Книга первая. НЕСКОЛЬКО СТРАНИЦ ИСТОРИИ
I. Хорошо скроено
1831 и 1832 годы, непосредственно следующие за июльской революцией, представляют собой один из самых своеобразных и интересных исторических моментов. Оба этих года возвышаются точно горы посреди предшествовавших и последующих лет. От них веет революционным величием. В них так и видны пропасти. Общественные массы, сами основы цивилизации, плотная группа интересов, тесно связанных между собою, вековые очертания древнего французского строя, -- все это то появляется, то исчезает в бурных облаках систем, страстей и теорий. Эти возникновения и исчезновения были названы сопротивлением и движением. Временами в них виднеется истина, этот свет человеческой души.
В настоящую минуту эта замечательная эпоха достаточно отдалена от нас, так что теперь мы уже можем схватить ее главные черты. Попытаемся сделать это.
Реставрация была одной из тех промежуточных фаз, трудных для определения, где были утомление, смутный гул, ропот, сон, шум, все что знаменует собою прибытие великой нации на новый этап. Подобные эпохи очень своеобразны и всегда обманывают политиков, желающих воспользоваться ими. Сначала народ требует только отдыха; у него одно стремление -- мир, одно притязание -- быть незаметным. Он желает оставаться спокойным. Все уже достаточно насмотрелись на великие события, на великие приключения, на великих людей. Теперь охотно променяли бы Цезаря на Прузия*, Наполеона -- на короля Ивето*, о котором говорят: "Ах, какой это был славный маленький король!" Народ находился в походе с самого раннего утра, а теперь наступил вечер долгого, тяжелого дня. Первый переход сделали с Мирабо, второй -- с Робеспьером, третий -- с Бонапартом. Все измучились и жаждали отдыха.
Утомленное самопожертвование, состарившийся героизм, насытившееся честолюбие, нажитые состояния, -- все это ищет, умоляет и требует одного -- убежища. И они получают его. Они вступают в обладание миром, спокойствием, досугом и, наконец, они довольны. Между тем в это же время возникают известные события; они дают себя чувствовать и со своей стороны стучатся в дверь. Эти события порождены революциями и войнами; они существуют, живут, имеют право занять свое место в обществе и занимают его. В большинстве же случаев факты этих событий являются как бы квартирмейстерами и фурьерами, которые только подготавливают место принципам. И вот что тогда предстает перед взорами политических философов; в то время как усталые люди жаждут отдыха, свершившиеся факты требуют гарантий. Гарантии для фактов -- то же самое, что отдых для людей. Этого именно требовала Англия у Стюартов после протектора* и Франция у Бурбонов после Империи. Такие гарантии являются потребностью времени, и их поневоле приходится давать.
Государи "жаловали" гражданские гарантии, но в действительности, конечно, эти гарантии гражданственности были вырваны у них силою. Глубокая и безусловная истина. В ней убедились Стюарты в 1660 году, и ее не могли усвоить Бурбоны даже в 1814 году!
Королевская фамилия, вернувшаяся во Францию после падения Наполеона, имела наивность вообразить, что эти гарантии даны ею, а не временем, и что поэтому она всегда вправе взять их обратно, что политические права, данные хартией Людовика XVIII, не что иное, как только частица их божественного права, отданная Бурбонами и любезно представленная народу до тех пор, когда им вздумается взять ее обратно. Однако, судя по неудовольствию, с каким они делали это, Бурбоны должны были бы понять, что они вынуждены были сделать этот дар. Эта семья брюзжаньем встретила XIX век. Она делала недовольную гримасу при всяком расцвете нации. Пользуясь нелитературным, но верным, потому что оно простонародно, словом, эта семья "насупилась". И народ это видел.
Они вообразили, что обладают силой, потому что Империя перед их появлением была сметена, как театральная декорация. Они и не заметили, что сами были водворены той же рукой, которая свергла Наполеона. Бурбоны вообразили, что пустили глубокие корни, потому что представляли собою прошлое, но они ошибались; они составляли только часть прошлого, представляемого самой Францией. Корни французского общества были не в Бурбонах, а в самом народе. Эти невидимые, но живучие корни составляли вовсе не права одного семейства, а историю целого народа.
