Вера удивила Евгению Николаевну тем, что, придя домой, отказалась от обеда и стала заводить патефон. Обычно она ещё в передней спрашивала:

— Скоро обед?

Евгения Николаевна видела, что Вера слушает музыку, сидя за столом, подперев скулы кулаками, следя за движением пластинки тем упорным и сосредоточенным взглядом, которым смотрят опечаленные люди на случайные предметы, в то время как мысль их занята другим. Евгения Николаевна сказала:

— Все придут с работы поздно, мой руки и садись обедать.

Вера молчала, глядя в упор на Евгению Николаевну.

Выходя из комнаты, Евгения Николаевна оглянулась и заметила, что Вера слушает музыку, плотно закрыв уши ладонями.

— Ты что задурила? — спросила она, вернувшись в комнату.

Вера сказала:

— Потрудитесь оставить меня в покое!

— Вера, перестань, не нужно…— сказала Евгения Николаевна.

— Да ты оставишь меня? Разрядилась, ждёт своего Новикова.

— Что с тобой, как тебе не стыдно! — сказала Евгения Николаевна, удивившись выражению ненависти и страдания в глазах племянницы.

Вера почему-то невзлюбила Новикова, в его присутствии она либо молчала, либо задавала ему ядовитые вопросы.

— Вы много раз были ранены? — как-то спросила она и, получив ответ, который заранее предполагала, сделала удивлённое лицо и протяжно воскликнула: — Да что вы говорите, как же это так, за всю войну ни разу?

Новиков не обращал на её колкости внимания, это ещё больше сердило девушку.

— Мне стыдно? — сказала Вера.— Мне стыдно? Это тебе должно быть стыдно, не смей меня стыдить! — Схватив со стола патефонную пластинку, она швырнула её на пол, быстро побежала к двери и, обернувшись, крикнула: — Я не приду домой, я ухожу ночевать к Зине Мельниковой.

«Что это с ней происходит?» — подумала Евгения Николаевна, поражённая злым и жалким выражением Вериного лица, её непонятной грубостью.

Утром Женя решила работать весь день и не выходить из дому. Но сейчас, после происшествия с Верой, работать не хотелось.

Тяжёлый характер у Веры, и он у неё не по отцовской линии, как считает Маруся, а именно от самой Маруси. Глупо ведёт себя Маруся, подойдёт к незаконченной картине и насмешливо, снисходительно скажет: «тэк-с» — да с таким видом, словно она боевой танкист, а Женя занимается детской игрой… Все уж давно знают, что не только хлеб и сапоги, но и картины нужны людям. А вчера Маруся сказала: «Ты бы ещё села городские видики рисовать: вид на Волгу, скверики, дети с няньками; ты художествуешь, а мимо тебя будут идти войска, рабочие и усмехаться…» И глупо — ведь и это интересно. Конечно, интересно! Сталинград в дни войны — солнце, блеск Волги, канны с огромными листьями, дети, играющие в песке, белые здания, а через всё это, над этим, в этом — война, война!.. Суровые, сумрачные лица, пароходы с маскировкой, тёмный дым над заводами, танки, идущие на фронт, зарево. И всё это слито, всё не только в противоположности, а в единстве — прелесть жизни и горесть жизни, надвигающийся мрак и торжествующий над ним бессмертный свет.

И Женя решила отложить работу, выйти на улицу, зрительно ощутить возникшую в воображении картину.

Когда она надела шляпу, послышался звонок. Женя открыла дверь и увидела Новикова.

— Это вы? — сказала она и рассмеялась.

— Чему вы?

— Куда вы пропали?

— Война,— он развёл руками.

— А мы уже хотели устроить распродажу ваших вещей.

— Вы, кажется, собрались уходить?

— Да, мне обязательно нужно, хотите проводить меня?

— С удовольствием,— сказал он.

— Но, может быть, вы устали?

— Что вы, совершенно нет,— искренне сказал он, хотя за трое суток спал не больше пяти часов. Широко улыбнувшись, он добавил: — А я сегодня от брата письмо получил.

На углу Новиков спросил:

— Вам в какую сторону нужно?

Она оглянулась:

— Ни в какую, я решила отложить своё дело, оно не к спеху. Пойдёмте на набережную.

Они прошли мимо театра, к памятнику лётчику Хользунову{64}, и гуляли по набережной, смотрели на реку, каждый раз возвращались к бронзовому лётчику, точно он ждал их.

Начало темнеть, а они продолжали ходить и разговаривать.

Новиков пришёл в то возбуждённое, восторженное состояние, в какое иногда впадают сдержанные люди. Слова Новикова были не тем, что называют откровенным разговором, они были ещё значительнее и важнее: слова молчаливого и сдержанного человека, поверившего, что его жизнь интересна другому.

— …Говорят, что я по натуре штабист, а я ведь строевик-танкист! Считаю, опыт, знания есть, а вот какой-то тормоз — и с вами у меня так; говоря по правде, толком вам ничего сказать не могу…

— Поглядите, какое странное облако,— поспешно сказала Женя, опасаясь, что Новиков начнёт объясняться ей в любви.

