Я живу базарным воришкой. Неприятная воскресная ночь. Я заболеваю
Не стану утомлять читателя, рассказывая ему изо дня в день ту жизнь, которую я повел в обществе Рипстона и Моульди. Жизнь эта была в сущности довольно однообразна. С понедельника до субботы мы вставали с рассветом, ходили по одним и тем же улицам и проулкам, отыскивая и исполняя одни и те же работы. Когда работ этих не хватало для нашего пропитания, мы воровали разную мелочь из одних и тех же корзин и продавали ее одному и тому же старику, а затем обедали сообразно с количеством наших денег. Иногда, как говорил Моульди, мы угощались свининой, а иногда целый день должны были питаться куском черного хлеба; иногда находили в своем фургоне солому, иногда должны были спать на голых досках.
При начале моей бродяжнической жизни у меня было немного одежды; всего пара панталон, одна рубашка и оборванная старая куртка. Теперь рубашка и панталоны у меня были новые, а место куртки заменило нечто вроде сюртучка. Шестипенсовые сапоги мои очень скоро развалились, и я по-прежнему ходил босиком, так как у нас не хватало средств для покупки мне новой пары обуви.
Я познакомился с Рипстоном и Моульди в половине мая, а теперь была уже половина октября. За это время я раз семь или восемь побывал в театре, и это доставило мне величайшее удовольствие. Раз мне пришлось провести ночь в части по подозрению в краже одной маленькой собачки, которую я и не думал красть. Она сама пристала ко мне раз вечером, когда мы возвращались домой под «Арки», нам жаль стало выгнать ее, мы покормили ее и приютили в нашем фургоне. Ночью полицейские нашли ее у пас, разузнали, кто привел ее, и взяли меня в часть. Мне вероятно, пришлось бы попасть в тюрьму, если бы Рипстон не спас меня. Он расспросил, чья это собачка, прямо отправился в дом к хозяевам её, — большой великолепный дом на богатой улице, — и рассказал им все дело до конца. Они поверили ему, освободили меня, и богатая леди, которой принадлежала собачка, подарила мне даже целых пять шиллингов. Пять шиллингов! Это было такое богатство, которого наша маленькая компания никогда еще не получала сразу. Решено было вдоволь насладиться им. Мы пообедали в хорошей кухмистерской, выпили за столом по кружке пива и с непривычки к этому напитку развеселились до того, что решили ехать в театр в омнибусе, платя по два пенса за место; при этом Рипстону и Моульди сделалось так дурно, что нас вывели из театра в половине пьесы, и мы должны были вернуться домой пешком по дождю, не имея ни пенса в кармане.
Один раз утром, недель через пять после моего побега из дома, я встретил на базаре одного нашего соседа, хорошего знакомого отца. Он хотел броситься и схватить меня, но мне удалось увернуться от него. После этого я стал внимательнее прежнего посматривать по сторонам, боясь встретить отца, и товарищи, которым я подробно описал наружность его, усердно помогали мне. На следующее утро, часов в семь, Моульди указал мне на двух мужчин, шедших из фруктового ряда. Я тотчас узнал того человека, который чуть не поймал меня вчера, и отца. Отец был очень бледен, видимо сильно взволнован, а в руках держал большой кнут, который вероятно достал у кого-нибудь для этого случая. При одном взгляде па него, колени мои затряслись и губы задрожали.
— Рип, голубчик, спаси меня, — проговорил я, прячась за спину товарища, — видишь, какой он сердитый и какой у него кнут.
Рипстон попятился назад, подвел меня таким образом к груде пустых корзин и запрятал в средину их, а сам сел на опрокинутое лукошко и принялся, как ни в чем не бывало, чистить и есть морковину. Через несколько секунд подошел отец.
— Слушай-ка ты, малый! — обратился он к Рипстону, — не видал ли ты тут на базаре мальчика в старой курточке и панталонах, росту он будет вот этакий?
Я видел сквозь щели корзины, как отец указал мой рост.
— А как его зовут? — спросил Рипстон, продолжая жевать морковь.
— Джим.
— Джима я знаю. — Он такой толстый, сильный, славно дерется на кулачках, любого мужика свалит.
— Эх ты! — нетерпеливо отозвался отец, — я спрашиваю тебя о маленьком мальчике, лет этак восьми.
— Восьми… — медленно повторил Рипстон, — а его точно Джим зовут?
— Да, конечно! Его зовут Джим Бализет.
— Джим Бализет! — вскричал Рипстон, точно вдруг вспомнил, — знаю, знаю, мы его прозывали Раузер, оттого я и не мог вдруг вспомнить. Он жил где-то около Кау-Кросса и отец у него, кажется, разносчик?
