По дороге в Тулу Крымов заехал в Ясную Поляну. В яснополянском доме царила предотъездная лихорадка: со стен были сняты картины, со столов убраны скатерти, посуда, книги. В прихожей стояли ящики, уже забитые, готовые к отправке.

Крымов был здесь уже однажды с экскурсией иностранных товарищей, в тихие, мирные времена. В ту пору работники музея старались создать в Ясной Поляне иллюзию жилого дома. Стол в столовой был накрыт, перед каждым прибором лежали ножи и вилки, на столах стояли свежие цветы. И всё же, когда, войдя в дом, Крымов надел на ноги матерчатые туфли и услышал постный голос экскурсовода, он почувствовал, что хозяин и хозяйка умерли, что это не жильё, а музей.

Но сейчас, вновь входя в этот дом, Крымов ощутил, что вьюга, распахнувшая все двери в России, выгоняющая людей из обжитых домов на чёрные осенние дороги, не щадящая ни мирной городской квартиры, ни деревенской избы, ни заброшенного лесного хуторка, не помиловала и дом Толстого, что и он готовится в путь, под дождём и снегом, вместе со всей страной, со всем народом. И яснополянский дом показался ему живым, страждущим, сущим среди сотен и тысяч живых, страждущих, сущих русских домов.

Он с поразительной ясностью представил себе: вот они, Лысые Горы, вот выезжает старый больной князь — и всё как бы слилось: то, что происходит сейчас, сегодня, и то, что описано Толстым в книге с такой силой и правдой, что стало высшей реальностью прошедшей сто лет назад войны.

Наверное, Толстой волновался, страдал, описывая горькое отступление той далёкой войны, может быть, он даже заплакал, описывая смерть старого Болконского, которого лишь одна дочь смогла понять, когда бормотал он: «Душа болит».

Потом Крымов пошёл на могилу Толстого. Сырая, вязкая земля, сырой, недобрый воздух, шуршание под ногами осенних листьев. Странное, тяжёлое чувство! Одиночество, забытость этого засыпанного сухими кленовыми листьями холмика земли и живая, жгучая связь Толстого со всей сегодняшней жизнью. Он глядел на маленький холмик земли и с болью представлял себе, что через несколько дней к этой могиле подойдут немецкие офицеры, будут курить, громко разговаривать, смеяться…

Вдруг воздух наполнился воем, гудением, свистом — над могилой шли на бомбёжку Тулы «юнкерсы» в сопровождении «мессеров». А через минуту с севера послышался гул, десятки зенитных пушек били по немцам, и земля задрожала, колеблемая разрывами немецких бомб.

И Крымову подумалось, что дрожь земли передаётся мёртвому телу Толстого в могиле…

Вечером он попал в охваченную тревогой Тулу. С неба валил густой, мокрый снег, внезапно сменяемый холодным дождём. Улицы то белели, то вновь чернели от грязи и тёмных луж.

На окраине города, у красных кирпичных корпусов спиртового завода, красноармейцы и рабочие копали окопы и рвы, строили баррикады, устанавливали вдоль Орловского шоссе длинноствольные зенитные пушки, очевидно предполагая бить не по самолётам, а по танкам, которые могли прийти со стороны Ясной Поляны и Косой горы.

В этот день Крымов узнал, что генерал Петров и бригадный комиссар Шляпин убиты в рукопашном бою с немецкими автоматчиками.

Услышал он о том, что наступление немцев от Орла на Мценск и Чернь задержано мощным ударом танкового соединения полковника Катукова{54}, выдвинутого по приказу Сталина из резерва.

Тёмным утром он пошёл к начальнику гарнизона разузнать, где находится штаб Юго-Западного фронта. Пожилой майор сказал усталым голосом:

— Товарищ батальонный комиссар, кто вам в Туле скажет про Юго-Западный? Это вы только в Москве узнать сможете.

Крымов приехал в Москву ночью. Едва он вышел на площадь перед Курским вокзалом, как сверхнапряжение прошедших месяцев вдруг прошло — он был телесно измучен и снова одинок.

Он вышел на пустынную площадь; валил тяжёлый, мокрый снег. Крымов пошёл было в сторону дома, но потом раздумал и вернулся в помещение вокзала. Здесь, в дыму махорки, среди негромких разговоров он почувствовал себя легче.

Утром Крымов зашёл на квартиру к Штруму. Дворничиха сказала ему, что Штрумы уехали в Казань.

