Вечером в большой комнате, в квартире Пряхина, Крымов и Пряхин, сидя за столом, пили чай. На столе, рядом с чашками, чайником, стояла бутылка вина, лежали газеты. В комнате был беспорядок — мягкая мебель сдвинута с места, дверцы книжных шкафов открыты, на полу валялись газеты, брошюры, возле буфета стояли детская колясочка и деревянная лошадь. В одном из кресел сидела румяная большая кукла с всклокоченной русой головой, перед ней стоял столик с игрушечным самоваром и чашками. К столику был прислонён автомат ППШ, на спинке кресла лежала солдатская шинель, а рядом — летнее пёстрое женское платье.

И странно на фоне этого предотъездного беспорядка выглядели два больших, рослых человека со спокойными движениями и мерными голосами. Пряхин, утирая пот со лба, рассказывал Крымову:

— Потеря очень тяжёлая — склады боеприпасов! Но я тебе о другом говорю. Ясно — город явится ареной боя, на кой ляд тут детские дома, ясли. А? Ну вот дал обком команду их вывозить, а работа предприятий и учреждений Сталинграда продолжается без минуты перерыва! Вот и своих вывез — сам дома хозяин…— Он поглядел вокруг, потом в лицо Крымова и покачал головой: — Подумай, сколько лет не виделись.

Он оглядел комнату и проговорил:

— Жена у меня строгая насчёт чистоты, пылинку, окурок заметит, а сейчас, после отъезда — смотри! Нет, ты погляди! — И он показал рукой: — Разорение! Это ведь масштаб семьи, квартира! А ты подумай в масштабе города! А сталь наша — какие печи, есть такие мастера — в Академию наук можно избрать! Пушки! Немцев спроси, они скажут, как наша дивизионная артиллерия работает. Да, хотел я тебе сказать о Мостовском. Бедовый старик. Был я у него, уговаривал уехать. Слушать не хочет! Говорит: «Сталинград сдан не будет, мне ехать незачем, я свою эвакуацию закончил, ни на вершок не сдвинусь». А в случае чего, говорит, я в подполье пригожусь, у меня такой опыт конспиративной работы перед революцией накоплен, что я вас всех поучить могу. И такая в нём силища, что не я его уговорил, а он меня… Связал его кое с кем и адреса кое-какие ему дал. Ты подумай, старик какой!

Крымов кивнул головой:

— И я теперь жизнь вспоминаю. И Мостовского вспоминаю. Он ведь в нашем городишке одно время жил, в ссылке. Ну и встречался с молодёжью. Мальчишкой я был ещё. Ушли мы с ним как-то за город, читал он мне вслух «Коммунистический манифест» — сидели на холмике, там беседка была, в летнее время в эту беседку влюблённые ходили. А тут осень, дождик мелкий, ветром брызги заносит в беседку, листья летят, ну и он мне читает. И охватил меня такой трепет, такое волнение… Обратно мы шли, темно стало. Он меня за руку взял и сказал: «Запомните эти слова: „Пусть господствующие классы содрогаются перед Коммунистической Революцией. Пролетариям нечего в ней терять кроме своих цепей. Приобретут же они весь мир“». А сам хлюпает рваными галошами по воде. И у меня слёзы хлынули.

Пряхин встал, подошёл к стене и, показав на карту, сказал:

— И верно, завоевали. Посмотри, посмотри. Вот он — Сталинград. Заводы — видишь? Три богатыря! Красавцы, силачи! СталГРЭС, он в ноябре празднует десятилетие. Центр города, рабочие посёлки — новые дома, асфальтированные площади, улицы. Вот пригородная полоса озеленения — сады!

— По этим садам немцы утром вели артминогонь,— сказал Крымов.

— Ведь к этому не по маслу и не по рельсам шли! Великие заводы! Стройку жилами вытаскивали. Работали привычные люди, колхозники-землекопы, и с ними рядом, рука об руку — комсомольцы-школяры, пареньки, девочки. А мороз для всех один. А ветер при сорокаградусном морозе сшибает с ног. Зайдёшь ночью в барак — духота, дым, у печей портянки сушатся. Сидит какой-нибудь, кашляет, ноги с нар свесил, и глаза в полутьме блестят. Трудно людям было. Как трудно!