— Ну, он и есть, где же он?
— Отец еще злой такой? Часто стегал Джима кожаным ремнем?
— Он это рассказывал? Экий неблагодарный мальчишка!
— И у него есть еще мачеха, эдакая гадина, ябедничает на него, пьет водку, как воду…
— Где он? — заревел отец, бросаясь на Рипстона и тряся его за шиворот так сильно и так близко к корзинам, что они ежеминутно могли рассыпаться.
— Пустите, так скажу, а то не скажу! — вскричал Рипстон, и по тону его голоса мне показалось, что он меня в самом деле хочет выдать.
— Ну, говори! — сказал отец.
— Сказать вам правду, так он пошел в нагрузчики.
— Когда, куда?
— Этого я не знаю, — угрюмо отвечал Рипстон, — а только вчера вечером один мой знакомый встретил его на Вестминстерском мосту, да и спрашивает: «Ты что здесь делаешь, Раузер, разве на базаре нет работы»? А Раузер и говорит: «Нет, уж, говорит, я на базары больше не стану ходить, там меня выследил отец, а я пойду к одному своему знакомому барочнику на Уенсвортской дороге, да и поступлю к нему в нагрузчики». Вот, больше я ничего не знаю.
— Проклятый мальчишка! — вскричал отец. — А не говорил он, когда он думает воротиться?
— Не знаю, да вряд ли он вернется! Он все говорил, что хочет в море уплыть, — отвечал Рипстон, — попадет теперь на реку, увидит там корабли и все такое, и поминай его, как звали.
— Это верно, — сердито сказал отец. — Пойдем, Джек, — обратился он к своему знакомому, — чего нам гоняться за этим негодяем! Пусть себе возится с грузом! Пусть он потонет в море, мерзкий бродяга!
И, засунув кнут под мышку, отец ушел вместе с своим приятелем, а бесстыдный лгун Рипстон помог мне выбраться из моего убежища.
После этого мне ни разу не случалось встречать ни отца, ни кого из своих прежних знакомых.
В последнее воскресенье октября того года, когда я познакомился с Рипстоном и Моульди, я захворал.
Хотя я держался на ногах и не жаловался, но я уже давно чувствовал себя не совсем здоровым. И это неудивительно. Осень стояла очень дождливая, платье мое оставалось мокрым по несколько дней кряду, и я не мог не только просушить его, но даже снять на ночь. Несколько раз у меня делалась сильная боль в горле и в спине между плечами. Целых две недели меня мучили зубы. Это было ужасно. Я не мог съесть куска хлеба, не размочив его сперва в воде, я не мог питаться репой и кочерыжками, составлявшими нашу единственную пищу в дни невзгоды, и принужден был голодать, пока какой-нибудь счастливый случай не давал мне возможности купить себе мягкой пищи в булочной или съестной. Я целые ночи просиживал без сна в уголку фургона, покачиваясь из стороны в сторону и не смыкая глаз от боли, к досаде моих товарищей. Они не были безжалостны к больным людям, но им казалось удивительным, что можно мучиться из-за какого-нибудь ничтожного зуба. Наконец, один старый скрипач, ночевавший под арками, сжалился надо мной: он обвязал мой больной зуб струной и вырвал его.
В то октябрьское воскресенье, о котором я начал говорить, меня мучили не зубы, не боль в горле и не ломота в плечах. Наши дела в последнее время шли все хуже и хуже в Ковент-Гардене. Нас там заприметили, и это было очень невыгодно. Мы не могли добыть себе никакой работы, и чуть не каждый день который-нибудь из нас получал побои от сторожа и от торговцев. Раз один разносчик так ударил Моульди тяжелым кованым сапогом, что бедняга три дня с трудом волочил ноги. Все на нас страшно злились — и сторожа, и лавочники, и разносчики. Они не ждали пока поймают нас на чем-нибудь дурном; как только мы попадались им на глаза, они гнали и били нас. Мы голодали до того, что с голоду готовы были решиться на все. Рипстону удалось открыть погреб, где хранилась на зиму морковь: мы забрались туда и целую неделю питались одной морковью. Сначала мы сочли это за большое счастье для себя, но скоро увидели, что есть одну морковь очень вредно. Вероятно она и была отчасти причиной моей болезни.
