшницу дам — слышишь? Знаешь Розку? Ну, вот про неё напиши что-нибудь этакое, с перцем! Понял? Завтра вечером приди к Фелицате и прочитай — я скажу, чтобы тебя пропустили!

Сима не ответил ему и, просидев ещё минуты две, ушёл, незаметно для Жукова. Он не любил этого толстого рыжего человека с маленькими глазками и огромными ушами. Знал, что Жуков великий похабник, что с похмелья он любит мучить людей и животных и что все окрестные мужики ненавидят инспектора. После того, как Сима сблизился с Лодкой, Жуков стал ещё более неприятен ему: порою он представлял себе, как толстые красные руки этого человека тянутся к телу его подруги — тогда в груди юноши разливался острый холод, ноги дрожали, он дико выкатывал глаза и мычал от горя.

Он сочинил о Жукове длинные стихи, часто бормотал их про себя и однажды сказал Лодке. Она долго и зло смеялась, много целовала Симу и говорила:

— Так его, свинью! Хорошо!

А через несколько дней после этого Симу встретил письмоводитель податного, картёжник Иванюков, и завопил:

— Ага-а! Тебя-то мне и надо! Уж я тебя, шило, искал, искал! Идём к податному, он тебя требует!

— Не хочу, — сказал Сима, отходя прочь.

Но Иванюков схватил его за рукав рваного пальто и громко спросил:

— А в морду, сударь, хотите получить?

И вот Сима очутился перед лицом Жукова; инспектор, лёжа на диване, хрипло говорил ему, улыбаясь во всё лицо своё:

— Что же ты, скот, написал стихи, читаешь их везде, а я ничего не знаю, а? Ведь это я тебе заказал?

Сима весь налился страхом, злостью и тоской, и неожиданно для себя, незнакомым себе, высоким, взвизгивающим голосом, он начал:

— Его благородию Жукову Евсею… — Передохнув, он объяснил, покачиваясь на ногах и точно плавая в тумане. — Отчество я потому выкинул, что оно не ложится в стих, — Лиодорович — так и не зовут никого!

— Что-о? — удивлённо спросил Жуков. — А ты читай, дубина!

Сима начал:

Правду рассказать про вас
Я никак не смею,
Потому — вы за неё
Сломите мне шею.

— Ну, и глуп! — проворчал Жуков.

Будь я ровня вам, тогда
Я бы — не боялся
И без всякого труда
Над вами посмеялся.

Жуков поднял голову и начал кашлять, тяжко спуская ноги с дивана, — его движение испугало Симу, он тоже остановился и кашлянул.

— Ну, что же? — хрипя и отплёвываясь, проворчал Жуков.

Сима медленно выговорил:

Стыдно мне смотреть на вас,
Стыдно и противно…

Податной вытаращил глазки и, шевеля пальцами, протянул негромко:

— Что-о?

Поэт, вздрогнув, согнулся, быстро выскочил из комнаты и почти три недели прятался где-то. После он рассказывал слобожанам, что Жуков закричал ему — убью! — и бросил в него сапогом. Эта сцена стала известна в городе.

— Захвалили парнишку, он и зазнался! — говорили на Шихане. — Они, слободские, один другого озорниковатее, их привечать — опасно!

Но в семи тысячах жителей Окурова и Заречья был один человек, относившийся к поэту серьёзно: каждый раз, когда Сима, получив от Лодки спешно-деловую ласку, выходил из «раишка», — у ворот его останавливал квадратный Четыхер.

— Ты? — спрашивал он, хотя знал и видел, чьё длинное тело робко и неловко вылезает из калитки.

— Ну-ка, сядь! — предлагал он.

И когда Сима садился рядом с ним на лавке — он, положив на плечо или колено поэта широкую ладонь, тихонько просил:

— Ну-ка, скажи стишки!

Сима говорил, а Четыхер, вздыхая, украдкой крестился и снова просил:

— Ну-ка ещё!

Юноше нравилось читать свои сочинения этому человеку, и он для него читал особенно: не торопясь, мягким шёпотом, старался придать любимым словам особую значительность и порою таинственно толкал слушателя, подчёркивая этим толчком слово или строчку, которые ему казались особенно важными.

Здесь, под воротами старого дома, когда-то наполненного иной жизнью, Сима как будто чувствовал, что он хоронит свои мысли без обиды и с честью, что встречают их не холодное любопытство и жалость, отрицающие его душу, а нечто иное, возбуждавшее в нём приятную гордость.