Они уселись на широкий каменный барьер над Волгой. Шершавый камень был ещё горячим от недавнего солнца, и на луговом берегу кое-где поблёскивали в свете заката стёкла, а с Волги и от ледяной молодой луны уже шла прохлада. На скамейке военный шептался с девушкой. Девушка смеялась, и по тому, как она смеялась, как медленно и неохотно отталкивала от себя кавалера, чувствовалось, что в эти минуты для неё не существовало ничего в мире, кроме этого вечера, лета, молодости, любви.

— Как хорошо и как тревожно,— сказала Женя, вспоминая свои недавние размышления.

В павильоне, где помещалась военная столовая, широко открылась дверь, вышла женщина в белом халате с ведром в руке, и яркий свет быстро осветил тротуар и мостовую, и Жене показалось, что молодая женщина выплеснула ведро света, и этот свет, лёгкий, шипучий, побежал по гладкому широкому асфальту. Следом вышла группа военных. Один из них, видимо пародируя кого-то, дурашливо запел:

— Бэлая ночь, дывная ночь…{65}

Новиков молчал, и Женя с тоскливым беспокойством почувствовала: вот он соберёт решимость, откашляется, повернётся к ней, скажет потерянным голосом: «Я вас люблю», и она уже готовилась положить руку ему на плечо и проговорить увещевающе, грустно: «Не нужно, право же, не нужно об этом говорить».

Новиков сказал:

— Получил сегодня письмо от старшего брата. Работает в шахте, далеко за Уралом. Зарабатывает, пишет, много, да вот дочь у него всё болеет, не может к климату привыкнуть. Малярия, что ли?

Женя вздохнула, искоса, насторожённо поглядела на Новикова.

И он, действительно, покашлял, резко повернулся к ней и сказал:

— У меня сейчас острое положение сложилось, я подал рапорт и после этого поссорился с начальником. Он мне сказал: «Я вас не откомандирую и назначу заведовать архивом», а я ему ответил: «Я не подчинюсь такому приказанию».

Эти слова неожиданно обидели и рассердили Женю. Оказывается, его волновали служебные дела.

Она насмешливо прищурилась.

— Знаете, о чём я вдруг подумала? Прошли, должно быть, времена великой романтической любви. Такой любви, как у Тристана и Изольды. Вы читали? Вот он бросил для неё всё: и дружбу великого короля, и собственное королевство, и ушёл в лес, спал на ветвях и был счастлив. И она, королева, бросив королевство, была счастлива в лесу с ним. Верно ведь? И всякая литература прошлых веков прославляла тех, кто ради любви пренебрегал славой, да, боже мой, небесным и земным блаженством. А теперь всё это кажется смешным, непонятным, я уже не говорю о Тристане, да перечтите «Тамань» Лермонтова, и вы скажете: «Как же так, ехал офицер по делу и, утеряв бдительность, увлёкся, влюбился, стал кататься на лодке с контрабандисткой, так нельзя». Я думаю, либо люди потеряли способность любить, как когда-то, либо им новые страсти заменили те, прежние!

Она говорила быстро и горячо, словно заранее подготовила целую речь, и сама удивлялась, откуда у неё такая сердитая горячность. Но она уже, не останавливаясь, продолжала говорить:

— Да где там? Что вы! Ну вот вы хотя бы, могли бы ради любимой женщины уйти на день со службы, рассердить этим своё генеральское начальство, да какое там — опоздать ради неё на два часа, на двадцать минут? Раньше царство бросали к её ногам!

— Тут не страх рассердить начальство,— сказал он,— тут дело в долге.

— Да вы мне не объясняйте, я всё знаю: чувство общественного долга выше всего, святее всего. Всё это верно.— Она снисходительно посмотрела на него.— И всё же… скажу вам по секрету… всё верно, но любить безумно, слепо, забывая обо всём, люди разучились, заменили эту любовь чем-то иным, новым, может быть, и хорошим, но уж слишком разумным.

— Нет, это неверно. Есть любовь,— сказал Новиков.

— А, ну конечно,— сказала она сердито,— любовь теперь перестала быть роком, вихрем. Ну, конечно, знаю, как… любовь хороша, конечно,— сказала она, передразнивая чей-то учительский, рассудительный голос: — супружество, содружество, влюбляться же в неслужебные часы, правда? Что-то вроде оперного театра,— ведь никто из любителей пения и музыки не вздумает бросить службу и в рабочие часы пойти слушать музыку.

Новиков тревожно наморщил лоб и, сведя брови, смотрел на неё, потом вдруг улыбнулся доверчиво и сказал:

— Если б вы на меня сердились, что я все эти дни не приходил, вот хорошо бы!

— Что вы, как вы могли подумать — это ведь вообще. Я-то не гожусь для таких чувств.

— Я понимаю, понимаю, это вообще,— с поспешной покорностью сказал он.

Она подняла голову, прислушалась к далёким заунывным гудкам, вдруг послышавшимся со стороны заводов и вокзала:

— Вот и началась проза жизни, пойдёмте домой.