Дом Бурбонов являлся для Франции славным и кровавым узлом в ее истории, но уже не был главной сущностью ее судьбы и необходимым основанием ее политики. Без Бурбонов можно было обойтись. Без них и обходились целых двадцать два года -- промежуток, которого они, однако, как будто не заметили. Да и как они могли бы его заметить, когда были убеждены, что Людовик XVII* царствовал 9 термидора, а Людовик XVIII -- в день сражения при Маренго? Никогда еще с самого начала истории французские властители не были так слепы к фактам и к содержавшейся в них верховной воле.
Бурбоны сделали огромную ошибку, наложив руку на "пожалованные" в 1814 году гарантии, на эти уступки, как они их называли. Печальное явление! Их уступки -- наши завоевания, наши "захваты" были нашим правом.
Когда Реставрации, чувствовавшей себя победительницей над Бонапартом и глубоко укоренившейся в стране, показалось, что настала пора показать свое настоящее лицо, она вдруг решилась и рискнула нанести давно задуманный ею удар. В одно прекрасное утро она поднялась перед Францией во весь рост в своем настоящем виде и, возвысив голос, стала оспаривать у народа то, что ему было дано и к чему он уже привык. Она вздумала оспаривать верховную власть народа и отнимать гражданскую свободу. В этом вся суть тех знаменитых актов, которые называются "июльскими приказами"*.
Реставрация пала. Она пала по справедливости. Между тем нужно сознаться, что она не была безусловно враждебна всем формам прогресса. Но великое совершилось, а она безучастно оставалась в стороне.
При Реставрации народ привык спокойно обсуждать свои дела, чего не мог делать при Республике, привык к величавости мира, которым не пользовался при Империи. За это время Франция представляла собой отрадное зрелище для остальных народов Европы. При Робеспьере слово принадлежало революции, при Бонапарте -- пушке, а при Людовике XVIII и Карле X пришла очередь заговорить рассудку. Ветер утих, и светоч разума снова загорелся. На чистых вершинах затрепетал яркий свет мысли. Это было великолепное, чарующее и полезное зрелище. В течение пятнадцати лет можно было наблюдать, как посреди полного мира, на открытой общественной площади шла работа великих принципов, очень старых для мыслителя, но совершенно новых для человека государственного: равенства перед законом, доступа ко всем должностям всех способных людей и т. д. Так шли дела до 1830 года. Бурбоны были орудием цивилизации, но орудием сломавшимся.
Падение Бурбонов было полно величия, но не с их стороны, а со стороны народа. Они покинули трон, хотя и с важностью, но без всякого авторитета. Их исчезновение во мраке не было одним из тех величественных исчезновений, которые оставляют потрясающий след в истории. Оно не походило ни на величавое спокойствие Карла I*, ни на орлиный крик Наполеона. Они удалились -- вот и все. Они сложили с себя корону, но не сохранили сияния вокруг чела. Они держали себя с достоинством, но не являли собою всего величия своего несчастья. Приказывая сделать из круглого стола квадратный во время своего путешествия в Шербург, Карл X, очевидно, более заботился о сохранении этикета, чем о поддержании рушившейся монархии. Это измельчание было горестно не только тем простым людям, которые были преданы Бурбонам как лицам, но и тем серьезным служителям трона, которые уважали в них род. Что же касается народа, то он был удивителен. Когда против него поднялось нечто вроде королевского мятежа, этот народ почувствовал в себе столько силы, что не проявил даже гнева. Нация защищалась, сдерживалась, привела все в порядок, отправила Бурбонов в ссылку и затем вдруг остановилась. Она извлекла старого Карла X из-под того балдахина, который осенял Людовика XIV, и бережно опустила его на землю. Она прикасалась к королевским особам тихо и осторожно, с глубокой печалью. Не один и не кучка людей, а целая Франция, вся победоносная и опьяненная своей славой Франция как будто припомнила и применила на глазах всего света благородные слова Гильома дю Бэра, сказанные им после дня баррикад: "К попавшему в несчастье государю легко быть дерзким тем людям, которые привыкли пользоваться милостынями великих мира сего и, как птицы, порхать с ветки на ветку, от увядшего цветка к свежему, но я всегда буду относиться с уважением к моим королям, в особенности к тем из них, которые страдают".
