«ПЕСТРЫЙ ДОМ ВАРФОЛОМЕЯ»

Приятели из инзовской канцелярии ввели Пушкина в среду молдавских бояр. Это было общество, погруженное в неподвижное, восточное прозябание, еле тронутое внешними признаками западной цивилизации. Из курительных или «диванных» комнат Маврогени и Крупянских Пушкин вынес свое основное впечатление о грузных нравах и косных жизненных привычках бессарабского дворянства. Местные помещики были запиты судебными процессами, свадьбами, похоронами, картами; держали стаи собак для охоты, собирались друг у друга на жирные обеды, устраивали танцы.

К среде «родовитых» Разнованов, Стурдз, Бальшей принадлежали также представители денежной аристократии Кишинева. Возглавлял ее местный откупщик Егор Варфоломей, богатства которого доставили ему видное политическое положение в крае. В молодости он был чем-то вроде гайдука у ясского господаря и стоял на запятках его коляски. Разбогатев, он стал членом верховного правления Бессарабии и пытался снискать себе общественную популярность пирушками и обедами.

Пушкин не без любопытства наблюдал полутурецкий, полузападный быт этого окраинного барства.

Варфоломеи жили широко, открытым домом, их передняя была полна слуг-арнаутов. «Вас сажают на диван, описывал прием в кишиневском доме один из приятелей поэта, — арнаут в какой-нибудь лиловой бархатной одежде, в кованной из серебра позолоченной броне, в чалме из богатой турецкой шали, перепоясанный также турецкою шалью, за поясом ятаган, на руку наброшен кисейный, шитый золотом платок, которым он, раскуривая трубку, обтирает драгоценный мундштук, — подает вам чубук и ставит на пол под трубку медное блюдечко. В то же время босая, неопрятная цыганочка, с всклокоченными волосами, подает на подносе дульчец и воду в стакане… или турецкий кофе, смолотый и стертый в пыль, сваренный крепко, без отстоя». К молодым гостям выходит дочь хозяина красавица Пульхерица. Девушка автоматически повторяет всем поклонникам две бессмысленные французские фразы.

Законченная правильность ее черт привлекла внимание Пушкина и, может быть, вызвала с его стороны несколько мадригальных строк. Поэт, по воспоминаниям называл ее «жемчужиной кишиневских кукониц». Молдавские и греческие дамы провинциального света не пользовались большим расположением Пушкина: в легких куплетах он высмеивал их тупость, развращенность, сварливость, скупость, азарт. С одной из них у него произошел конфликт, показавший и в Пушкине байроновское свойство «бросать пыль в глаза черни своими странностями».

Жена одного из видных бояр, члена совета Теодора Бальша, позволила себе неловкий намек на якобы недостаточно безукоризненное поведение Пушкина во время его поединка с полковником Старовым в феврале 1822 года. Офицер этот вызвал Пушкина на дуэль за пустячное бальное недоразумение. Пушкин вышел к барьеру и держал себя с большим хладнокровием и достоинством. Язвительное замечание бессарабской сплетницы вызвало объяснение поэта с ее мужем, закончившееся неожиданно резкой вспышкой (по свидетельству Липранди, Пушкин в Кишиневе бывал иногда «вспыльчив до исступления»): он ударил Бальша по лицу.

Беспредельно снисходительный Инзов был вынужден подвергнуть Пушкина домашнему аресту на две недели, чтобы дать хоть какое-нибудь удовлетворение возбужденному мнению местного общества. Арест был не очень строг: у дверей заключенного грозно высился часовой, но самого арестованного беспрепятственно выпускали в сад, ему разрешалось принимать любых гостей, кроме молдаван. Инзов посылал затворнику французские журналы и сам приходил беседовать с ним о революционном движении в Европе.

В окна полутемной комнаты поэта, находившейся в первом этаже дома Инзова, были из предосторожности вставлены решетки; это усугубляло ощущение тюремного заточения. Бессарабский орел с цепью на лапе, стороживший жилище наместника, вызывал грустную аналогию — мысль о двух вольных существах, лишенных свободного полета «Сижу за решеткой в темнице сырой…» — начинается стихотворение 1822 года «Узник» о «грустном товарище» — вскормленном в неволе орле молодом, который зовет узника к освободительному полету:

Мы вольные птицы; пора, брат, пора!..