Вот я тебе говорю: трудно. Это большое слово. Кажется, чего уж приятней сады фруктовые сажать? Пригласили мы старичка учёного. Зажёгся он страшно. Шутка ли, на песке, на глине, вокруг города пыли и песчаных бурь — нежнейшие сады. Стали мы с ним проекты строить. Ну вот, приступили к работе. Съездил он на место работ — раз, и два, и три, и вижу, скис, трудностей действительно много. В суровых условиях труд шёл. Уехал! А в прошлом году весной пригласили этого профессора, посадили его в машину и повезли. А сады цветут белым и розовым цветом, из города тысячи людей ходили туда. Старик посмотрел и шапку снял, так без шапки и ходил. А ведь были овраги, пыль, бараки, проволока ржавая. Так. Очень хорошо. Старичок удивился. Да что старичок — мир удивился! За это время Тракторный увеличил свою мощь до пятидесяти тысяч машин, три новых завода вошли в строй, заселили две тысячи двести новых домов рабочими семьями, сто пятьдесят двухэтажных школ построили в области, осушили несколько тысяч гектаров болот, Ахтубинская пойма перегнала Нильскую дельту по плодородию. А как работали — ты знаешь? Будущее у судьбы вырывали, строили институты и библиотеки! Россию подняли! Мыслью, взором не охватить огромность нашей работы. Это через много лет во всём масштабе увидят и измерят — что большевики сделали, какой сдвиг совершили! И я вот думаю: что фашисты топчут, что жгут? Нашу кровь, наш пот солёный, громадный наш труд, наш подвиг беспримерный, подвиг рабочего и крестьянина, который на всё пошёл, чтобы попрать нищету. И на всё это Гитлер замахнулся. Такой войны не было на свете!

Вот, Николай, выдвинули меня на работу в обком, собрался я уходить из своего района, где долгие годы поработал. Вышел я как-то из райкома и пошёл пешком до города, долго шёл, полдня, наверно. И вот, понимаешь ли, иду я час и другой, иду по нашей земле, по нашей жизни. Как-то собралось всё вместе — и заводы, и огромные, на километры цеха, и десятки, сотни новых домов, и новые улицы, и новые площади, и бульвары, и скверы, и сады, и асфальтированные дороги. И я вот иду, иду и час и два, и вижу, чувствую всей душой, всем сердцем своим понимаю,— ведь партия, партия наша дышит, живёт во всём этом — и в этих садах, и в этих цехах, и в жарких этих заводских печах. Она начинала! Она была запевалой, она подняла миллионы людей, она всколыхнула старую Россию, она повела тракторы на поля, повела борьбу за коллективный крестьянский труд.

Вот, мыслимо ли, Николай, себе представить старую, дореволюционную русскую армию, миллионы малограмотных и неграмотных солдат, управляющих сложнейшими машинами, приборами, орудиями современной войны. Учителя и учительницы в сельских и городских семилетках и десятилетках подготовили наших танкистов, бомбардиров и наводчиков, башенных стрелков, механиков-водителей, наших радистов, пилотов, штурманов… Нет, Николай, то, что в нашей кузнице большевистской отковано, того металла, что большевики ковали, никто не разобьёт. Нет такой силы!

Крымов долго молчал, глядя на Пряхина, потом сказал:

— Знаешь, я сейчас подумал — до чего ты изменился! Помню тебя молодым парнем в шинельке, а теперь государственный человек. Вот ты сейчас рассказывал: строил, строил. И всё шёл в гору. А мне как рассказать? Был я работник международного рабочего движения, и всюду друзья мои и братья, рабочие-коммунисты. А сегодня фашистские банды немцев, румын, итальянцев подходят к Волге, к той Волге, где был я комиссаром двадцать два года назад. Вот ты говоришь — понастроил заводов, сады сажал, вот у тебя семья, дети. А почему меня жена бросила? Нет, брат, я что-то не то говорю. Почему? Не знаешь? А ты изменился! Удивительно!

Пряхин сказал:

— Люди растут, меняются, чему же удивляться? А, знаешь, тебя я сразу узнал, вот вижу тебя таким же, каким знал. Вот такой ты был двадцать пять лет назад, когда на фронт ездил царскую армию взрывать.

— Ну что ж! Такой был, таким и остался. Времена меняются, а я нет. Ты скажи, это хорошо или плохо? Как это мне, приплюсовать нужно или, наоборот, вычесть?

— Всё ты на философию сводишь? И в этом ты не изменился.