Бурбоны унесли с собою уважение, но не сожаление. Как мы уже говорили, их несчастье было величавее их самих. Они незаметно стушевались на горизонте.
Июльская революция тотчас же приобрела себе друзей и врагов в целом мире. Одни бросились к ней с восторгом и радостью. Другие отвернулись от нее; вообще, каждый отнесся к ней, смотря по своей природе. Европейские государи -- эти совы и филины революционной зари, ошеломленные и почти раненные ее ослепительным светом, в первое мгновение закрыли глаза. Они открыли их снова только для мести и угрозы. Спохватившийся ужас, затаенная ярость! А между тем эта странная революция совершилась очень спокойно. И против нее ничего не было предпринято. Даже самые недовольные, самые раздраженные, самые негодующие приветствовали ее. Ведь как бы ни был силен наш эгоизм, как бы ни была сильна наша злопамятность, мы все-таки невольно чувствуем какое-то таинственное уважение к тем событиям, в которых видна десница существа, стоящего выше человека. Июльская революция -- это торжество права, опрокидывающего факты. Дело, полное блеска. Право, опрокидывающее факты. Отсюда блеск революции 1830 года, отсюда ее благодушие. Восторжествовавшее право не нуждается в насилии.
Право -- это справедливость и правда. Неотъемлемая черта права -- это вечно хранить чистоту общественного блага. Положение вещей, сколь бы необходимым оно ни казалось по внешности, всегда превратится в нечто бесформенное и чудовищное, если в нем элементы права представлены слабо или отсутствуют вовсе. Если вы желаете видеть, до каких отвратительных пределов может доходить это фактическое положение вещей при отсутствии права, то проследите через несколько веков это положение, взгляните на Макиавелли.
Макиавелли -- это вовсе не гений зла, это -- не демон, не низкий или презренный писатель. Это всего только запись фактов. Эти факты, это положение вещей характерны не только для Италии: они типичны для всей Европы XVI века. Они отвратительны, если их сопоставить с моральными принципами нашего времени.
Эта борьба права и факта длится с момента возникновения общества. Дело общественной мудрости окончить эту борьбу, сделать сплав чистых идей с реальной человеческой массой, добиться проникновения одного в другое и слияния их.
II. Дурно сшито
Но труд мудрецов и труд ловких людей совершенно различны.
Революция 1830 года окончилась быстро. Как только революция пристает к берегу, ловкие люди начинают делить добычу. Эти люди в наш век сами присвоили себе название государственных людей, так что понятие, заключающееся в словах "государственный человек", наконец опошлилось. Пусть не забывают, что там, где есть только ловкость, необходима должна быть и мелочность. Сказать "ловкий человек" почти то же, что сказать "человек посредственный".
Если верить ловким людям, то революции, подобные июльской, есть не что иное, как перерезанные артерии, на которые нужно как можно скорее наложить повязку. Право, слишком широко провозглашенное, расшатывает. А раз право установлено, следует упрочить государство. Свобода обеспечена, поэтому следует подумать о власти.
Политики уверяют, что первая потребность народа, входящего в состав европейской монархии после революции, заключается в том, чтобы подыскать себе династию. Только таким путем, говорят они, народ и может воспользоваться миром после революции, то есть иметь время залечить свои раны и привести в порядок свой домашний очаг.
Но не всегда легко подыскать династию. В сущности, чтобы создать себе короля, достаточно найти гениального смельчака или просто кого-нибудь удачно подвернувшегося. Первый случай мы видим в Бонапарте, второй -- в Итурбиде. Но, чтобы создать династию, недостаточно первой попавшейся фамилии. Для династии необходима известная доля древности рода; морщины веков нельзя подделать.