— А сестра Людмилы Николаевны, не знаете, с ними или с матерью живёт? — спросил Крымов.

— Этого мы не знаем,— сказала дворничиха.— У меня тоже сын на фронте — не пишет он ничего.

Не много раз за свои восемьсот лет переживала Москва такое тяжёлое время, как в октябрьские дни 1941 года. День и ночь уходили на восток эшелоны, день и ночь шли бои у Малоярославца и Можайска.

В Главном Политическом Управлении Крымова долго расспрашивали о положении под Тулой и обещали перебросить его на Юго-Западный фронт транспортным самолётом, который повезёт газеты и листовки. Ему предложили подождать несколько дней — самолёты летали не часто.

На третий день после приезда Крымов, выйдя на улицу, увидел толпы людей, идущих по пышному снегу к вокзалам.

Какой-то человек, тяжело дыша, поставил на землю чемодан и, вытащив из кармана смятый номер «Правды», спросил у Крымова:

— Читали, товарищ военный, сводку? Первый раз с начала войны такая формулировка,— и он прочёл вслух: — «В течение ночи с 14 на 15 октября положение на Западном направлении фронта ухудшилось. Немецко-фашистские войска бросили против наших частей большое количество танков, мотопехоты и на одном участке прорвали нашу оборону…»

Он свернул дрожащими пальцами папиросу, затянулся и тотчас бросил её, подхватил чемодан и сказал:

— Иду пешком на Загорск…

На площади Маяковского Крымов встретил знакомого редактора, тот сказал ему, что многие правительственные учреждения выехали из Москвы в Куйбышев, что на Каланчёвской площади{55} толпы людей ждут посадки в эшелоны, что метро остановлено и что час назад он видел человека, приехавшего с фронта,— бои идут на подступах к Москве.

Крымов ходил по городу. У него горело лицо, то и дело внезапное головокружение заставляло его прислоняться к стене, чтобы не упасть. Но он не понимал, что заболел.

Он позвонил по телефону знакомому полковнику, преподававшему в Военно-политической академии имени Ленина,— ему ответили, что он вместе со слушателями академии ушёл на фронт. Он позвонил в Главное Политическое Управление, спросил начальника отдела, обещавшего устроить его на самолёт. Дежурный сказал ему:

— Выбыл со всем отделом этим утром.

Когда Крымов спросил, не оставил ли начальник отдела распоряжения по его поводу, дежурный просил подождать и надолго ушёл. Крымов, слушая потрескивание в телефонной трубке, успел решить, что никаких распоряжений в предотъездной суете начальник отдела на его счёт не оставлял, и он сейчас отправится в Московский Комитет партии или к начальнику гарнизона, попросится на Московский фронт — защищать город. Какие уж там самолёты… Но дежурный сообщил ему, что по поводу него есть распоряжение — явиться с вещами в наркомат.

Уже стемнело, когда Крымов пришёл в бюро пропусков Наркомата обороны. Ощущение жара сменилось сильным ознобом — он спросил у дежурного, есть ли медпункт в наркомате, и тот взял за руку стучащего зубами Крымова и повёл по пустому тёмному коридору.

Сестра, посмотрев на него, покачала головой, и по тому, каким ледяным показалось ему стекло градусника, он понял, что у него сильный жар. Сестра сказала в телефон:

— Пришлите машину, температура сорок и две десятых.

Он пролежал в госпитале около трёх недель. У него оказалось крупозное воспаление лёгких. Сиделки рассказывали ему, что первые дни он бредил и кричал: «Не увозите меня из Москвы… Где я?.. Я хочу в Москву…» — и вскакивал с койки, а его держали за руки, втолковывали ему, что он в Москве.

Крымов вышел из госпиталя в первых числах ноября.

За те дни, что он пролежал в госпитале, казалось, город преобразился. Черты грозной суровости определили новый облик военной Москвы. Не было суеты октябрьских дней, людей, волокущих тележки, санки с багажом в сторону вокзалов, не было толчеи в магазинах, набитых трамваев, тревожного гула голосов.

В этот час, когда беда нависла над советскими землями, когда откованное в Руре оружие бряцало и гремело в Подмосковье, когда чёрные крупповские танки ломали лбами осины и ёлочки в рощах под Малоярославцем, когда ракетчики освещали зимнее небо, нависшее над Кремлём, зловещими анилиновыми огнями, сработанными в Баден-Сода-Хемише Фабрик, когда картавые окрики боевых немецких команд глухо и покорно повторялись эхом на лесных полянках, а эфир был прошит жестокими коротковолновыми приказами: «Folgen… freiweg… riсht, Feuer… direct riсht…»[7], произносимыми на прусский, баварский, саксонский и бранденбургский манер,— именно в этот час спокойная и суровая Москва была грозным военным вождём русских городов, сёл и земель.

