После ухода Серёжи в доме Шапошниковых стало печально и тихо. Александра Владимировна много работала, обследовала предприятия, готовящие смесь для противотанковых бутылок. Возвращалась Александра Владимировна поздно, завод стоял далеко от центра города, автобусы туда не ходили, случалось подолгу дожидаться попутной машины, а несколько раз она шла пешком от завода до дома.

Однажды Александра Владимировна была настолько утомлена, что решила позвонить Софье Осиповне в госпиталь, и та послала за ней грузовую полуторку. Александра Владимировна по дороге домой заехала в Бекетовку, в казармы, где находился Серёжа.

Но казарма оказалась пустой, накануне рабочие отряды ушли в степь. Когда она сказала об этом дома, дочери тревожно поглядели на неё, но она была спокойна и, даже улыбаясь, рассказала, как водитель грузовика на её вопрос о Софье Осиповне ответил:

— Товарищ Левинтон — человек справедливый и хирург знаменитый, только характер тяжеленек.

Действительно, Софья Осиповна в последние дни стала нервна, приходила к Шапошниковым не часто, очень уж много было раненых. Их везли в Сталинград из-за Дона. На подступах к Дону день и ночь шло огромное сражение.

Как-то она сказала:

— Тяжело мне. Все почему-то думают, что я железная баба…

А однажды, придя из госпиталя, она расплакалась:

— Ах, какой мальчик умер час назад на операционном столе! Какие глаза, какая трогательная, милая улыбка…

В последние недели всё чаще объявляли воздушные тревоги.

Днём самолёты летали очень высоко, оставляя в небе длинные пушистые спирали, и все уже знали, что летит разведчик — фотографирует заводы, порт, Волгу. А затем почти каждую ночь стали прилетать одиночные самолёты и сбрасывать бомбы — гул разрывов раздавался над замершим городом.

Степан Фёдорович с семьёй почти не виделся — электростанцию перевели на военное положение. После взрывов он звонил по телефону и спрашивал:

— Как у вас, всё благополучно?

В конце июля и в первых числах августа в сводках Совинформбюро появились знакомые всем сталинградцам названия: Цимлянская, Клетская, Котельниково — места, прилегающие к Сталинграду и слитые с ним{57}.

Но ещё до того, как эти места были объявлены в сводках, из Котельникова, Клетской, из Зимовников{58} стали прибывать беженцы — знакомые, родичи, земляки, в чьих ушах уже стоял грохот надвигавшейся немецкой лавины. А Софья Осиповна и Вера ежедневно видели всё новых раненых. Эти люди два-три дня назад участвовали в боях за Доном, и их рассказы наполняли сердце тревогой,— война день и ночь, не ведая отдыха, приближалась к Волге.

Все семейные разговоры были связаны с войной: если начинали говорить о работе Виктора Павловича, то тотчас вспоминали его мать, Анну Семёновну, её трагическую, одинокую судьбу; заговаривали о Людмиле — и сразу же разговор переходил на Толю, жив ли он. Горе подошло вплотную, вот-вот распахнёт двери дома.

И получилось так, что единственным поводом для шуток и смеха был разговор о приезде Новикова.

Как-то вечером Софья Осиповна устроила за чаепитием «генеральный разбор» Новикова.

Александра Владимировна сказала:

— Напряжённый он какой-то, в его присутствии я чувствую себя неловко, не то, кажется, вот-вот он обидится, не то он тебя обидит, я всё думаю: хорошо нашему Серёже иметь такого начальника или плохо?

— Ах, женщины, женщины,— проговорила Софья Осиповна, точно сама не была женщиной и женские слабости её не касались,— в чём разгадка его успеха? Он герой своего времени. А женщины любят героев времени. Но шутка ли, исчез на целую неделю.

— Ты, тётенька Женя, не беспокойся, он не удрал,— сказала Вера,— обязательно вернётся, ты его приворожила.

— Конечно, конечно,— под общий смех прибавила Софья Осиповна,— он чемодан здесь оставил…

Женя, слушая эти разговоры, то начинала сердиться, то смеялась.

