Александра Владимировна Шапошникова, высокая, статная старуха, задолго до революции кончила по естественному отделению Высшие женские курсы. После смерти мужа она одно время была учительницей, затем работала химиком в бактериологическом институте, а в последние годы заведовала лабораторией по охране труда. Штат в лаборатории был невелик, а во время войны и вовсе уменьшился, и ей приходилось самой ездить на заводы, в железнодорожные депо, на элеватор, на швейные и обувные фабрики, брать пробы при исследовании воздуха и промышленной пыли. Эти поездки утомляли, но Александре Владимировне они были приятны и интересны. Она любила работу химика, и в своей маленькой лаборатории сконструировала аппаратуру для количественного анализа воздуха промышленных предприятий, производила анализы металлической пыли, технической и питьевой воды, определяла вредоносные окись углерода, сероуглерод, окислы азота, анализировала различные сплавы и свинцовые соединения, определяла пары ртути и мышьяка. Она любила людей и при поездках на предприятия встречалась и разговаривала, заводила дружбу с токарями, швеями, мукомолами, кузнецами, монтёрами, кочегарами, кондукторами трамваев, железнодорожными машинистами.

Вернувшись с работы, она, подойдя к зеркалу, долго поправляла свои белые волосы, приколола к воротничку блузки брошечку — две эмалевые фиалки. Она задумалась на мгновение, глядя на себя в зеркало, и решительно открепила брошку, положила её на столик. Дверь приоткрылась, и Вера громким, смешливым и испуганным шёпотом сказала:

— Бабушка, скорей, пришёл этот самый грозный старик Мостовской!

Александра Владимировна на секунду замешкалась, вновь приколола брошку и торопливо пошла к двери.

Она встретила Мостовского в маленькой передней, заставленной корзинами, старыми чемоданами и мешками с картошкой.

Михаил Сидорович Мостовской принадлежал к людям той неисчерпаемой жизненной силы, о которых принято говорить — «это человек особой породы».

Мостовской жил до войны в Ленинграде. Его вывезли из блокады самолётом в феврале 1942 года. Мостовской сохранил лёгкость походки, хорошее зрение и слух, сохранил память и силу мысли, а главное, сохранил живой, не запылённый интерес к жизни, науке и людям. Он обладал всем этим, несмотря на то, что прожил жизнь, которой бы хватило на много людей: столько пришлось на него одного царской каторги, ссылки, бессонных трудовых ночей, лишений, ненависти врагов, разочарований, горечи, радости, печали. Александра Владимировна познакомилась с Мостовским до революции. Это было в ту пору, когда покойный муж её служил в Нижнем Новгороде, и Мостовской, приехавший туда по конспиративным делам, около месяца прожил у Шапошниковых на квартире. Потом уж, после революции, она, приезжая в Ленинград, навещала его, а ныне, в пору войны, судьба столкнула их в Сталинграде.

Он вошёл в комнату и оглядел живыми прищуренными глазами стулья и табуретки, стоящие вокруг накрытого белой скатертью, ожидавшего гостей стола, стенные часы, платяной шкаф, китайскую складную ширму с вытканной шёлком фигурой крадущегося тигра среди зеленовато-жёлтого бамбука.

— Эти некрашеные книжные полки напоминают мою ленинградскую квартиру,— проговорил Мостовской,— да и не только полки напоминают, но и то, что на полках: вот «Капитал», и Ленинские сборники, и Гегель — по-немецки, а на стене портреты Некрасова и Добролюбова.

Мостовской поднял палец:

— О! Судя по количеству приборов — у вас званый обед. Напрасно вы мне не сказали, я бы надел свой лучший галстук.

Александра Владимировна всегда испытывала перед Мостовским несвойственное ей чувство робости. И сейчас ей показалось, что Мостовской осуждает её, и она покраснела. Печальна и трогательна краска смущения на старческом лице.

— Подчинилась требованиям дочерей и внуков,— сказала Александра Владимировна,— после ленинградской зимы вам это, вероятно, кажется лишним и странным.

— Наоборот, совсем наоборот, далеко не лишним,— сказал он и, сев к столу, принялся набивать самосадом трубку.— Пожалуйста, вы ведь курите,— протянул он ей кисет.— Попробуйте моего.

Мостовской вынул из кармана кремень, пухлый белый шнур и кусок стального напильника.

— «Катюша»{1},— сказал он,— не ладится она у меня.

Они переглянулись и улыбнулись друг другу.

«Катюша» действительно не ладилась, не давала огня.

— Я сейчас принесу спички,— предложила Александра Владимировна, но Мостовской замахал рукой:

— Что вы, спички, кто их теперь тратит зря.

— Да, теперь держат спички на случай ночных неожиданностей военного времени.

Она пошла к шкафу и, вернувшись к столу, с шутливой торжественностью сказала:

— Михаил Сидорович, разрешите вам преподнести от всей души,— и протянула непочатый коробок спичек.

Мостовской принял подарок. Они закурили, одновременно затянулись и выпустили дым, он смешался в воздухе, пополз лениво к открытому окну.

— Думаете об отъезде? — спросил Мостовской.

— Как все, но пока ещё никаких разговоров нет.

— А куда думаете, если не военная тайна?

— В Казань, туда эвакуирована часть Академии наук, а муж моей старшей дочери, Людмилы, он профессор, собственно член-корреспондент, получил квартиру, то есть не квартиру — две комнатки, зовёт к себе. Но вам-то беспокоиться нечего, за вас подумают.