Из глубины всё ещё важных развалин дворянского дома порою долетали визги девиц, тенор Коли-телеграфиста, колокольный голос Ваньки Хряпова, сына ростовщика, бойкие песни Фимки Пушкаревой, звон гитары — но все эти звуки тоскливой и пьяной жизни не мешали Симе и его слушателю.

— Ну-ка ещё! — просил Четыхер, разглядывая из-под мохнатых рыжих бровей серебристое сияние Млечного Пути, радостное горение звёзд, медленный ход медного круга луны или тихий бег облаков; смотрел Четыхер, слушал и, двигая плечом, незаметно крестился.

Тяжко спали изжёванные и обкусанные нищетою, оборванные диким озорством тёмные избушки слободы, тесно окружая усадьбу Воеводиных, — точно куча мелкого мусора большую изломанную игрушку. Сима плотно прижимался к дереву ворот и не уставая читал. Но иногда поспешные, милостивые и тёпленькие ласки его возлюбленной поднимали в груди юноши тошное ощущение обиды, он вспоминал торопливые слова женщины, деловые движения её тела и с унылою горечью думал:

«Хоть бы раз один дала мне полюбоваться собой! Другие-то…»

Читать ему не хотелось, голос звучал вяло, сердце не входило в слова.

— Ну, ладно, спасибо! — говорил Четыхер и совал в руку три копейки или пятак.

— Не надо же! — говорил Сима, отдёргивая руку.

— Ну-ка, а ты — бери! Я ведь — один. Мне хватит!

Боясь обидеть Четыхера — Сима брал монету и шёл в поле.

Вечерами на закате и по ночам он любил сидеть на холме около большой дороги. Сидел, обняв колена длинными руками, и, немотствуя, чутко слушал, как мимо него спокойно и неустанно течёт широкая певучая волна жизни: стрекочут хлопотливые кузнечики, суетятся, бегают мыши-полёвки, птицы летят ко гнёздам, ходят тени между холмов, шепчут травы, сладко пахнет одонцем, мелиссой и бодягой, а в зеленовато-голубом небе разгораются звёзды.

В такую лунную ночь пред ним незаметно явился Тиунов и спросил, постукивая палочкой по сапогу:

— Что — стишки выдумываешь?

— Да, — сказал Сима, смущённый.

Крутя головой, Тиунов обвёл его взглядом и ласково одобрил:

— Так! Ну, сочиняй, бог тебе в помощь!

И пошёл тихонько прочь. Он показался Симе добрым и нужным сегодня — юноша встал и поплёлся за ним.

Кривой обернулся, подождал и вновь окинул Симу взглядом.

— Как же это ты сочиняешь, интересно мне?

Юноша обрадовался, охотно и легко он стал говорить.

— Сначала — я думаю. Я даже всегда думаю, Яков Захарович. От этого, надо быть, испортилось у меня сердце — стеснение в нём и тоска. А иной раз — забьётся оно, как птица, и вдруг — остановится.

— Так! — сказал кривой, усердно тыкая палочкой в голову своей тени, косо лежавшей у ног его. — А о чём же, малый, ты думаешь?

— Обо всём, Яков Захарович! — виновато сказал юноша. — Кто встретится или вспомнишь кого — человека ли, собаку ли… Птицы тоже…

— Так, так!

Тиунов почесал переносицу и тихонько двинулся вперёд. Сима шёл рядом, рассказывая.

— Кроме птиц — все толкутся на одном месте. Идёт человек, наклоня голову, смотрит в землю, думает о чём-то… Волки зимой воют — тоже и холодно и голодно им! И, поди-ка, всякому страшно — всё только одни волки вокруг него! Когда они воют, я словно пьяный делаюсь — терпенья нет слышать!

Луна светила сзади них, тени ползли впереди: одна — покороче, другая — длиннее, обе узкие. Одна — острая, двигалась вперёд ровными толчками, другая — то покрывала её, то откидывалась в сторону, и снова обе сливались в бесформенное тёмное пятно, судорожно скользившее по земле.

Спотыкаясь, Сима объявил:

— У меня даже стишок сочинён про волков! — приостановился и начал читать:

Ходят волки по полям да по лесам,
Воют, морды поднимая к небесам.
Я волкам — тоской моей,
Точно братьям, — кровно сроден,
И не нужен, не угоден
Никому среди людей!
Тяжело на свете жить!
И живу я тихомолком.
И боюся — серым волком —
Громко жалобу завыть!