— Знаешь, Софья Осиповна,— сказала она,— мне кажется, ты о Новикове говоришь больше всех, и уж во всяком случае больше меня.

Но и она не замечала, что слушала насмешки очень уж терпеливо, и это объяснялось не чем иным, как удовольствием, которое ей доставляли такие шутливые разговоры.

Она не обладала самонадеянностью, спокойной рассудительностью, обычно свойственной очень красивым женщинам, уверенным в своём всегдашнем успехе, не ведающим страха и счастья страстей. Она мало следила за своей внешностью, причёсывалась не так, как следовало ей причёсываться, могла надеть туфли на стоптанных каблуках, старое мешковатое пальто. Сестры считали, что это Крымов плохо повлиял на Женю. «Конь и трепетная лань»,— смеялась когда-то Людмила. «Причём конь — это я»,— сказала Женя. Когда в неё влюблялись, а это случалось часто, она огорчалась и говорила: «Вот я ещё одного хорошего товарища потеряла».

Она испытывала перед своими «ухажёрами» какое-то странное чувство вины, и сейчас она словно была виновата перед Новиковым. Сильный, суровый человек, весь поглощённый трудным, ответственным делом,— и вдруг в глазах его появляется выражение растерянности.

Последние дни ей вспоминалась совместная жизнь с Крымовым. Она всё жалела его, но не понимала, что жалость эта не вызывает в ней желания вернуться к нему, а наоборот, именно теперь она до конца ощутила непоправимость разрыва.

Когда Крымов приезжал к старшей сестре на дачу и гулял по дорожкам, Людмила для предосторожности шла с ним рядом, зная по опыту, что он обязательно вытопчет «копытами» флоксы и другие драгоценности подмосковной дачи.

Во время чаепития Крымов обычно впадал в разговорный пыл, и Людмила под общий смех стелила перед ним на вышитую скатерть салфеточку и убирала свои любимые чехонинские чашки{59}.

Он находил папиросы слишком слабыми и курил крепкий табак, сворачивая огромные самокрутки. Когда он размахивал руками, искры сыпались из этих папирос, прожигали скатерть.

Крымов не любил музыку, был совершенно равнодушен к красивым и изящным предметам, но природу он чувствовал глубоко и хорошо рассказывал о ней. Крым, Кавказское побережье он не любил и как-то в Мисхоре во время отпуска почти весь месяц пролежал в комнате на диване, опустив от солнца занавески, и, посыпая паркет серым пеплом, читал с утра до вечера. Но когда ветер поднял большую волну, Крымов пошёл к морю и, вернувшись поздно ночью, сказал Евгении Николаевне:

— Хорошо, похоже на революцию.

В еде у него были странные вкусы. Однажды, когда у них должен был обедать товарищ, приехавший из Вены, Крымов сказал Евгении Николаевне:

— Надо бы к обеду что-нибудь повкуснее.

— Что, например, ты посоветуй! — сказала Женя.

— Ну, я не знаю, но хорошо бы гороховый суп, а на второе печёнку с луком…

Крымов был сильным человеком, однажды она слушала его доклад в Октябрьскую годовщину на большом московском заводе, и когда его спокойный голос повышался и кулак, поднятый точно молот, опускался вниз, по огромному залу проходил ветерок волнения, а Женя чувствовала, что у неё холодеют кончики пальцев.

И всё же ей теперь до слёз было жалко его. Весь день ей хотелось плакать, и вечером, после шутливого разговора, затеянного Софьей Осиповной, Женя пошла в ванную комнату и заперлась там, сказала, что будет мыть голову.

Но горячая вода остывала в кастрюле, а Женя сидела на краешке ванны и думала: «Какими чужими могут быть иногда близкие люди, как они ничего не могут понять, даже мама…»

Им всё кажется, что этот случайный Новиков её занимает, а она неотступно думала совсем, совсем о другом… Всё, что было связано с Крымовым, когда-то казалось ей мудростью и романтикой. Его странности, его прошлое, друзья — всё восхищало её. Он в то время работал в журналах, освещающих международное рабочее движение, участвовал в съездах, много писал о революционном движении в Европе.