Если встать на точку зрения "государственных людей", в известном смысле этого слова, и именно на ту точку, на которой они стоят после революции, то каковы должны быть качества новой династии? Она прежде всего должна быть национальной, в силу усвоенных ею идей. Кроме того она должна иметь прошлое, быть исторической, иметь будущность и быть симпатичной.
Из всего этого становится понятным, почему первые революции довольствуются просто человеком -- Кромвелем или Наполеоном, а вторые революции непременно ищут уже фамилию, Брауншвейгскую или Орлеанскую.
Королевские дома похожи на те индийские деревья, каждая ветвь которых, нагибаясь к земле, пускает корни и сама становится деревом. Каждая ветвь королевского дома может сделаться династией с тем лишь непременным условием, чтобы эта ветвь нагнулась к народу. Такова теория ловких людей.
Итак, великое искусство быть "государственным человеком" состоит в том, чтобы уметь показать вид, будто известный успех обусловливался катастрофой, чтобы те, которые будут пользоваться этим успехом, трепетали от боязни и чтобы другим неповадно было искать такого успеха. Чтобы перегнуть кривую социального перехода до степени отклонения от прогресса, сделать отвратительной революционную зарю, влить горечь в волны энтузиазма, сбить углы и состричь орлиные когти, погасить триумф и задушить право, завернуть гигантский народ в пеленки и уложить его в постель, посадить его на диету, Геркулеса объявить больным, принять меры предосторожности против всякого большого успеха, на революционный светоч надеть абажур.
1830 год приложил на практике эту теорию, которая уже была применена Англией в 1688 году. Революция 1830 года была революцией, остановившейся на полпути.
Кто же остановил революцию на полдороге? Буржуазия. Почему? Потому что буржуазия -- это удовлетворенный интерес. Вчера был аппетит, сегодня стало в меру, завтра будет пресыщение. Явление, происходившее в 1814 году после Наполеона, повторилось в 1830 году после Карла X. Совершенно напрасно хотят буржуазию считать особым классом. Буржуазия -- это попросту удовлетворенная всем часть народа.
Буржуа -- это человек, получивший возможность присесть. Стул еще не может быть сословием. Но буржуазии хочется сидеть спокойно, раньше, чем это могут себе позволить основные массы людей, буржуазия для исполнения своего желания хочет остановить движение всего человечества. Это ее самая частая ошибка, но уменье делать ошибки не превращает ее в класс. Эгоизм еще не есть основание для установления социального порядка. Но надо быть справедливым и к эгоизму. После толчка 1830 года буржуазия не была выражением инертности и лени, она не влекла за собою сонное состояние общества; она вся выражается в понятии "привала", остановки.
"Привал" -- это понятие, вызывающее двойную и противоречивую ассоциацию: армия в походе, то есть движение, и остановка армии, то есть отдых.
"Привал" -- это восстановление сил, вооруженный и бодрствующий отдых. "Привал" предполагает битву вчера и сражение завтра. Так это и было между 1830 и 1848 годами. Но то, что здесь названо битвой, есть в сущности движение вперед.
Буржуазия нуждалась в человеке, который олицетворял бы собою понятие "привала" и передышки, в человеке, которого можно было бы прозвать словечками, "хотя бы потому что", который был бы сложной индивидуальностью, мирившей прошлое с настоящим, стабилизацию с революцией.
Такой человек нашелся тут же, под рукой. Это был Луи-Филипп Орлеанский.
Собрание Двухсот двадцати одного* провозгласило Луи-Филиппа королем. Лафайет взял на себя помазание на царство. Парижская городская ратуша заменила Реймский собор*. Эта замена трона полутроном была тем, что называется "делом 1830 года".
Когда ловкие люди сделали свое дело, в нем обнаружился громадный недочет. Все это было совершено вне абсолютного права. Абсолютное право крикнуло: "Протестую!", а затем укрылось в тени. И это было очень зловещим признаком.
Революции косят сплеча, но у них счастливая рука. Они разят твердо, и у них точный выбор. Даже такая неполная, такая скомканная, слабая и низведенная до степени младшей революции, какова была революция 1830 года, даже она носит в себе источник света и провиденциальности настолько, что ее невозможно унизить. Ее затмение не было предательством.