Мостовской посмотрел на неё и кивнул.

— Неужели их не остановят? — спросила Александра Владимировна, и в голосе её было отчаяние, как-то не вязавшееся с уверенным и даже надменным выражением её красивого лица. Она заговорила медленно, с усилием: — Фашизм действительно так силён? Я не верю этому! Объясните мне, ради бога. Что это? И эта карта на стене, мне иногда хочется её снять, спрятать. Серёжа каждый день переставляет флажки. Как прошлым летом — возникают всё новые направления: Харьковское, потом вдруг Курское, потом Волчанское и Белгородское. Пал Севастополь. Я спрашиваю у военных, выпытываю — что это?

Она помолчала и, движением руки как бы отталкивая страшную для себя мысль, продолжала:

— Я подхожу к книжным полкам, вот о которых вы говорили, где Пушкин, Чернышевский, Толстой, Ленин, беру в руки книги, листаю их,— нет, нет, мы остановим фашистов, конечно, конечно, остановим!

— Что же вам отвечают военные? — спросил Мостовской. В это время из-за двери послышался сердитый и смеющийся молодой женский голос:

— Мама, Маруся, где же вы? Ведь пирог сгорит!

Мостовской сказал:

— О, дело, оказывается, нешуточное, пирог!

Александра Владимировна, указав в сторону двери, объяснила:

— Собственно, из-за неё всё и устроили, это моя младшая, Женя, вы её знаете. Неделю назад вдруг приехала. Теперь близкие все разлучаются, а тут такая неожиданная встреча. А тут ещё внук, сын Людмилы, проездом на фронт остановился. Вот мы и решили одновременно отметить и встречу и расставание.

— Да,— сказал Мостовской,— жизнь ведь идёт…

Шапошникова тихо произнесла:

— Если бы вы знали, как тяжело, и общее горе я воспринимаю не как молодые, а по-стариковски.

Мостовской погладил её по руке.

— Идите, идите, а то и в самом деле пирог сгорит.

* * *

— Наступает решающий момент,— сказала Женя, наклоняясь вместе с Александрой Владимировной над полуоткрытой дверцей духовки. Она сбоку глянула на мать и, приблизив губы к её уху, произнесла скороговоркой:

— Я утром получила письмо, помнишь, я тебе рассказывала, давно ещё, до войны… военный, мой знакомый, Новиков, в поезде встретился… Какое удивительное совпадение и тогда и теперь. Представь, сегодня проснулась и именно его вспомнила, подумала: вот уж кого давно нет на свете, а через час письмо… И та наша встреча в поезде, после моего ухода из Москвы, ведь тоже странное совпадение?

Женя обняла мать за шею и стала целовать её в щёку, в седые волосы, спускавшиеся на виски.

Когда Женя училась в Художественном институте, ей как-то пришлось быть на торжественном вечере в Военной академии. Там она познакомилась с высоким, медленно и тяжело ступавшим военным, старшиной курса. Он проводил её до трамвая, затем несколько раз был у неё дома. Весной он кончил академию, уехал, написал ей два или три письма, и в этих письмах он не объяснялся в чувствах, однако просил прислать фотографию. Она послала ему маленькую карточку, снятую в пятиминутке для паспорта. Потом он перестал писать ей, она уже к этому времени кончила Художественный институт, вышла замуж.

Когда она после разрыва с мужем ехала к матери, в Воронеже в её купе вошёл плечистый светловолосый военный.

— Вы не узнаёте меня? — спросил он, протягивая ей большую белую руку.

— Товарищ Новиков,— сказала она,— конечно, я вас узнала. Почему вы тогда перестали мне писать?

Он усмехнулся и, молча вынув маленькую, вложенную в конвертик фотографию, показал ей.

Это был снимок, посланный ему когда-то.

— Я вас узнал, когда ваше лицо мелькнуло в окне,— сказал он.

Соседи по купе, две пожилые врачихи, прислушивались к каждому их слову. Эта встреча была для них развлечением. Разговор шёл общий, одна врачиха, с футляром от очков, торчавшим из карманчика жакетки, говорила без умолку, вспоминала все неожиданные встречи, бывшие в её жизни, в жизни её родных и знакомых. Женя была благодарна болтливой докторше — Новиков, видимо, ждал сердечного, важного разговора, считал, что встреча эта не случайная, а Жене хотелось лишь одного — молчать.

Он сошёл в Лисках{2}, обещав написать ей в Сталинград, но не написал. И вот от этого Новикова, которого она считала убитым, вдруг пришло письмо, напомнившее Жене её тогдашние «предвоенные» мысли и чувства, казалось навсегда ушедшие.

Александра Владимировна, глядя на дочь, хлопотавшую у плиты, подумала, что к белой шее Жени очень идёт эта тоненькая золотая цепочка, а тёмные волосы отливают золотом оттого, что она удачно подобрала гребень. Но и цепочка на шее, и гребень в волосах были хороши лишь оттого, что живая красота молодой женщины коснулась их. Александре Владимировне казалось, что тепло идёт не от раскрасневшихся щёк дочери, её белых рук и полураскрытых губ, а откуда-то из глубины её ярких карих глаз, таких повзрослевших и так много видевших, и таких неизменно детских, какими были они двадцать лет назад.