К ним иногда приезжали в гости иностранные товарищи, участники съездов. Все они пробовали с ней говорить по-русски и все коверкали русские слова.

С Крымовым иностранные друзья разговаривали горячо, подолгу, иногда беседы у них длились до двух-трёх часов ночи. Когда разговор шёл на французском языке, знакомом Жене с детства, она внимательно вслушивалась, но эти оживлённые рассказы и споры её никогда не захватывали. Назывались люди, о которых она не знала, спорили о статьях, которых она не читала.

Как-то она сказала мужу:

— Знаешь, у меня такое ощущение, словно я аккомпанирую людям, не имеющим музыкального слуха. Они отличают тона, а полтона и четверть тона не различают. Кажется, дело не только в языке, пожалуй, мы разные люди.

Он внезапно рассердился:

— При чём тут они, себя вини в этом. Круг твоих интересов ограничен. Может быть, у тебя именно и нет музыкального слуха.

Она хотела наговорить ему резкостей, но с внезапным смирением тихо сказала:

— У нас и с тобой не много общего.

Однажды к ним пришла большая компания, ватага, как говорил Крымов. Две полные и низкорослые круглолицые учёные женщины из Института мирового хозяйства, индус, которого прозвали Николаем Ивановичем, испанец, англичанин, немец, француз.

Настроение у всех было весёлое, стали просить Николая Ивановича спеть. Голос его звучал странно — высокий, резкий, и тут же печальные, певучие звуки.

Этот человек в золотых очках, окончивший два университета, автор толстой книги, лежавшей на столе у Крымова, человек с вежливой и холодной улыбкой, привыкший выступать на европейских конгрессах, словно преобразился.

Женя, вслушиваясь в странные, непривычные звуки, искоса поглядывала на индуса — он сидел на диване в позе, которую запечатлели учебники географии,— поджав под себя ноги.

Индус, видимо взволнованный, снял дрожащими тонкими, костяными пальцами очки, стал протирать их белоснежным платком, и близорукие глаза его были полны влаги, стали грустными и милыми.

Решили, что каждый споёт на своём родном языке.

Запел Шарль, журналист, друг Барбюса{60}, в неряшливом, помятом пиджаке, со спутанными волосами, падающими на лоб. Он пел тоненьким, дрожащим голосом песенку фабричных работниц. Его песенка с нарочито простыми, детски наивными словами трогала своей недоуменной грустью.

Потом запел Фриц Гаккен, просидевший полжизни в тюрьмах, профессор-экономист, высокий, с сухим длинным лицом. Он пел, положив на стол сжатые кулаки, известную по исполнению Эрнеста Буша{61} песню «Wir sind die Moorsoldaten»[8]. Песенка обречённых на смерть. И чем дольше он пел, тем угрюмей становилось выражение его лица. Он, видимо, считал, что поёт песню о себе самом, о своей судьбе.

Генри, красивый юноша, приехавший по приглашению ВЦСПС от союза торговых моряков, пел стоя, заложив руки в карманы. Казалось, он поет весёлую, задорную песню, но слова звучали тревожно: моряк думал, что ждёт его впереди, загадывал о тех, кого оставил на берегу…

Когда предложили спеть испанцу, он закашлялся, а потом встал руки по швам и запел «Интернационал».

Все поднялись и, стоя, запели, каждый на своём языке.

Женя была охвачена общим торжественным чувством. Она увидела, как по щекам Крымова сбежали две слезы.

Они простились с учёными женщинами, не пожелавшими идти в ресторан, пообедали в шашлычной и пошли гулять по Тверскому бульвару.

Крымов предложил пойти по Малой Никитской на новую территорию Зоосада.