Однако не следует льстить революциям без разбора; они тоже впадают в ошибки, и в ошибки очень тяжелые.
III. Луи-Филипп
Обратимся, однако, к 1830 году. Несколько отклонившись от первоначального пути, этот год был удачным. При том положении дел, которое сложилось после "маленькой" революции, монарх был важнее, чем сама монархия. Луи-Филипп был превосходным выбором.
Сын человека, за которым история несомненно признает смягчающие обстоятельства, Луи-Филипп, во всяком случае, был настолько же достоин уважения, насколько его отец заслуживал порицания. Он обладал всеми добродетелями частного человека и многими качествами общественного деятеля, он заботился о своем здоровье и о своем состоянии, о своей особе и о своих делах, знал цену минуте, но не всегда цену году. Трезвый, миролюбивый, спокойный и терпеливый, он жил хорошо со своей женой и находил полезным после незаконных связей старшей линии демонстрировать перед всем народом чистоту своей супружеской жизни. Он знал все европейские языки и, что еще лучше, языки всех интересов и умел говорить на них. Превосходный представитель третьего сословия*, он во многих отношениях был выше его. Будучи очень умен, он дорожил кровью, которая текла в его жилах, но в то же время умел ценить себя и по своему внутреннему достоинству, был очень чувствительным по отношению к своему роду постоянно говоря, что он Орлеан, а не Бурбон. В те дни, когда он был только высочеством, он очень гордился своим званием принца крови, но стал показывать себя настоящим буржуа в день получения титула величества. На публике он был многословен, а в своем семейном кругу лаконичен, слыл скупцом, но бездоказательно. В сущности это был один из тех экономных людей, которые легко становятся расточительными, когда у них появится какая-нибудь прихоть или когда заговорит долг. Он был образован, но не особенно интересовался литературой, был дворянином, но не рыцарем, был прост, спокоен и тверд. Его любила семья. Очаровательный собеседник, разумный государственный человек, внутренне холодный, всегда подчинявшийся влиянию непосредственного интереса, он всем прекрасно управлял. Одинаково неспособный к злопамятности и к признательности, он безжалостно пользовался превосходством над посредственностью и умел искусно доказывать при помощи парламентского большинства неправоту тех глухих сил, ропот которых гудит под престолами, был общителен и иногда неосторожен в своих выражениях, но эта неосторожность была в высшей степени ловкая, был изобретателен в различных уловках и искусен в принятии какого угодно лица и какой угодно маски, пугал Францию Европой, а Европу -- Францией, несомненно любил свое отечество, но еще больше свою семью, господство ставил выше авторитета, а авторитет выше достоинства, -- склонность, имеющая ту пагубную черту, что, все обращая к успеху, она допускает хитрость и не безусловно отвергает низость: зато в ней та выгода, что она предохраняет политику от резких потрясений, государство -- от ломки, а общество -- от катастроф. Мелочный, аккуратный, бдительный, внимательный и проницательный, он иногда противоречил самому себе. Смелый относительно Австрии в Анконе*, упорный относительно Англии в Испании*, он бомбардировал Антверпен* и платил Притчарду, с убеждением пел "Марсельезу", был недоступен унынию, усталости, любви к прекрасному и к идеалу, чуждался смелого великодушия, утопии, химеры, гнева, тщеславия, боязни, обладал всеми формами личной неустрашимости, был генералом при Вальми* и солдатом при Жемаппе*; испытав целых восемь раз покушение на свою жизнь, он всегда улыбался; храбрый, как гренадер, мужественный, как мыслитель, он трусил только ввиду возможности европейского потрясения и не был способен к великим политическим приключениям; всегда был готов рисковать жизнью, но не делом, старался больше влиять, нежели приказывать, и желал, чтобы его слушались не как короля, а как умного человека; был одарен наблюдательностью, но не предвидением, плохо видел гения, но был знаток в людях, обладал живым, природным умом, здравым смыслом, практической мудростью, свободной речью и замечательной памятью -- это было единственным его сходством с Цезарем, Александром и Наполеоном. Он знал все факты, подробности, числа и собственные имена, игнорируя только стремления, познал все страсти и разнообразные склонности толпы, все внутренние ожидания, скрытые движения души, -- словом, знал все то, что можно назвать невидимыми течениями людской совести. Признанный верхами Франции, но имея очень мало общего с ее нижними слоями, он отлично лавировал в этом положении. Может быть, он слишком много управлял и слишком мало царствовал. Будучи сам своим первым министром, он отлично умел из мелочей действительности создавать преграду для необъятности идей. Примешивая к своей выдающейся способности содействовать цивилизации, порядку и организации что-то сутяжническое, являясь основателем и защитником новой династии и совмещая в себе часть Карла Великого и часть стряпчего, -- Луи-Филипп в общем был личностью видной и оригинальной, государем, умевшим создать власть, несмотря на тревогу Франции, и могущество, несмотря на зависть Европы. Он непременно займет на страницах истории место в рядах замечательных людей своего века. Он был бы причислен к самым знаменитым историческим личностям, если бы хотя бы немного заботился о славе и так же хорошо понимал бы великое, как понимал полезное.
