Пуля пробила Марку левое плечо на вылет. В Платоновке, где паровоз настиг мурманский маршрут, наскоро перевязанного Марка сдали в околодок на попечение фельдшера и «милосердной сестры». Аня с болезненно сведенным ртом омывала сквозную рану Марка комками ваты. Налагая на раны тампоны и новую повязку по всем правилам «десмургии», фельдшер (он был из петербургской школы военных фельдшеров) утешал Аню:

— Рана хорошая, чистая. Легкие не задеты. Крылышко пробито или оцарапано — не беда, это у него живым манером заживет. Пуля нынче гуманная.

Марк пришел в сознание и молчал, стиснув зубы, только морщился, когда его перевертывали, словно куклу, при перевязке.

Из Вертуновской на Платоновку сообщали, что там казаки, но станции не портят. Мурманцы, узнав, что от Иноковки есть на юг глухая подъездная ветка, решили свернуть туда и выждать время, а если нужно будет, то и биться до последнего. Запас топлива приходил к концу — дровяные вагоны маршрута были почти пусты.

На Иноковке второй декапод прошел треугольник и был прицеплен к хвосту маршрута; сделано это было по совету Граева затем, чтобы поезд без маневров и отцепок мог двигаться в любой момент, если приспеет в том надобность, и в прямом и в обратном направлении. Оба паровоза — и западный и восточный — были под паром и задний по ходу служил бы толкачом[76], тендером вперед. По тому, где у поезда паровоз, обычно узнают, в какую сторону он направляется. Глядя на стоящий мурманский маршрут, теперь никто бы без расспросов не мог сказать, куда — в Москву или в Саратов он направлен, — и в голове и хвосте поезда были пышущие дымом и паром декаподы и смотрели в разные стороны.

Скоростью десять верст в час мурманский маршрут шел по тупиковой одноколейной ветке; рельсы лежали красные от ржавчины, междупутье поросло травой. На тридцать первой версте — брошенный разъезд — раскрыта железная крыша и вынуты из окон рамы. Около станционного здания большой пакгауз для хлеба — пустой, ворота перекосились на петлях и хлопают одной створкой на ветре. Меж сосен на четыре стороны вьются давно неезженные лесные дороги. И тишина кругом — только сосны тихо звенят, обмахивая вершинами жаркое белесое небо.

Товарищи Граева привыкли слушать, что он скажет. Поэтому никто не спорил, когда он предложил остановиться здесь. Если здесь такой большой пакгауз, значит раньше грузили много хлеба. Теперь как раз, должно быть, кончают косить пшеницу и можно будет пощупать мужиков на счет хлеба — пока на линиях идет борьба, сюда нельзя ждать продотрядов, — значит, конкурентов нет. И зеленые банды в страду потише, но все же надо ухо держать востро, а то пронюхают и «дело швах». К тому же мимо полустанка среди песков здесь вьется веселая лесная речка и недалеко от полустанка пред мостом пересекает путь: воды для паровозов в крайнем случае ведрами натаскать, если уж не будут через шланг брать инжектора: на мурманских паровозах было так устроено, что паровоз при нужде мог накачивать воду хотя бы из кювета, — вся мурманская дорога средь вод, рек, каскадов и озер, но водокачки там были не везде готовы.

Оба паровоза были посланы Граевым в разведку — один с пулеметом, в конец ветки посмотреть, что там, другой, вооруженный вторым пулеметом, назад к Иноковке, чтобы где-нибудь верстах в двадцати вынуть несколько звеньев рельс и тем предотвратить внезапный налет на ветку.

В лесу по неезженным дорогам и нехоженным тропам и по линии выставили караульные посты. И впервые после карельского леса с его немолочной водой мурманцы почувствовали себя в какой-то малой степени дома: все сто сорок человек (в том числе двадцать шесть мальчишек и одна «милосердная сестра») до смерти устали от тряски и стука вагонов, от грязи и пыли и особенно от тревожной толчеи на «узлах».

