1. Пугало
Вечером, в день приезда ревизора, городское общество в собрании, особенно дамы, только о нем и говорило. Ждали, что князь сам появится в собрании, но тщетно, и пришлось ограничиться тем, что рассказывали очевидцы. По их рассказам, князь статен, моложав, неимоверно мягок в обращении, но за этой мягкостью скрываются когти тигра. Судьба капитана Одинцова поразила все сердца. Об этом говорили топотом. Все было известно в подробностях от супруги губернского жандарма. Явясь к ревизору представиться, он тотчас получил предписание. Соседки Одинцова из-за занавесок своих окошек и из-за цветов завидели, что к крыльцу дома, где проживал холостою жизнью капитан, подкатила фельдъегерская тройка. Из экипажа вышли фельдъегерь и жандарм. Они вошли в дом. Дверь им открыл сам Одинцов, так как денщик его был, ради воскресенья, на прогулке. Вот что произошло там по рассказу супруги жандармского офицера. Фельдъегерь предложил Одинцову собраться в дорогу, а жандарм приказал подать ему все бумаги и книги, какие были у капитана. Среди бумаг жандарм нашел стихотворение, написанное рукою Одинцова. «Оно было ужасное» — про барабан. Жандарм прочел стихи, запомнил то, что повторялось в них много раз:
Пугало людское, ровный, деревянный,
грохот барабанный, грохот барабанный!
Оглушит совсем нас этот беспрестанный
грохот барабанный, грохот барабанный…
— Так вы пишите и стишки, капитан? — спроси жандарм.
— Нет, это стихи французского поэта Беранже.
— Но вы их перевели?
— Нет, и перевод не мой.
— Но они списаны вашею рукою, капитан?
— Да, моей.
После этого Одинцов надел плащ и сел в телегу. Фельдъегерь сел рядом с ним и крикнул ямщику: «Пошел!», ударив его по спине нагайкой. Ямщик ударил по коням; тройка понеслась, колокольчик зазвенел.
— Мой Мишель, — прибавила супруга жандарма, — очутился в глупом положении: на парадном крыльце, в парадной форме, а на улице невылазная грязь. Можете себе представить, mesdames, в каком виде он вернулся домой: весь забрызган грязью, с головы до ног.
— Отчего же, душечка, он не подъехал до соборной площади на той же тройке, ведь там уж извозчики и тротуары?
— Ах, что вы говорите, ехать на тройке бочком, рядом с таким преступником!
— Куда же его повезли?
— Неизвестно. Быть может, в Сибирь, быть может, в Петербург.
Такое начало ревизии никому не обещало доброго. Ревизор действовал как-то по-новому, вопреки всем обычаям. До казармы батальона слухи о грозном ревизоре дошли в прикрашенном виде. Капралов разослали по улицам загонять кантонистов домой. Батальонному почему-то вообразилось, что молниеносный гость непременно явится сейчас же и в казарму батальона. Тотчас же выбрали десяток самых рослых «красавцев» с исправными масками в ординарцы и вестовые к ревизору. Они были все одного роста, все с русыми головами и серыми глазами — таков был обычай. Но ревизор вернул сейчас же их назад, одарив по полтине, и сказал, что у предводителя и без того в доме тесно от прислуги. Это совсем сбило с толку и батальонного, и ротных командиров, и более мелкое начальство: ординарцы в таких случаях являлись осведомителями о том, что делает ревизор, как он живет, что думает предпринять. Теперь между домом предводителя и казармой батальона легла пугающая пустыня. Все было неизвестно. Впопыхах батальонному не пришло в голову тотчас после первого известия «явиться» самому, а вечером было уже неудобно.