Луи-Филипп был красив в молодости и сохранил привлекательную наружность в старости. Не всегда встречая сочувствие нации, он постоянно нравился толпе. Он обладал способностью очаровывать, зато ему недоставало величия. Он не носил короны, хотя был королем, и не имел седых волос, хотя был стар. Его манеры напоминали старый режим, а его привычки -- новый. Это была какая-то смесь благородного и буржуазного, которая так нравилась в 1830 году. Луи-Филипп был олицетворением царящей переходной эпохи, хотя сохранил старое произношение и старое правописание. Он носил костюм национальной гвардии, как Карл X, и ленту Почетного легиона, как Наполеон.
Он мало посещал церковь, никогда не участвовал в охотах и не бывал в опере. Он был неподкупен для духовенства, псарей и танцовщиц: это входило в его программу создания себе популярности среди буржуазии. Двора у него не было. Он выходил на улицу с зонтом под мышкой, и этот зонт долго составлял часть его ореола. Он был немного масоном, садовником и лекарем. В качестве лекаря он однажды пустил кровь почтальону, упавшему с лошади. Луи-Филипп не расставался с ланцетом, как Генрих III* с кинжалом. Роялисты смеялись над этим королем, пролившим кровь с целью лечения.
Вообще, жалобы, имеющиеся у истории на Луи-Филиппа, следует несколько уменьшить. Здесь имеются обвинения против королевской власти, против управления и против самого короля. Каждый из этих трех столбцов обвинения дает различный итог. Права демократии были попраны. Прогресс был признан делом второстепенным. Уличные выступления были жестоко подавлены, против восставших были пущены в ход оружие и военные советы. Народное движение помнит улицу Транснонэн*. Угнетение "подлинной" Франции Францией, "охраняемой законом", правление трехсот тысяч привилегированных, отказ от Бельгии, жестокие военные действия в Алжире, подобные варварству Англии в индийских "опытах цивилизации", недоверие Абд-аль-Кадера*, Блая*, подкупы Деца, Причарда -- вот основные факты этого царствования. А в остальном -- политика, годная для семьи, но не для государства и нации.
Но вся его ошибка состояла в том, что он скромничал во имя Франции. Отчего произошла эта ошибка? Попробуем разобраться.
Луи-Филипп был королем чересчур семейным. Занимаясь семьей, предназначенной им для династии, он всего боялся и не желал, чтобы его тревожили; отсюда та чрезмерная робость, которая мало подходила к народу, занесшему в свою гражданскую летопись 14 июля, а в военную -- день Аустерлица. Поэтому, если исключить гражданские обязанности, которые, во всяком случае, должны стоять на первом плане, нежность Луи-Филиппа к своему семейству была вполне законна, тем более что она заслуженна. Действительно, это семейство достойно удивления. В нем добродетели процветали наряду с талантами. Одна из дочерей Луи-Филиппа, Мария Орлеанская, так же прославила имя своего рода среди художников, как Карл Орлеанский -- между поэтами. Она вложила всю свою душу в сделанное ее рукою мраморное изваяние Жанны д`Арк. Двое сыновей Луи-Филиппа исторгли у Меттерниха следующую замечательно меткую похвалу: "Это -- молодые люди, какие редко встречаются, и принцы, каких не бывает вовсе".