В один из весенних дней 1823 года Пушкин, согласно народному обычаю, выпустил — вероятно, из обширного вольера Инзова — птичку и написал свое знаменитое восьмистишие, исполненное такой глубокой тоски по свободе, такого беспредельного восхищения перед правом даровать вольный полет «хоть одному творенью»…

Среди воспитательных средств, которые Инзов пытался применить к Пушкину, особенно своеобразной была попытка «доброю мистика» обратиться за помощью к масонству. Инзов и раньше высказывал мысль, что «обращение с людьми иных свойств, мыслей и правил, чем те, коими молодость руководствуется, нередко производит счастливую перемену, и Пушкин, вступив в масонский кружок, почувствовал бы необходимость себя переиначить». Когда в мае 1821 года бригадный генерал Пущин открыл в Кишиневе «симболическую ложу Овидий на правилах, известных правительству», Пушкин, вероятно по совету Инзова, вступил в нее членом. Этому могло способствовать широкое участие передового дворянства александровского времени в движении «свободных каменщиков», к чему были причастны и старшие Пушкины: Сергей Львович входил в ложу «Северного щита», Василий Львович даже состоял в звании «первого стуарта», то-есть главного стража в ложе «Ищущих манны». Несмотря на сложность и архаичность ритуала, масонство не лишено было некоторых черт протеста против окружающей феодальной государственности. Недаром в молодости прошли через масонские ложи такие видные общественные деятели, как Николай Тургенев, Пестель, Чаадаев, Грибоедов, Никита Муравьев, Лунин и другие. В кишиневской ложе участвовал один из наиболее радикальных деятелей назревающего декабризма — Владимир Раевский. Эти антиправительственные тенденции масонства могли особенно привлечь к себе Пушкина. По крайней мере, впоследствии, в 1826 году, перечисляя опасные моменты своего прошлого, он писал Жуковскому: «В Кишиневе я был дружен с майором Раевским, с генералом Пущиным и Орловым. Я был масон в кишиневской ложе, т. е. в той, за которую уничтожены в России все ложи. Я, наконец, был в связи с большею частью нынешних заговорщиков».

Из разношерстного кишиневского общества, из обычного круга чиновников и офицеров Пушкин охотно уходил к своим друзьям, отвергнутым средою местных откупщиков и «кишиневских дам».

Среди «буженаров» — греков-беженцев, заполнивших в 1821 году областной центр Бессарабии, — находились мать и дочь Полихрони, оставившие Константинополь из боязни резни. Дочь была не очень красива, но она носила имя нимфы, заворожившей некогда Улисса, — ее звали Калипсо. Подобно своей древней соименнице, она прельщала чувственным! пением: под звон гитары исполняла на восточный лад эротические турецкие песни. Но особенный интерес молодой гречанке придавала сопровождавшая ее всюду лестная репутация возлюбленной самого Байрона. Для Пушкина это во всяком случае оказалось главной силой притяжения. «Гречанка, которая целовалась с Байроном» и могла по личным впечатлениям рассказать о жизни и страсти великого поэта, представляла для Пушкина живейший интерес.

Калипсо могла встречаться с творцом «Корсара» в 1810 году, когда он посетил Константинополь. Густые длинные волосы гречанки, ее огромные огненные глаза, сильно подведенные «сурьме», сообщали ей тот восточный колорит, который мог прельстить пресыщенного британского поэта. Пушкину она представлялась отчасти героиней байроновской поэмы. Среди прозаических кишиневских «кукониц» она неожиданно приобретала подлинную поэтичность и становилась в ряд вдохновительниц, достойных лирического гимна. В стихотворении «Гречанке» Пушкин тонким приемом сочетает любовное посвящение женщине с очерком «мучительного и милого» поэта. Мысль о нем словно угашает готовое возникнуть чувство ревности. Это не столько любовное признание, обращенное к Полихрони, сколько выражение бесконечного преклонения Пушкина перед «вдохновенным страдальцем», написавшим «Чайльд-Гарольда».

Движение и рост европейской поэзии не перестают увлекать Пушкина. Он отмечает в Ламартине «какую-то новую гармонию» и дает сочувственную оценку его «Наполеону». Исторические темы продолжают волновать его.

К 1822 году относятся его заметки по русской истории XVIII века с замечательными оценками Петра (который «не страшился народной свободы, ибо доверял своему могуществу») и Екатерины, «этого Тартюфа в юбке и короне». Со всей четкостью формулируется новейшее задание русской государственности: «Политическая наша свобода неразлучна с освобождением крестьян». С обычным страстным вниманием поэта к политической борьбе русских писателей дается замечательная сводка «побед» прославленной императрицы над родной литературой: «Екатерина любила просвещение, а Новиков, распространивший первый луч его, перешел из рук Шешковского[30] в темницу, где и находился до самой ее смерти. Радищев был сослан в Сибирь, Княжнин умер под розгами, и Фонвизин, которого она боялась, не избегнул бы той же участи, если б не чрезвычайная его известность».

Одновременно Пушкин не перестает пристально следить за ходом русской литературы. Он прочитывает журналы, газеты, новые стихотворные сборники. В книге его петербургского приятеля Я. Н. Толстого было напечатано небольшое стихотворение о развлечениях петербургского молодого человека. Тема была близка Пушкину, но разработка не могла удовлетворить его. Свои наблюдения, верные и живые, Толстой изложил беспомощным и бледным стихом. Но он довольно точно изобразил столичный быт праздного юноши: бесконечный «туалет», званый завтрак, бульвар, обед в ресторане, балетный спектакль, «веселый бал», азартные игры.