Надвигались сумерки, а между казармой и цейхгаузом все еще бегали люди с фонарями. Всему батальону выдали смотровую форму и новое белье. Ротные командиры лично производили телесный смотр кантонистам при свечах. У кого находили расчесы или пятна — гнали на чердак столовой, одев в будничное платье. Грязное белье, рваные матрацы, пачканные одеяла, в охапках, бегом, куда-то на дальний двор таскали старые солдаты. Барабанщики держали наготове намоченные простыни, так как нельзя было обойтись в такой суете без наказания, а показать ревизору рубцы на теле от розог — значит вызвать его гнев; поэтому, кого надо было экстренно наказать, барабанщики накрывали мокрой простыней и секли через нее, что было больней, но не оставляло на теле знаков.
Осиротелой ротой Одинцова занимался сам батальонный командир. Когда очередь дошла до Берка, батальонный узнал его и горестно воскликнул, освещая лицо кантониста:
— Ну, куда я дену твой нос, скотина! Срам! Какое может быть равнение во фронте при таком носе, Вахромеев!
— Я!
— Что это за нос, а?
— Да, нос действительно…
— Что с ним сделать?
— С кем? С носом? Не могу знать, ваше высокородие. Хорошо бы нос покороче.
— Не с носом, дурак, а с Клингером.
— Да ведь если до арифметики дойдет, так роте нашей без Клингера конфуз. Его на чердак нельзя сослать…
— Ну, ладно! Ты, братец, держи нос во фронте как-нибудь поаккуратней.
— Слушаю, ваше высокородие, — ответил Берко и отошел облачаться в чистое белье.
К ночи батальон одели. И тут к батальонному с испугом подбежал Онуча и прошептал, дрожа:
— Ваше высокородие!
— Что? Едет?!
— Никак нет! Зорю забыли пробить!
— Что? — батальонный, как скошеный, упал на пару. — Зорю пробить забыли! Забыли зорю пробить! Где барабанщики?
— Порют, ваше высокородие!
— Пропал! Пропал! — простонал батальонный.
— Дойдет до ревизора — зорю забыли пробить, зорю!
— Ваше высокородие! Не убивайтесь! Еще на закате чуть брезжит красная полоска… Извольте сами взглянуть из окна. Прикажете сейчас зорю пробить! — утешал батальонного Онуча.
Зверь поднялся с нар и, подойдя к окну, увидал под сумеречной завесой неба как бы красную оторочку погасающей зари.
— Барабанщики, довольно! На плац — зорю бить… Роты, строиться к зоре!
Суматоха затихла. На дворе тревожно и грустно вскрикнули рожки горнистов и зарокотали барабаны.
Привычные звуки успокоили всех. После зори всем стало ясно, что ревизор не приедет ночью в батальон. Ротам приказали ложиться. Батальонный и ротные командиры покинули казарму. Больных и убогих вернули с чердака, так как морозцы по ночам ударяли еще порядочные и мальчишек хватило бы морозцем. Суетня и беготня с фонарями по батальонным дворам прекратились.
Напрасно капралы и правящие уговаривали кантонистов спать. Роты гудели ульем. Из этажа в этаж, из роты в роту шмыгали ефрейтора. Узнали, что Одинцова увез фельдъегерь. В четвертой роте собрались ефрейтора и капралы из всех рот на совещание.
Перед каждым инспекторским смотром кантонистам приходилось раздумывать одно и то же: заявлять или нет претензию, так как среди обязательных «пунктиков», изучаемых в проклятый день — пятницу, — был и такой, что солдат имеет право «заявить претензию», пожаловаться на свое начальство. Пример прошлых лет показывал кантонистам, что «пунктик» этот пустой: если претензия и объявлялась на инспекторском смотру, то виновное начальство отыгрывалось на пустяках, получая незначительные внушения и выговоры, а после отъезда ревизора обрушивало гнев на жалобщиков.
Об этом и напоминали старые кантонисты.
— Только вздрючат лишний раз, ребята, не советую заявлять претензию, — говорил Петров, — да и инспектор-то какой-то чудило: видано ли, ординарцев не принял!
— Тебе хорошо, Петров, ты своего достукался — в мастеровые выпускают, а нас еще сколько лет пороть будут! — возражали со стороны молодых кантонистов.