По пустынным улицам, мимо заложенных мешками с песком витрин, проезжали грузовики с войсками и окрашенные в цвет снега танки и броневики, шагали красноармейские патрули. Улицы покрылись баррикадами, построенными из толстых рыжих сосновых брёвен и мешков с песком, противотанковые ежи, опутанные колючей проволокой, преграждали подъезды к заставам. На перекрёстках стояли военные регулировщики, милиционеры с винтовками… И всюду, куда ни шёл Крымов, строилась оборона. Москва готовилась принять бой.

Это был нахмуренный город-солдат, город-ополченец, и Крымов подумал: вот лицо Москвы, столицы Советского государства.

Вечером шестого ноября он слышал по радио речь Сталина.

В час, когда гитлеровские войска стояли у стен Москвы, Сталин уверенно и спокойно объявил о крахе гитлеровского плана молниеносной войны против советского народа, предсказал гибель гитлеровского государства. Он сказал о причинах отступления и временных неудачах Красной Армии, об отсутствии второго фронта, о временном преимуществе немцев в танках и авиации.

Сталин говорил о том, что Красная Армия ведёт справедливую и освободительную войну, назвал лидеров гитлеровской партии и гитлеровского командования людьми, потерявшими человеческий облик, павшими до уровня диких зверей. Под бурные рукоплескания и крики «ура» он говорил о решимости, вызревшей в сердцах самого великодушного народа в мире. «Немецкие захватчики хотят иметь истребительную войну с народами СССР. Что же, если немцы хотят иметь истребительную войну, они её получат».

Седьмого ноября Крымов попал на Красную площадь — ему дали пропуск в Московском Комитете партии.

Туманным, мглистым утром он шёл на Красную площадь и вспоминал парады прошлых лет, октябрьские и майские, весёлые, возбуждённые лица людей, спешащих с детьми к трибунам у Кремлёвской стены.

Он пришёл на трибуну и огляделся. Была ли в мире картина величественней и суровей этой? Спасская башня, одновременно тяжёлая и стройная, закрывала своей мощной узорной каменной грудью западную часть неба, купола Василия Блаженного были подёрнуты туманом, и казалось, небесный лёгкий туман, а не земля родили эти ни с чем несравнимые, всегда новые, всегда неожиданные, сколько бы ни смотрел на них глаз, формы — не то голуби, не то облака, не то мечта человека, обращённая в камень, не то камень, обращённый в живую мысль и мечту человека…

Ели вокруг мавзолея были неподвижны. В каменной печали их тяжёлых ветвей едва-едва проступала голубизна жизни, высоко над ними поднимался узор Кремлёвской стены, его чеканная резкость была смягчена белизной изморози. Снег то переставал, то валил мягкими хлопьями, и безжалостный камень Лобного места вдруг растворялся в снегу, и Минин и Пожарский уходили в мутную мглу.

А Красная площадь перед мавзолеем казалась Крымову широкой дышащей грудью России — выпуклая, живая грудь, над которой поднимался тёплый пар дыхания. И то широкое небо, что видел он в осенних Брянских лесах, русское небо, впитавшее в себя холод военного ненастья, в тёмных, идущих до самого солнца, до самых звёзд, тучах низко опустилось над Кремлём.

Но чем суровей, чем угрюмей была картина этого тёмного утра, тем всё же прекрасней и трогательней была она. И самое прекрасное — люди! В шинелях, чинно подпоясанных ремнями, в мятых шапках-ушанках, в больших кирзовых сапогах стояли в строю красноармейцы. Они собрались сюда не после долгой казарменной учёбы, а пришли из боевых частей, из боевого резерва, с огневых артиллерийских позиций.

То стояло войско народной Отечественной войны. Красноармейцы украдкой утирали лица от тающего снега, кто брезентовой потемневшей от влаги варежкой, кто платочком, кто ладонью.

На трибунах рядом с Крымовым толпились люди в кожанках и шинелях, женщины в платках и ватниках, военные с зелёными фронтовыми «шпалами» и «ромбами» в петлицах.

— Денёк сегодня не лётный,— сказала стоявшая возле Крымова женщина,— погода очень хорошая,— и стёрла платочком капли со лба.

