Перед домом протопопа на соборной площади, остановилась карета генерала Севрюгова. Он вышел из нее согбенный, горестный, унылый.
Протопоп принял гостя во дворце, украшенном портретами духовных особ.
— Вы знаете, отец протоиеререй, об ужасном горе, которое меня посетило? Мой единственный друг…
— Да, слышал, слышал, ваше превосходительство! Не знаю, чем вас утешить! Все страдаем, все умрем!
— Вы знаете — его последние слова: «Кантонисты — мученики! Жри сам! Бедная Россия!» С этими словами он скончался.
— Что делать, ваше превосходительство, предел, его же не прейдеши, положен всем тварям земным. Никто не убежит смерти. Какое могу дать вам утешение?
— Я хотел бы похоронить его, как подобает.
— Как должен я понять сие?
— По обряду церкви.
— Что я слышу, генерал? Какой соблазн! Мы уже сообщили, что хор кантонистов капильместера Одинцова спевается к похоронам. Я полагал, что это есть подготовка к отпеванию батальонного командира, кончина коего несомненно воспоследует.
— Нет, это мое распоряжение, батюшка. Не откажите в моей душевной просьбе.
Протопоп встал с кресел в большом волнении и прошелся по зальцу.
— Вы говорите, генерал, совершенно несообразные вещи! Горе помрачило ваш рассудок. Как можно хоронить по православному обряду птицу! Она же поганая!
Генерал в гневе, весь трепеща, поднялся:
— Что? Что вы сказали? Вы не христианин! Хорошо-с! Мы обойдемся без вас.
Генерал уехал разгневанный, не простясь с протопопом. Тот после отъезда генерала успокоился, считая дело решенным, и посмеялся даже с попадьей над странною причудой выжившего из ума старика. Однако вскоре к протопопу явился соборный староста и сообщил, что от генерала Севрюгова приходил солдат и просил дать на малое время кадило и немного ладана. Протопоп развел руками и сказал, подумав:
— Ладно. Дай ему кадило и ладана. Кадило не есть сосуд священный. Дай там старенькое из хлама.
Похороны попугая совершились без попов, но с ладаном. Кантонисты пропели все похоронные песнопения. Генерал все время плакал и подмахивал кадилом над маленьким гробом, где покоился Сократ. Потом птицу зарыли на лужайке, среди берез; кантонисты пропели ей «вечную память» и, щедро одаренные генералом, вернулись в казарму батальона.
После ревизии занятия в школе не могли наладиться. Вскоре узнали, что батальонному предложено подать в отставку. Каптенармуса, фельдфебеля четвертой роты, цейхшрейбера и других начальников, подвергнутых ревизором аресту, отпустили с гауптвахты, чиновнику казенной палаты было поручено закончить следствие. Сотрудники Зверя взвалили все вины на него, а он медленно умирал: его нельзя было и допросить. Конечно все разговоры, что Онучу и Бахмана обвиняли в смерти попугая, оказались вздором — ревизор о птице и не упомянул ни разу.
Кантонистов приказано было перебрать и всех в возрасте свыше восемнадцати лет сдать в полк или — по желанию — в мастерские. Новый батальонный поспешил это сделать, чтобы очистить батальон от озорников и вывести остальных воспитанников на лето в деревню.
День выпуска и выступления в деревню наступил.
Батальону сделали последний перед летом смотр на плацу. Новый батальонный после ученья сказал:
— Спасибо, ребята, за смотр. Завтра вы отправляйтесь в деревню на печке греться. Играйте там с девками в жмурки, бегайте в горелки! Молодцы ребята!
— Рады стараться, ваше высокородие!
В этот день больше не полагалось никаких занятий. Тотчас после смотра все начальство из батальона как метлой вымело, исчезли даже некоторые из капралов — кантонисты.
— Куда они пропали? — удивлялся Клингер.
— Попрятались! Лупцовки боятся! Сегодня полагается, Берко, им за все про все лупцовка. Ты про это не слыхал? Эх! Онучу бы, братцы, изловить! — воскликнул Петров, нынче наконец, выпущенный из школы в портные.
— Ну, брат, он уж, чай, в доме и ставни на болты закрыл. Его ничем не выманишь!
— А надо бы отлупцовать!