Мальчишки первые полезли в воду. Ленька Култаев и Сашка Волчок усмотрели в чистой речке «массу рыбы» — сняли штаны и рубашки; завязали рукава рубашки и начали «бродить рыбу», — но лишь прохладно-теплая вода лесной реки коснулась их истомленных тел — они забыли тотчас о гольцах, мелькнувших перед ними «массой рыбы» — бултыхнулись с радостными воплями в воду... Поплавали, побарахтались, — а уже к реке гурьбами бежит на их восторженные крики все юное население мурманского маршрута. Прибрежные кусты украсились развешенными рубашками и штанами — началась и стирка. За мальчишками и взрослые — и никогда еще лесная речка не видала столько неподдельного счастья: бородачи, словно младенцы, катались по желтому песку и, превратясь в мохнатых желтокожих, бултыхались в воду смывать песок; один из мальчишек обмазался, поковыряв в яру, синевато-серой глиной — тотчас нашел себе подражателей не только среди своих товарищей, но и среди больших...

Даже седой конторщик из Кандалакши превратил себя в негра, стыдливо посмеиваясь, ходил по песку и говорил:

— Это-с грязелечение. На юге в море — всегда килом[77] натираются.

Ныряли, топили, седлая друг друга, дрались в воде, звонко шлепая по спинам и задам, пускали пузыри, взбивали ладонью крепкую струю и ею в лицо товарищу, тащили робких в омут, ставили «белую березу», плавали и по-бабьи, и по-мужичьи «саженками», и по-лягушечьи, — кто во что горазд.

В околодке на койке, выдвинутой к раскрытой двери, лежал Марк и с завистью смотрел на купанье. Рядом с ним на краю постели сидела «милосердная сестра» и что-то штопала.

— Ты чего же, Анюта, не идешь купаться, — говорил ей Марк голосом взрослого; — иди, я полежу один. Мне ничего не надо.

— Что ты, Марк, как же я с мальчишками купаться буду...

— Вот еще: они на тебя и не взглянут.

— Вот кончу работу и пойду, — вздохнув, ответила Аня.

До вечера не гас гомон над лесной речкой — песок, дотоле испещренный по желтому ровному полю шелка только нежным узором птичьих лапок — избугрился весь зыбью человеческих следов. В тихой заводи голые рабочие мылили и стирали белье, — и вода в заводи стала синеватой. Раки, почуяв незнакомый вкус и крепкий запах человека в воде, повыползали еще до темного из своих нор в ярке и, причмокивая, расползлись отыскивать поживы: не утопленник-ли!

Кусты по берегу реки увесились сплошь стиранным бельем. Был вечер, и солнце село, окрасивши золотые сосны, когда Аня с серым узелочком — одна береговой тропкой пробиралась, ища повыше по реке нетоптанного места на песке. Лесная глушь манила. Сзади гасли голоса и шумы мурманского стана, и уж не пахнет дымом разложенных мальчишками на берегу костров. Тропинка изогнулась; следя за излучиной реки и за робко ропщущим на перекате из коричневого гравия потоком, Аня увидела круглую и зеленую, словно изумрудная чаша, заводь, обступленную кругом густыми кустами орешника. На поле красно-желтого песчаного дна юрко мелькали синеватые головастые окуни, иногда всплескивая на глади воды узоры из расходящихся кругов... Тихо и никого нет...

Аня тихо спустилась к воде и стала лениво снимать облипшее тело грязное тряпье на красножелтом песчаном бережку... Разделась и осмотрелась кругом — не видит ли кто. Но сосны, как огромные из ярого воска свечи, пламенели вверху огнями заката и, обступивши тесно водоем, закрыли Аню даже от неба; сладостной негой обняла вода колени девочки; взглянув на берег, Аня увидала, что серенькая трясогузка, с длинным черным зыбким хвостиком, невдалеке от нее подбежала к воде и, взбежав в нее, присела, нахохлилась, стала окунаться, окатывая спинку через голову водой. Она поглядывала на Аню черным блестящим глазком и будто говорила ей:

— Чего же ты боишься? Вот как надо! Вот как надо! Вот как надо купаться!