Генри, не любивший бесцельных прогулок,— он совершал по плану экскурсии по примечательным местам в Москве,— с удовольствием поддержал Крымова. В Зоологическом саду среди посетителей им всем понравилась одна пара — человек лет сорока, с утомлённым, спокойным лицом, судя по тёмным большим рукам, заводской рабочий, вёл под руку старуху в коричневом деревенском жакете с белым парадным платочком на седой голове.

Видимо, старуха приехала из деревни гостить. Морщинистое лицо её казалось безжизненным, а глаза весело блестели. Глядя на лося, она сказала:

— Ох, гладкий шут, на таком пахать — трактор!

Она была полна интереса ко всему, оглядывалась, гордясь перед людьми сыном.

Они некоторое время ходили следом за этой парой. Потом они направились к площадке молодняка, но набежала тень, и хлынул дождь. Англичанин снял пиджак, поднял его над Жениной головой. В канаве зашумела мутная вода и залила всем ноги. И от этих милых неудобств стало весело, легко, беспечно, как бывало лишь в детстве.

Стремительно в‹зо›[ы]шло солнце, и серая вода в лужах заблестела, деревья, облитые дождём, вспыхнули зеленью. Среди травы на площадке молодняка росли ромашки, и на каждой из них блестели дрожащие капли воды.

— Парадиз,— сказал немец.

Медвежонок, подтягивая тяжёлое тельце, полез на дерево, и блестящие капли воды упали с ветвей. А в траве затеялась игра — жилистые рыжие щенки динго с закрученными хвостами тормошили ставшего на задние лапы медвежонка, волчата, шевеля лопатками, как колёсами, теребили его, и он поворачивался к ним, ловчась отпустить оплеуху своей пухлой, детской лапой. С дерева свалился второй медвежонок, и всё смешалось в весёлый, пёстрый, шерстяной ком, катящийся по траве. В это время из кустарника вышел лисёнок. Он, вытягивая мордочку, тревожно мёл хвостом и волновался: глаза блестели, а худые, облинявшие бока часто и высоко поднимались. Ему страстно хотелось принять участие в игре, он делал несколько крадущихся шагов, но, охваченный страхом, прижимался брюшком к земле и замирал. Внезапно он подпрыгнул и кинулся в свалку со смешным, весёлым и жалким писком. Жилистые щенки динго тотчас повалили его, и он лежал на боку, блестя глазком, подставив животик — выражение наибольшего доверия со стороны зверя. Один из щенков динго, видимо, слишком сильно хватил его зубами — лисёнок пронзительно крикнул, укоряя, зовя на помощь. Этот молящий крик его погубил: щенки динго стали рвать его за горло, и игра превратилась в убийство. Сторож, подбежав, выхватил лисёнка из свалки, понёс на ладони, и с ладони свешивалась мёртвая худая мордочка с открытым глазом и мёртвый худенький хвост. Рыжие щенки, совершившие убийство, шли за сторожем, и закрученные хвосты их дрожали от несказанного волнения.

И вдруг чёрные глаза испанца налились бешенством, сжав кулаки, он закричал:

— Гитлерюгенд!

Тут заговорили все сразу. Женя слышала, как индус, чётко выговаривая по-немецки, с брезгливой усмешкой произнёс: «Es ist eine alte Geschichte, doch bleibt sie immer neu»[9]{62}.

А Крымов, перейдя на русский язык, заглушал всех:

— Бросьте, братцы, никакого рокового инстинкта не было и нет!

Собственно, этот день был одним из самых приятных: трогательное пение, весёлый обед, и запах лип, и короткий дождь, и милая пара — мать с сыном,— всё это вместе создало простое ощущение, выражаемое словом «хорошо». Но из всего дня Жене теперь особенно остро запомнилось: жалкий лисёнок и полные бешенства и страдания глаза испанца. А все люди, тогдашние знакомые Крымова, где они в эти дни, когда страшная битва идёт на русских полях и в русских степях? Кто из них жив, кто погиб в борьбе?

В последние месяцы в её жизни с Крымовым хороших дней было не много.