— Как претензия — так с каждым годом больше битья.
— Так это же есть геометрическая прогрессия, — отозвался Берко из-за спин ефрейторов, напоминая об уроках Фендрикова.
— Да тебе, Клингер, хорошо с генералом рифметику решать.
— Конец и этой рифметике. Ревизор-то, говорят, его распатронил вчистую! Подавай, говорит, друг мой, в отставку: одно — рифметику делать, другое — бригадой командовать!
— Уж очень обиды много на сердце. Если ревизор чудило, может быть, и выйдет что. Клингер, ты как на этот счет думаешь?
— Что мне думать, если я не ефрейтор.
— Ладно ломаться. Захотел бы — давно бы лычки нашили[28]. Говори.
— Товарищи, тут есть выход. Нельзя говорить? А кто сказал, что нельзя молчать?
— Как же молчать? Ну, если инспектор скажет: «Здорово, ребята!»
— А мы себе молчим.
— А он спросит: «Почему не отвечаете?»
— А мы себе молчим.
— «Не имеете, — скажет, — претензии?»
— А мы себе молчим. Он-то поймет, в чем дело! Он спросит офицеров: «А о чем же они молчат, будьте любезны мне сказать!».
— А они тоже молчат себе?
— Ну, и что же? «Если вы, — скажет им, — молчите, то я буду смотреть». И везде пойдет смотреть: в бане, в кухне, в погребе, на чердаке.
— Много он там увидит!
— О, если захочет смотреть!
— Ишь ведь что, братцы, выдумал-то, паршивый чорт! Всамделе, давайте все молчать?
— Это дело. Уже если молчать, начнем с самого начала. Скажите по всем капральствам, что завтра на смотру никому из начальства не отвечать.
— Значит, так, братцы, решили: претензии ревизору не заявлять и на все молчать.
— Ладно! Расходись, ребята, по ротам. Братцы, ложитесь все спать. Завтра денек будет, ой, трудный!
Сговор молчать понравился всему батальону. Погомонив еще немного, казарма погрузилась в безмолвие и сон.
В понедельник с раннего утра стало известно, что князь приедет в тот же день смотреть батальон. Роты выстроились в манеже. Одеты кантонисты были безукоризненно. Шеренги вытянуты в безупречные линии. Перед четвертой ротой на месте командира стоял фельдфебель, по чему сразу обозначалось, что эта рота была раньше под командой Одинцова. Клингера, за его длинный нос, Онуча переставил во вторую шеренгу.
До ревизора приехал батальонный командир, туго, затянутый в узкий мундир.
— Здравствуйте, дети! — с необычайной лаской в голосе крикнул батальонный, войдя в манеж.
— А мы себе молчим, — тихонько прошептал Берко.
Батальон молчал.
— Здорово, кантонисты-молодцы. — повторил батальонный, подходя ближе к фронту.
Батальон, застыв, молчал.
— Здорово, ребята! — крикнул в третий раз полковник, срываясь с голоса.
Окаменев, фронт молчал.
— Что это — бунт? — закричал полковник, притопывая. — Вы оглохли, мерзавцы, или ошалели?
Не получив ответа, полковник снял шляпу, вытер пот и, надев ее опять, скомандовал:
— Батальон! В повзводную команду стройся!
Офицеры, фельдфебеля и унтер-офицеры — все разом повернулись и заняли места по команде. Из кантонистов не двинулся никто. Батальон стоял черной глыбой, словно высеченный из одного куска.
Полковник растерялся. Он снял шляпу, подошел близко к самому фронту и не своим голосом произнес:
— Простите, дети! Я действительно виноват. Я очень виноват перед вами. Ради моего семейства, ради моих собственных детей — простите меня!
Полковник низко поклонился, багровея от натуги, кантонистам.
По рядам пронесся ропот, и движение всколыхнуло ряды. Но в этот миг в манеж вбежал махальный и сдавленным голосом доложил полковнику:
— Едет!