В другой роте кантонисты, оставленные на собственный произвол, ходили ходуном. Выпускные быстро оказались пьяны и принуждали пить малышей. Там и тут, сводя счеты, били ефрейторов и жестоких дядек; те, упав на колени, напрасно молили о пощаде — их лупцовали свирепо, до потери чувств. В одном месте дрались, в другом пели те песни, которым научились при Одинцове и смели петь только при нем.
Двор наполнился торговцами и скупщиками. Мастеровые и служители тащили на продажу все, что успели уворовать и накопить за зиму из краденого добра в потаенных местах. На плацу батальона открылось что-то вроде ярмарки. Но лишь стемнело — весь народ выгнали со двора. Барабанщики и горнисты не вышли играть зорю: во всех барабанах оказались пробиты шкуры, а рожки горнистов набиты такой дрянью, что стыдно и сказать.
Заря погасла сегодня без барабанного боя и без молитв перед сном. Казарма сегодня и не собиралась спать. Во всех помещениях вместо коптилок-ночников горели купленные на свои деньги свечи, и окна казармы, темные круглый год, только в эту ночь светились во всех этажах.
Выпускные группами уходили с казарменного двора разыскивать по городу начальство. На темные улицы в этот вечер боялись выходить и горожане. В собрании отменили танцовальный вечер. Будочники пересвистывались из квартала в квартал, стоя у будок с алебардами. Порой слышался конский топот — это проезжали патрули из драгун.
— Идем с нами! — позвал Клингера Петров.
В руках у Петрова был большой мешок от матраца.
— Куда с нами?
— Онучу бить.
— Я не могу бить.
— Ну, посмотришь, как бьют, чай и у тебя на сердце накипело.
— Нет, товарищи, я не пойду. Сердце у меня кипит все время, и я боюсь, что оно лопнет.
— Пойдем, Клингер, — приставал и Штык, — охота мне его сапогом в поганую рожу ударить!
Клингер понял, что и Петров и Штык пьяны.
— Тогда пойду с вами.
— Идем, мы его выкурим, как барсука из норы.
Дом Онучи был темен. Ставни наглухо закрыты болтами; в щелки ставней не видно света. Один из кантонистов перелез через забор и открыл калитку. Распоряжался Петров. Он расставил у всех окон кантонистов, а дверь в дом припер снаружи колом и приставил к двери сторожем Клингера.
— Эй, хозяева дома? — закричал Петров, заботав в ставню кулаком.
Никто не отзывался.
Петров залез на крышу, зажег пучок соломы, сунул его в трубу и прикрыл дымоволок мешком. Скоро в доме послышались возня и кашель, потом приглушенный женский крик:
— Батюшки! Горим! Ох!
Крик затих, и кантонисты услыхали голос Онучи:
— Дура! Закрой трубу — это меня выкуривают…
— Онуча! Выходи! До смерти не забьем. А не выйдешь — дом спалим! — крикнул в трубу Петров.
В доме все затихло. Петров слез с крыши и прошептал Клингеру:
— Берко! Ты уговаривай меня, будто я дом поджигаю, а ты будто не велишь, — он твоему голосу поверит. Ну, валяй!
— Ой, Петров! — закричал Клингер. — Не надо поджигать дома! Что ты хочешь делать, я не знаю! Господин фельдфебель! Я не знаю, что он хочет делать! Разве он смеет поджечь ваш дом? Нет, он не хочет, он не думает совсем! Что ты делаешь, Петров?
Петров, затаившись, слушает, что из одного оконного болта вынули внутри чеку. Петров прыгнул к этому окну. Ставень распахнулся от удара изнутри, и кто-то темный выскочил оттуда.
— Ага! Стой, пес вонючий, не беги!
Петров сбил с ног Онучу. Кантонисты навалились кучей на фельдфебеля, который молча отбивался.
— Погодите бить! Берко, давай сюда мешок! В мешок его, ребята!
После лупцовки батальон ушел наутро в деревню. Вскоре после того умер батальонный Зверь. Его хоронили с музыкой и почестями, по уставу.
Генерал Севрюгов, выйдя в отставку, прожил еще три года, неутешно оплакивая своего единственного друга. Генерал умер, не закончив своей работы по механике. Еще при жизни генерала был им поставлен над могилой попугая приличный памятник.