Порой он каждый вечер уходил в гости к своим друзьям, возвращался поздно ночью. Порой ему не хотелось видеться со знакомыми, и он, приходя с работы, выключал телефон, либо говорил Жене: «Если позвонит Павел, скажи, что меня дома нет». Иногда становился он угрюм и неразговорчив, а иногда, наоборот, его охватывала весёлость, он много рассказывал, вспоминая прошлое, чудачил, смеялся.

Но дело было, конечно, не в том, что Крымов часто не бывал дома либо случалась у него пора дурного настроения.

Дело было в том, что Женя постепенно стала замечать: она не тяготилась одиночеством, когда Крымова не было дома; ей не становилось весело в те вечера, когда он был разговорчив, рассказывал и вспоминал прошлые годы. Возможно, что раздражение, возникшее в ней против мужа, она невольно переносила на его друзей.

Всё, что ей нравилось в нём, перестало нравиться, романтичное стало казаться неестественным. Конечно, его суждения о живописи, о её работе всегда, с первых дней их знакомства, казались ей пресными, сердили её. Как трудно ответить на самые простые вопросы. Почему она разлюбила его? Он ли изменился, она ли? Поняла ли она его как-то по-новому,— перестала ли понимать? «Привыкнув, разлюблю тотчас?»{63} Нет, не то. Раньше она считала его всезнающим, а теперь говорила:

— Ах, ты ничего не понимаешь!

Жене совершенно безразличны были его жизненные успехи. Правда, она, конечно, замечала, что те, кто звонил ему часто и запросто, звонили всё реже, и когда он им звонил — секретари иногда отказывались его соединить. Ей это было безразлично, так же, как было безразлично, носит ли она наряды, сшитые у известных московских портних-художниц либо купленные по ордеру в Москвошвее. Ей как-то рассказали, что на одном ответственном совещании Крымов делал доклад, и его резко критиковали, говорили, что он «застыл», «не растёт». Но в конце концов дело было не в том: она его разлюбила, вот и всё, а от этого уж пошло всё остальное. Она старалась отогнать мысль, что раньше пришло «всё остальное», а потом именно за это «остальное» она его разлюбила. Его перевели на издательскую работу, и он бодрым голосом сказал ей:

— Ну, теперь больше свободного времени, займусь по-настоящему своей книгой, а то в этом водовороте совещаний не мог урвать минуты.

Видимо, и он тогда чувствовал, что отношения их изменились, и как-то сказал:

— Вот когда-нибудь приду к тебе в своей старой кожаной куртке, а муж твой, знаменитый академик или нарком, спросит: «Кто это там?», а ты вздохнёшь: «Пустое, ошибка молодости, скажите ему, что я сегодня занята».

Она и сейчас помнила, как грустны были его глаза, когда произносил он эту шутку.

И ей захотелось увидеть его и снова объяснить ему, что виновато во всём глупое её сердце, разлюбила она его «так вот, просто так», и что никогда, ни на одну секунду он не должен думать о ней плохо.

Видимо, всё это сильно волновало её, если даже теперь, в тяжёлые военные дни, она продолжала неотступно думать о Крымове.

Ночью, уже лёжа в постели, когда ей казалось, все уснули, она заплакала, охваченная жалостью к той невозвратно ушедшей жизни. Она плакала и глядела на свои руки, едва белевшие во мраке затемнённой комнаты, руки, которые он целовал когда-то, и вся её жизнь казалась ей непонятной, как этот тревожный, душный мрак, царивший в комнате.

— Не плачь, Женечка,— тихо сказала Александра Владимировна,— придёт твой рыцарь и высушит твои слёзы.

— Ах, боже мой! — крикнула Женя, с отчаянием всплеснув руками, забыв о том, что она может разбудить спящих.— Ах, боже мой, да не о том, не о том, почему никто ничего не хочет понять, даже вы, мамочка, даже вы?

Мать тихо сказала ей:

— Женя, Женя, поверь, не первый день я живу на свете, мне кажется, я понимаю тебя, быть может, лучше, чем ты сегодня сама себя понимаешь.