— Ты не шути. Времена меняются, а люди? Человек ведь не патефон. Верно?

— Большевик должен делать то, что нужно партии, а значит — народу. Раз он по-партийному понял время, следовательно, линия его правильная.

— Это бесспорно. Теперь люди до конца проверяются. Я из окружения шёл — двести человек с собой вывел. А почему, как я их вёл? Верили! В душе чувствовал — революционная страсть, и вера, и пыл революционный, а голова седая. Шли за мной! Ничего не знали в немецком тылу, а немцы в деревнях говорили: «Ленинград пал, Москва сдана, армии нет, фронта нет — всё кончено». А я двести человек вёл на восток, опухших, оборванных, дизентерийных, но шли с гранатами, пулемётами, ни одного безоружного не было. За человеком, у которого патефон внутри заведён, в решающий час не пойдут. Да он и не повёл бы. Ты не всякого пошлёшь к немцу в тыл? Верно ведь?

— Это правильно.

Крымов встал и прошёлся по комнате.

— Вот то-то, что правильно, дорогой ты мой.

— Сядь, Николай. Послушай! Надо жизнь любить, всю — и землю, и леса, и Волгу, и людей наших, и сады наши. Жизнь просто любить надо. Ты ведь разрушитель старого, а вот строитель ли ты? Но, как говорится, давай перейдём с общего на частное. Собственная жизнь твоя разве построена? Сижу на работе — и вдруг вспомню: вот приеду домой, подойду к детям, наклонюсь, поцелую — хорошо ведь! А женщине, жене много нужно, и дети ей нужны! Нет! Меня бешенство охватывает! Вот к этому городу, где вся сила вложена, где каждый камень, каждое стёклышко нашей жизнью дышит, разбойники подошли? Лапать всё станут руками? Не будет этого!

Дверь приоткрылась, в комнату вошёл Барулин. Он молча ждал, внимательно слушая, пока Пряхин закончит свою страстную речь, потом кашлянул и сказал:

— Иван Павлович, пора вам на Тракторный ехать!

— Ладно, еду,— сказал Пряхин и, посмотрев на часы, поднялся.— Товарищ Крымов, ты посиди, не спеши, словом, послушай меня, отдохни. А захочешь уйти, можешь. Тут подежурят, пока я съезжу.

— Я тоже поеду. Как там машина моя, не пришла?

— Пришла, я только что внизу был,— сказал Барулин.

Пряхин, улыбаясь, подошёл к Крымову и сказал:

— Знаешь, я тебе искренне советую остаться, посиди!

— Что так, почему советуешь?

— Видишь ли, твою натуру я знаю — к Шапошниковым ты ни за что не пойдёшь, гордый! А ведь поговорить вам следует. Право же, следует.— Он наклонился к уху Крымова и сказал: — Ты ведь любишь её, чего уж там.

— Постой, постой,— сказал Крымов.— Зачем мне тут сидеть?

— Она придёт сюда, поговорите, чего тебе. Я передал Шапошниковым, что ты здесь у меня будешь. Вот спорить готов, придёт.

— Что ты, зачем? Я не хочу её видеть.

— Врёшь.

— Вру — хочу её видеть. Но это не нужно. Что она мне скажет, зачем придёт — утешать меня? Не хочу, чтоб меня утешали.

Пряхин покачал головой.

— Я советую поговорить, встретиться. Должен воевать за своё счастье, если любишь.

— Нет, не хочу. Да и не время. Если жив останусь, может быть, и встретимся.

— Смотри, а я думал, помогу тебе личную жизнь наладить.

Крымов подошёл к Пряхину, положил ему руки на плечи и сказал:

— Спасибо, дорогой мой, от всей души спасибо, что ты не безразличен ко мне,— он улыбнулся и добавил негромко: — Но знаешь, моё личное счастье уж, видно, не наладить, даже с помощью обкома.

— Что ж, тогда поехали,— проговорил Пряхин.

Он позвал Барулина и сказал ему:

— Если тут придёт один молодой, красивый товарищ женского пола, будет спрашивать товарища Крымова, передайте, что просил извинить, по срочному делу вызван в свою часть.

— Нет, товарищ Барулин, не надо извиняться, скажите: уехал и ничего не просил передать.

— О, брат, тебя, видно, крепко припекло,— сказал Пряхин, идя к двери.

— Ой, крепко,— сказал Крымов и пошёл за ним следом.