Тиунов взмахнул палочкой, поглядел в небо, в даль и себе под ноги.

— А весёлое — не склонен сочинять? — спросил он, вздыхая.

Сима, тоже оглянувшись, ответил виновато:

— Про податного Жукова сочинил, да плохо вышло. Артюшка поёт:

Как живут у нас в Заречье
Худы души человечьи…

Это я же составил! А то ещё про город…

— Что — про город?

— А вот! — юноша снял с головы старенький картуз, зачем-то распялил его перед лицом и начал тихонько:

Эх, попел бы я весёлых песен!
Да кому их в нашем месте нужно?
Город для веселья — глух и тесен,
Все живут в нём злобно и недужно.
В городе у нас — как на погосте —
Для всего готовая могила.
Братцы мои! Злую склоку бросьте,
Чтобы жить на свете легче было!

Замолчал.

— Всё?

Кривой нацелился глазом в лицо юноши и, усмехаясь, спросил:

— Какое же тут веселье? Дурачок!

Помолчав, он повторил:

— Эхе-хе, дурачок!

Юношу не обидело грустное и ласковое восклицание, он даже улыбался, говоря:

— Ведь я не сказал, Яков Захарович, что это — весёлое.

— Не сказал разве?

— Не-ет!

— Так! Ну, ладно!

Слева от них, в тёмном ельнике болота, гулко крикнул пугач — тишина всколыхнулась и снова застыла, как масло. Далеко впереди середь поля вспыхнул тихий огонь и стал быстро разгораться, вздрагивая и краснея.

— Вон, — сказал кривой, — видать, мужики из Балымер в ночном светец разложили. Свежевата ночка-то!

— Стихами, Яков Захарович, мне легче думать, а простые слова труднее складываются у меня. Мне всё хочется, чтобы стихи-то как молитвы были, а как это надо делать — не знаю! Ежели длинный стих, то будто молитвеннее выходит — а так ли? Вот ещё стихи, про город тоже:

Снова тучи серые мчатся над болотами.
Разлилася в городе тишина глубокая.
Люди спят, измучены тяжкими заботами,
И висит над сонными небо одноокое…

— Какое небо-то? — удивлённо спросил Тиунов.

— Одноокое, — смущённо ответил Сима и отодвинулся от спутника, виноватым голосом объясняя: — Оно ведь всегда одноглазое: днём солнце, а ночью — луна только.

— Кривое, стало быть, как я? — сказал Тиунов, посмеиваясь. — Это ничего, ловко! Только — звёзды забыты тобой.

— При полной-то луне — какие звёзды?

— М-м… верно, маловато их! Да! Потом вот тучи, говоришь, и — луна?

— Это бывает! Бегут тучи, а между них — луна, и всё небо — вздрагивает, будто ломается…

Тиунов замолчал, а Сима тихонько прибавил:

— Я назвал небо-то однооким — забыл про вас, ей-богу!

— Ничего! — сказал кривой.

— Дальше у меня так идут стихи:

В небе тучи гонятся за слепой луной,
Полем тихо крадётся чья-то тень за мной…

— Все ты да ты! — вдруг заговорил Тиунов. — Ты, да я, да сватья, — только и знатья! Да голодное житьё, да смерть!

Юноше очень хотелось рассказывать Тиунову свои стихи, но кривой, видимо, не хотел слушать: помахивая палочкой, он тихонько шагал и говорил:

— Всё это, конечно, действует в жизни — и бедность есть, и смерть, а людей однако не одолевает! И дедушка мой голодал, и отец голодал, а и сам я не больно сытно живу. И они — померли, и я помру — верно!

Вспоминая свои стихи, Сима не ответил.

— Ну, помру, и — ни синь пороха после меня не останется! — убедительно говорил Тиунов. — Злодей помрёт — люди скажут: ах, какой злодей был! Добрый помрёт — добром помянут. Бывает — и собаку дохлую жалко людям. Кошек тоже часто вспоминают: хорош, дескать, зверь был, умный или там — ласковый, мышей ловко хватал. А помрут Яков Тиунов, Семён Девушкин — и никто ничего не скажет! Были мы али нет — это всем всё равно. Вот ты бы о чём подумал, малый, об этом вот! Да! Поду-май! Дело — важное! Ты — человечек одинокий, а одинокие-то люди и есть самые лучшие, верные слуги миру.