Но Аня остановилась по колени в воде не потому, что испугалась. Она смотрела в зеркале водоема на свое серое обветренное лицо, курчавую голову и исхудалое тело. Дохнул ветерок, пролепетали что-то сонные листья орешника. Ане почудилось, что кто-то слегка коснулся ее; она поджала руки, звонко захохотала и кинулась в воду, напугав трясогузку. Она было вспорхнула, но потом снова подбежала к воде и обе, птица и девочка, окунались и выныривали в сладком упоении купанья до тех пор, пока у Ани не закружилось в голове, и она в пьяной истоме выбралась на берег и упала на еще горячий ласковый песок. Трясогузка рядом на ветке топорщилась, отряхивалась и охорашивалась, перебирая носиком перья. Аня с неприязнью взглянула на кучку своего брошенного грязного платья и позавидовала серой трясогузке.

Вода в затишьи стала почти тотчас же зеркальной — и Ане не хотелось мутить прозрачной воды. Она спустилась пониже переката, где речка разбегалась несколькими ручьями, и там до темного мыла и стирала свои рубашонки и платьишко.

Обступила речку лесная темнота. Аня в одной рубашонке (все остальное еще не провяло) и босая торопилась по тропинке к полустанку. Непривычные подошвы ступали робко по сосновой колкой хвое, им было больно от камешков, где тропинка ближе к речке. Аня думала:

— Боже мой! Что бы сказала madame, если бы я так два года тому назад...

И Ане четко вспомнились: сводчатый белый коридор, портреты на стенах, желтый паркет, серые платья, белые пелерины, туго заплетенные косы подруг: идут в зал парами на вечернюю молитву...

Аня остановилась, прислушалась к мглистой тишине бора и уловила дальний четкий стук по рельсам вправо: должно быть, это возвращался с разведки один из мурманских паровозов.

Заливчато крича, паровоз подошел к полустанку, и его тотчас окружили мурманцы. Разведчики рассказали, что в конце ветки станция тоже разрушена и покинута, там прямо на путях — большая паровая мельница, тоже кинутая; еще недавно работала, а только на неделе на ней испортился котел, и рабочие ушли в Тамбов; на мельнице остался только крупчатник — «хозяйство бросить жаль — хороши больно пшеницы нынче». Крупчатник рассказал, что кругом — мордва, богатые мужики. Леса, крутые овраги, речки, с востока — Ворона-река: казакам не подступить, о них тут и не слыхали. Зато и продовольственников близко не подпускают. До сих пор всей волостью правит комитет фронтовиков — все села поголовно вооружены — дозоры держат и уж, наверное, знают о вашем прибытии. Давно на ветку никто носа совать не смел: — разбойник народ, словом сказать..

У Граева же, когда он слушал этот рассказ, шевельнулась мысль, что напрасно он послал второй паровоз испортить путь, — но было поздно, и второй паровоз вернулся, привезя с собой восемь ржавых рельс. За сто сажен перед расшитым местом мурманцы поставили зажженный красный сигнал, рассудив правильно, что если бы произошла катастрофа, то у них потом не оказалось бы сил и средств расчистить себе выход...

Подумав, Граев сказал:

— Что же, что разбойники, и мы не «тинь-тилю-ля». С фронтовиками мы сговоримся. Только вот что, братцы, — не расползаться далеко от поезда и с винтовкой не расставаться. Утро вечера мудренее...