Обыкновенно по воскресеньям под Арками собиралось более многочисленное общество, чем в будни; общество это состояло частью из бедняков, которым негде было преклонить голову, частью из разных мошенников и воров, которые кричали, бранились и обижали остальных. И я, и товарищи мои старались держаться подальше от этих дурных людей. Обыкновенно мы в воскресенье, если погода не была особенно дурна, долго гуляли по берегу реки, а потом ложились в свой фургон (зеленщик, которому он принадлежал, позволял нам пользоваться им) и рассказывали друг другу разные истории. В тот день, когда я заболел, Рипстон и Моульди пошли гулять, а я остался в фургоне. У них от вчерашнего дня сохранилось несколько пенсов, и они пообедали хлебом с патокой, я же ничего не ел с обеда субботы. Я весь горел и дрожал; язык у меня пересох, глаза болели, голову ломило, точно кто-нибудь бил ее колотушками. На мое счастье в фургоне было немножко соломы, и товарищи предоставили ее всю в мое распоряжение. Но я никак не мог улечься, как следует: сколько я ни встряхивал свою соломенную подушку, она все казалась слишком низкой для моей отяжелевшей головы. К ночи мне сделалось еще хуже. Я должен был на этот раз служить подушкой, но Рипстон великодушно занял мое место, а Моульди позволил мне лечь на его туловище, хотя право выбирать место принадлежало ему, так как он был подушкой накануне. Они даже легли спать раньше обыкновенного, чтобы я мог скорее улечься, как следует. Но все заботы их были напрасны. Скоро Рипстон заметил, что голова моя жжет его через куртку. Моульди, вообще мальчик кроткий, был ужасно зол спросонья. Он вдруг, ничего не говоря, ударил Рипстона по коленке.
— Ты чего это? — с досадой спросил Рипстон.
— А ты что не лежишь смирно? Дрыгает себе ногами, точно танец отплясывает!
— Да разве это я! — вскричал Рипстон — это Смитфилд.
— Ты чего трясешься, Смит?
— Да мне ужасно холодно, Моульди, я просто как лед холодный.
— Хорош лед! От него пышет, как от печки, пощупай-ка Моульди, — сказал Рипстон.
Моульди приложил руку к моей щеке.
— Вот тебе! Не смей лгать! — вскричал он и дал мне сильную пощечину. — А расплачешься, другую закачу!
Я старался превозмочь себя и не плакать, но это было выше моих сил. Целый вечер удерживался я от слез, но эта жестокость Моульди прорвала плотину. Рыданья почти задушили меня, и слезы полились из глаз моих так быстро, что я не успевал отирать их. Я как будто переполнился горем, которому непременно надо было излиться. В этом горе не было ничего крикливого: я плакал тихо, припав ко дну фургона, и товарищи могли заметить мои слезы только по судорожным рыданьям, вырывавшимся у меня иногда. С того дня, как я увидел отца с кнутом на Ковент-Гарденском рынке и как я решил никогда не возвращаться домой и даже не вспоминать ни о маленькой Полли, ни о домашней жизни, сердце мое замерло и очерствело. Теперь я почувствовал, что оно как будто оттаивает, становится мягче, и в то же время на него ложится тяжесть, которую я не в силах выносить.
У Моульди, должно быть, также не хватило сил выносить мой плач. Исполняя свое обещание, он размахнулся еще раз и дал мне пощечину сильнее прежней.
— Экий ты разбойник! — набросился на него Рипстон — бьет бедного мальчика, который меньше его, да к тому же болен! Встань-ка, голубчик Смитфилд! Помоги мне, мы ему зададим!
Ч не ожидая моей помощи, Рипстон засучил рукава и принялся, бить Моульди. Мне не хотелось драться, я старался помирить их, уверяя, что мне совсем не больно, что я плачу не от пощечины, а от болезни.
Как только Моульди совсем очнулся, он выказал полнейшее раскаяние и сознался, что поступил, как негодяй и, в виде удовлетворения, предложил мне ударить его со всех сил по носу, причем он будет держать руки назад; Рипстон убеждал меня принять это предложение, но я отказался, и тогда Моульди заставил меня взять по крайней мере его шапку под голову и укрыться его курткой. Рипстон также охотно отдал бы мне свою одежду, но у него была всего одна синяя фуфайка, заменявшая ему и рубашку, и куртку, а шапку он потерял накануне, убегая от рыночного сторожа.
Хотя товарищи всеми силами старались уложить меня поспокойнее и укрыть потеплее, мне не становилось лучше. Я по-прежнему весь горел, и в то же время дрожал от холода; язык мой был сух, а дыханье прерывисто и тяжело. Впрочем, после слез мне стало как-то легче, я готов был лежать спокойно и покоряться всему, что со мной сделают.