Сима — молчал. Ровная и мягкая речь кривого не мешала смутным мыслям юноши искать нужных слов.

— А ты будь нужен людям не столь в горе, сколько в радости, ты их с радостью полюби! Горе, малый, дёшево! В нём — как арестанты в серых халатах своих — людишки одинаковы: ни дворяне, ни мещане не отличны. А ты — в радость иди, покажи людям радость — птицу редкую, птицу райскую — вот! Вот у тебя есть — скажем — талант, ты его серьёзно полюби! Надо, брат, всё полюбить: инструмент, которым работаешь, — долото, например, — и его полюби тоже! Оно тебя поймёт, хоть и железо, а — полюбив твою руку — оно тебе в работе сильно может помочь.

Полем идут двое —
Старый с молодым…

— складывалось в голове Симы. Он спотыкался и простирал вперёд прямые, длинные руки:

Перед ними — тени
Стелются, как дым…

В сумраке души, в памяти, искрами вспыхивали разные слова, кружились, как пчёлы, одни исчезали, другие соединялись живою цепью, слагали песню — Симе было жутко и приятно, тихая радость ласкала сердце.

— Вот, гляди! — задумчиво текла речь кривого. — Живут в России люди, называемые — мещане. Кто их несчастнее? — подумай. Есть — цыгане, они всё бродяжат, по ярмаркам — мужиков лошадями обманывают, по деревням — кур воруют. Может, они и не делают ничего такого, ну, уж так говорится про них. А мещане хоть больше на одном месте трутся — но тоже самые бесполезные в мире жители…

Юноша, глядя вперёд бездонным взглядом круглых глаз, шаркал ногами по земле, и ему казалось, что он легко поднимается в гору.

Старый молодому
Что-то говорит,
Впереди далёко
Огонёк горит…

Вдали, над тёмной гривой Чернораменского леса, поднялась тяжёлая туча и гасила звёзды. Огонь костра взыграл ярче, веселее.

— Мне, малый, за пятый десяток года идут, и столько я видел — в соборе нашем всего не сложишь, на что велик храм! Жил я — разно, но больше — нехорошо жил! И вот, после всего, человеческое моё сердце указывает; дурак, надобно было жить с любовью к чему-нибудь, а без любови — не жизнь!

Сима, улыбаясь, сочинял:

Узкою тропинкою
Тесно им идти,
Покрывают тени
Ямы на пути.
Оба спотыкаются,
Попадая в ямы,
Но идут тихонько
Дальше всё и прямо.
Господи владыко!
Научи ты их,
Как дойти средь ночи
До путей твоих!

Он остановился и радостно вскричал, схватив кривого за рукав:

— Яков Захарович, а я сейчас ещё стихи сочинил, ей-богу, вот только сейчас! Слушайте!

Когда он сказал стихи свои, кривой ткнул в лицо ему тёмный свой глаз и одобрительно заметил:

— Ну, вот! Ишь ты ведь…

— Ах, господи! — тихонько воскликнул Сима. — Это такая, знаете, радость, когда сочинишь что-нибудь, даже плакать хочется…

— И хорошо. Именно это миру и надобно — радость! А пора нам повернуть — эка, сколь места отхватали!

Повернули. Идти стало светлее — тени легли сзади, пошли ближе друг к другу.

— Главное, малый, — раздавался в тишине ночи спокойный голос Тиунова, — ты люби свою способность! Сам ты для себя — вещь неважная, а способность твоя — это миру подарок! Насчёт бога — тоже хорошо, конечно! Однако и пословицу помни: бог-то бог, да и сам не будь плох! А главнейше — люби! Без любви же человек — дурак!

Их догоняла предвестница осени, тяжёлая чёрная туча, одевая поле и болото бархатом тени, а встречу им ласково светил полный круг луны.

— Эх, Семён, Семён! — вздрагивал глуховатый голос Тиунова. — Сколько я видел людей, сколько горя постиг человеческого! Любят люди горе, радость — вдвое! И скажу тебе от сердца слово — хорош есть на земле русский народ! Дикий он, конечно, замордованный и весьма несчастен, а — хорош, добротный, даровитый народ! Вот — ты погляди на него пристально и будешь любить! Ну, тогда, брат, запоёшь!

Сима улыбался, толкая кривого острым плечом.

Помолчав, Тиунов убедительно прибавил:

— Хорош народ! И — аминь!