Крымову было трудно стоять после болезни, и он присел на барьер…

Внутреннее чувство Крымова с силой и ясностью рождало одно воспоминание, особенно дорогое и близкое ему. В дни гражданской войны, голода шли на Театральную площадь нестройные шеренги людей в шинелях и в кожаных куртках, в солдатских фуражках, кепках — рабочие полки, уходящие на польский фронт, отцы, дяди, старшие братья тех, что сегодня стояли перед Ленинским мавзолеем. И на наскоро сколоченном деревянном помосте — Ленин! Ленин, с открытой головой, подавшись вперёд, приветствовал и напутствовал их! И множество глаз, взволнованных, напряжённых, обращённых к нему…

По трибунам прошёл шелест голосов, все головы повернулись, все глаза смотрели в одну точку — Сталин медленно поднимался по ступеням мавзолея. Он прошёл по трибуне мавзолея и остановился, подавшись немного вперёд.

Протяжно разнеслась над площадью воинская команда. Принимавший парад маршал Будённый стал объезжать войска и здороваться с ними. Окончив объезд войск, Будённый быстрой походкой поднялся на мавзолей. Всё замерло в тишине. Сталин оглядел построенные перед ним полки, высокие башни Кремля, посмотрел на тёмное небо.

Сталин приблизился к микрофону, заговорил. Издали Крымов с трудом мог разглядеть его лицо — туман и утренняя мгла мешали смотреть. Но неторопливые слова Сталина отчётливо доходили до него…

— Бывали дни, когда наша страна находилась в ещё более тяжёлом положении. Вспомните 1918 год, когда мы праздновали первую годовщину Октябрьской революции,— и он заговорил о том времени, о тех годах, которые только что вспоминал Крымов, заговорил о трудностях, об интервентах, о голоде, о нехватке оружия…

Сталин вспоминал трудные годы революционной борьбы народа, он о них думал, глядя на стены Кремля, на тёмное зимнее небо, на громадную, многовековую Красную площадь. И когда он, немного наклонившись вперёд, произнёс: «Дух великого Ленина вдохновлял нас тогда на войну против интервентов», волнение перехватило дыхание Крымова.

А Сталин сравнивал положение народа, боровшегося за свою свободу в первую годовщину революции, с нынешним временем. Не повышая голоса, едва заметно наклоняя в такт словам голову, он сказал о нынешней силе советского народа, которая решит победоносный исход войны. Торжественно в тишине Красной площади прозвучали слова:

— Дух великого Ленина и его победоносное знамя вдохновляют нас теперь на Отечественную войну так же, как двадцать три года назад.

Он смахнул ладонью с лица снег тем же жестом, каким делали это стоявшие на площади красноармейцы, и, оглядев всю ширь Красной площади, спросил:

— Разве можно сомневаться в том, что мы можем и должны победить немецких захватчиков?

Крымов не первый раз слышал Сталина, но теперь, казалось ему, он особенно ясно понял, почему так просто, не применяя никаких ораторских приёмов, говорит Сталин. «Его спокойствие,— подумал Крымов,— основано на том, что он убеждён в разумности миллионов людей, с которыми он говорит, к которым он обращается».

— Товарищи красноармейцы и краснофлотцы, командиры и политработники, партизаны и партизанки! На вас смотрит весь мир, как на силу, способную уничтожить грабительские полчища немецких захватчиков. На вас смотрят порабощённые народы Европы, подпавшие под иго немецких захватчиков, как на своих освободителей. Великая освободительная миссия выпала на вашу долю. Будьте же достойными этой миссии! Война, которую вы ведёте, есть война освободительная, война справедливая,— говорил Сталин, обращаясь к стоявшим на Красной площади.

Крымов гордился и радовался в эти минуты, что честно прошёл через испытания войны. Он был коммунистом, и он гордился своими товарищами-коммунистами.

В тяжёлые месяцы отступления эти боевые организаторы и духовные руководители вооружённого народа говорили: в этой войне надо знать не только тактику и уставы, в войне надо руководить душой человека… Мы участники справедливой, освободительной битвы…

Волнение людей на площади всё росло… Сталин заканчивал речь.

— Смерть немецким оккупантам!

Он произнёс эти три слова быстрым, сильным, гневным и молодым голосом.

— Да здравствует наша славная Родина, её свобода, её независимость!

Под знаменем Ленина — вперёд к победе!

Так закончил свою речь Сталин в день, когда гитлеровские полчища стояли под Москвой.