В околодке, около кровати Марка, кроме этих новостей, есаулы «банды смерти» сообщили еще кой-какие, быть может, не менее важные. Сашка Волчок с Ленькой Култаевым после купанья захотели посмотреть, как солнце садится, и побежали по тропинке к закату — они думали, что скоро бору и конец; бежали, бежали, закружились от сосновой духоты, пошли шагом и вышли на дорогу, а впереди все темные на свет сосны, и где-то за ними прячется огненное солнце, и уже в глазах зарябило — будто это и не лес, а повесил кто-то с неба до земли занавес из материи — черной полоской по апельсинному цвету.

На дороге услыхали скрип телеги и голоса. Прислушались — бежать иль нет, а из-за куста голос:

— Эй вы! Стой! Убью!

Смотрят — остановилась телега. Лошадь буланая прядет ушами. В телеге на коленках стоит солдат и приложился из винтовки. А телегой правит старый мужик. Сашка Волчок родился и вырос в Петербурге — мужика всамделешного он только на картинках в букваре видел; правил лошадью «всамделешный» мужик точь-в-точь: в высокой черной валеной шляпе с узкими полями, перевязанной тонкой ленточкой с блестящей пряжкой. Рубаха на мужике была белая с красной оторочкой на рукавах и подоле, а когда он поднял руки, то и под мышками у него увидали красные ластовки[78]; штаны у мужика синие в полосочку, на ногах лапти, а онучи хитро переплетены веревочкой...

Солдат опустил ружье, видя, что мальчишки не думают бежать, нимало не пугаясь, таращатся на старика и тянут носом запах дегтя и суховатой липы от телеги.

— Что за люди? — спросил солдат.

— Надо бы соврать, я потом догадался, а я всю правду и сказал: кто мы и что...

— Правда лучше всегда, — наставительно, вспоминая институтские уроки, вставила Аня.

— Ну, положим, в Москве не всякому правду надо говорить, — возразил ей Марк.

— А солдат спрашивает: «зачем приехали».

Я ему:

— За хлебом.

— А с чем вы приехали за хлебом?

— С товаром.

— С каким?

— Мануфактура. Сахар. Гвозди. Топоры.

— А пилы есть?

— И пилы есть, никак.

— А мыло есть?

— Есть.

— А нет ли гасу?[79]

— Не понял я чего, и говорю: нету гасу.

— А сколько вас...

— Больших тут, — уж я правды ему, вижу, говорить нельзя — двести, говорю, человек да нас сто!

— Эк хватил!

— Он мне поверил, да, пра[80]. И все, говорю, со свечками...[81]

— Кобылки[82] есть?

— Чего это?

— Ну пулеметы...

— Два.

— А паровоз один?

— Нет, тоже два...

Солдат и говорит:

— Вы вот что, мальцы, идите да там у себя никому не говорите, что видели меня. Поняли? — А то убью, мать вашу не замать, отца не трогать!..

Тут солдат повалился в телегу, а старик ударил лошадь хлобыстинкой[83], она побежала и пропала в соснах. А солнце село и стало темно. Страсть какая в лесу ночью...

— А я шла и не боялась ни чуточки, — сказала Аня, потирая одну босую ногу о другую: кусают комары.

— Уж ты! А тебе повстрелся солдат с мужиком?

— Нет. Я только птичку видела...

— Вот то и есть птичку. Сама ты канарейка! — сурово говорил Волчок... — Теперь вопрос — говорить или нет?

— Ага! — поддразнила его Аня, — напугал тебя солдат. Он тебя из ружья — бах!

— Чудак, — сказал Марк, — как же не говорить, — иди сейчас к отцу, чтобы знали, а то беда...

Выслушав рассказ Волчка, Граев велел погасить костры и выставить вокруг поезда еще дозорных.

Ночь прошла тихо и, несмотря на тревогу, в лесной тиши мирно и крепко спалось мурманскому маршруту. Сладко дремали в лесной прохладе и оба декапода, только изредка впросонках чихали вестингаузы... И долго бы проспали — если бы не выстрел на заре... Другой и третий — и снова тишина.