Обращаясь к этой теме, Пушкин решил противопоставить бесформенному изложению Толстого свою строго организованную строфу. Рассказ о современном молодом человеке предполагал живость и быстроту темпов, требовал гибкой изменчивости формы. Три внутренне связанных четверостишия с различными принципами рифмовки и заключительное двустишие, или кода, замечательно отвечали поставленному заданию — получался единый и законченный стихотворный фрагмент, легко отражавший в своем течении разнообразие тем и прихотливую динамику сюжета. Так создалась онегинская строфа.

Эти тонкие и сложные открытия в области стиховой инструментовки не отводили Пушкина от его обычных исканий новых созвучий и образов у народных слагателей и певцов, в бродячих мотивах и в аккомпанементе уличных плясок. В темпе молдавского джока выдержаны некоторые шутливые кишиневские куплеты Пушкина, как в темпах мазурки и вальса иные онегинские строфы.

Вспоминая впоследствии годы, проведенные «в глуши Молдавии печальной», Пушкин с замечательной проникновенностью говорил, как там его муза

Позабыла речь богов
Для скудных странных языков,
Для песен степи ей любезной…

За бессарабские годы он действительно освоил новые наречия, неизвестные народные мотивы и сказания. Молдавский язык, близкий многими своими корнями латинскому и французскому, давался Пушкину без особого труда. Когда служитель Инзова Бади-Тодоре начал обучать его изъясняться по-молдавски, ученик вскоре забросал учителя приветствиями и расспросами на его родном языке. Пушкин очень внимательно слушал как-то чтение поэмы бессарабского поэта Стамати, переводчика Федры, хотя и не считал молдавский поэтический язык уже сложившимся музыкально. Он похвалил автора за то, что тот не вводит в свой словарь латинских и французских выражений, как большинство запрутских писателей (то-есть из Молдавии и Валахии). Поэт находил благодарные для поэзии элементы и в необработанном еще на речь и цыган. Герой его последней южной поэмы полюбил в кочующих таборах

И упоенье вечной лени
И бедный, звучный их язык…

Увлекали «и песни степи», и сказания разноплеменного края. В Измаиле Пушкин записывает со слов тамошней жительницы славянский напев, богатый словами иллирийского наречья; в Кишиневе он собирает тексты исторических песен о событиях греческого восстания — умерщвлении Тодора Владимирески и убийстве предводителя болгарского национального движения Бимбаши-Савы. Служащий инзовской канцелярии Лекс рассказывает ему о похождениях знаменитого бессарабского разбойника Кирджали. Пушкин записал стихами диалог «чиновника и поэта»:

«Куда ж?»— «В острог. Сегодня мы
Выпровождаем из тюрьмы
За молдаванскую границу
Кирджали»…

Этот образ послужит ему впоследствии для особого очерка-портрета. Пока же на основе молдавских преданий XVIII века, сообщенных гетеристами, он пишет повести «Дука» и «Дафна и Дабижа», не дошедшие до нас *. В Кишиневе Пушкин работает отчасти и над материалом, который несколько позже ляжет в основу «Гузлы» Проспера Мериме.

Пушкина чрезвычайно занимали цыганские и сербские пляски с пением. Равнодушные к литературе и искусству, кишиневские бояре признавали только домашнюю музыку и хоры певчих, набранных из крепостных цыган.

Такой оркестр имелся и в доме Варфоломея. Пение сопровождалось аккомпанементом скрипок, кобз и тростянок — цевниц, как называл их Пушкин; «и действительно, — замечает Горчаков, — устройство этих тростянок походило на цевницы, какие мы привыкли встречать в живописи и ваянии».

Некоторые молдавские мотивы захватывали поэта заунывностью и страстностью. Одна из цыганок Варфоломея, буйно бряцая монетами своих нагрудных ожерелий, пела под стон тростянок и кобз:

Арды ма, фрыджи ма,
На корбуне пуне ма.

«Жги меня, жарь меня, на уголья клади меня» — перевели Пушкину эту песенную угрозу молодой женщины, одновременно звучащую гимном безнадежной и трагической любви.

Слова песни, как и бурный напев, увлекли Пушкина. Нашлись музыканты, положившие на ноты вольный народный мотив молдавских степей; сам он записал перевод этого первобытного пеана.

Весною 1823 года Пушкин привез в европейскую Одессу из «проклятого Кишинева» эту кочевую мелодию нищих таборов, немолчно звучавшую в его сознании. Вскоре песнь варфоломеевской цыганки отлилась в первую у нас поэму-трагедию.