Вот ничем не прикрашенная, но и не умаленная истина о Луи-Филиппе.
Быть принцем "Эгалитэ", носить в себе контрасты Реставрации и Революции, страдать в качестве революционера той неуверенностью, которая в нем, как в правителе, превратилась в твердую уверенность, -- таков был Луи-Филипп в 1830 году. В сущности, никогда еще не встречалось более полного соответствия человека событию; они оба сошлись и слились в одно. Луи-Филипп -- это воплощение 1830 года. Кроме того, на его стороне было как бы предназначение к престолу -- ссылка. Он был беден, изгнан и скитался. Он жил своим трудом. В Швейцарии этому обладателю богатейших княжеских поместий во Франции пришлось продать лошадь, чтобы прокормиться. В Рейхенау он давал уроки математики, в то время как его сестра Аделаида шила и вышивала ради денег. Эти воспоминания о короле возбуждали энтузиазм буржуазии. Луи-Филипп собственными руками разорил железную клетку Мон-Сен-Мишеля, устроенную Людовиком XI и утилизированную потом Людовиком XV. Он был товарищем Дюмурье, другом Лафайета и принадлежал к якобинскому клубу. Мирабо хлопал его по плечу. Дантон говорил ему: "Молодой человек!" Двадцати четырех лет, будучи просто господином де Шартром, он присутствовал в одной из тайных лож Конвента при процессе Людовика XVI, которого он удачно назвал "злосчастным тираном".
Он видел слепое ясновидение революции, ломающей королевство, связанное с королем, отрывающей короля от королевства, не замечая жизни отдельных людей в этой горячей мыслительной ломке, революция прошла перед ним в виде заседаний трибуналов, гнева народа, вопрошающего Капета, который не знает, что ответить. Сумрачные и яркие картины отпечатлелись в его мозгу с дивной неизгладимостью. В его памяти эти годы остались минута за минутой. Однажды перед свидетелем, которому мы не можем не доверять, он рассказал на память все фамилии на букву А списка членов Учредительного собрания.
Сам Луи-Филипп был королем среди ясного дня. В его царствование сентябрьские законы были полны света. История зачтет ему эту законность.
Луи-Филипп, как все сошедшие со сцены исторические личности, ныне подвергнут суду человеческой совести. Но его дело находится еще в первой инстанции. Тот час, когда история произнесет свой строгий и беспристрастный приговор, еще не пробил; не настал еще момент окончательно высказаться об этом короле. Самый знаменитый и строгий историк Луи Блан* недавно смягчил свой первоначальный приговор. Луи-Филипп был избран теми недоносками, которые называются собранием двухсот двадцати одного и 1830 годом, то есть полупарламентом и полуреволюцией. И, во всяком случае, с той высокой точки зрения, на которой должна стоять философия, мы можем судить его только с известными оговорками, но мы уже сейчас можем сказать, что сам Луи-Филипп с точки зрения человеческой доброты всегда останется -- употребим выражение старого языка древней истории -- одним из лучших государей, которые когда-либо занимали престол.
Если же вы отделите от Луи-Филиппа короля, останется только хороший человек, хороший до такой степени, что порой он становится прямо достойным удивления. Часто среди самых серьезных забот, после целого дня, проведенного в борьбе со всей континентальной дипломатией, он возвращался домой -- и там, усталый и сонный, что же он делал? Брал какое-нибудь судебное дело и проводил всю ночь, разбирая его. Он находил, что, хотя и важно бороться со всей Европой, но еще важнее -- вырвать человека у палача. Он восставал против своего хранителя печати, оспаривал шаг за шагом у прокуроров, этих "болтунов закона", как он их называл, права гильотины. Иногда весь его стол бывал завален судебными делами, и он их все просматривал лично: для него было мучительно не сделать всего, что от него зависело, чтобы спасти эти жалкие осужденные головы. Однажды он сказал тому свидетелю, о котором мы упоминали выше: "Сегодня ночью мне удалось выиграть у смерти семерых". В первые годы его царствования смертная казнь была как бы отменена, и восстановление эшафота было насилием над королем. Так как старая Гревская площадь была уничтожена вместе со старшей линией королевского дома, то была устроена новая, буржуазная, под названием Застава Сен-Жак. Люди "практичные" почувствовали потребность в казни -- законной гильотине. Это было одной из побед Казимира Перье, представлявшего ограниченность буржуазии, над Луи-Филиппом, представлявшим ее либеральность. Луи-Филипп собственноручно правил книгу Беккария. После взрыва машины Фиески* он воскликнул: "Как жаль, что я не был ранен! Я мог бы тогда даровать ему помилование". В другой раз, намекая на сопротивление своих министров по делу тогдашнего политического преступника -- одной из самых светлых личностей нашего времени, он написал следующее: "Помилование уже даровано ему. Мне остается только выпросить его". Вообще Луи-Филипп был мягок, как Людовик IX, и добр, как Генрих IV.
А для нас те из исторических личностей, которые отличались добротою, этой редчайшей жемчужиной у таких личностей, стоят выше тех, которые были только просто велики.
Ввиду того что Луи-Филипп подвергался слишком строгой оценке со стороны одних и слишком суровой со стороны других, неудивительно, что некто, сам теперь превратившийся в тень, отлично знавший этого короля, явился свидетельствовать за него пред историей. Это свидетельство, каково бы оно ни было, прежде всего совершенно бескорыстно; эпитафия, написанная мертвецом, всегда искренна; одна тень имеет право утешать другую, право это дается им одинаковою участью. И едва ли нужно опасаться, чтобы о двух могилах в изгнании было сказано: вот эта польстила той.
IV. Трещины под основанием
В такой момент, когда наша драма готовится проникнуть в глубину одного из тех трагических облаков, которые окутывают начало царствования Луи-Филиппа, нельзя допускать недомолвок, поэтому было необходимо, чтобы мы дали по возможности полное объяснение личности этого короля.
Луи-Филипп вступил на престол без насилия, без непосредственного воздействия с его стороны, просто в силу революционного поворота, очевидно, мало имевшего что-либо общего с настоящей целью революции и совершившегося помимо инициативы самого герцога Орлеанского. Он родился принцем и считал себя королем избранным. Он не сам возложил на себя эти полномочия, не захватывал трон. Ему предложили его, и он его принял. Он был убежден, вполне искренно, что предложение было сделано по праву и что он должен был принять его. Этим узаконивалось его обладание властью. Можно сказать по совести, что так как Луи-Филипп законно завладел властью, а демократия не менее законно нападала, то весь ужас социальной борьбы нельзя ставить в вину ни королю, ни демократии. Во всяком случае, не следует порицать тех, кто борется, очевидно, одна из сторон заблуждается, право не может, подобно Родосскому колоссу*, стоять одновременно на двух берегах: одною ногою опираясь на Республику, а другою на Монархию. Оно нераздельно, поэтому должно находиться целиком на одном берегу, и те, которые в данном случае заблуждаются, делают это искренно. Слепой не более виновен, чем вандеец в разбое. Потому признаем, что эти грозные столкновения обусловливаются только одними роковыми обстоятельствами. Каковы бы ни были по своему характеру эти бури, люди в них отчасти неответственны.
Закончим это объяснение. Правительству 1830 года сразу пришлось очень трудно. Вчера едва успев возникнуть, сегодня оно уже должно было вступить в борьбу. Едва водворенное, оно уже почувствовало, как со всех сторон поднимается треск июльского сооружения, только что возведенного и не успевшего еще окрепнуть. Сопротивление проявилось на следующий же день, а быть может, оно уже существовало и накануне. Враждебность возрастала с каждым месяцем, и из глухой она превращалась в открытую. Июльская революция, как мы уже говорили, плохо встреченная властителями вне Франции, различно толковалась и в ней самой.
Бог передает людям свою волю посредством событий -- это неясный текст, написанный на таинственном языке. Люди тотчас же делают с этого текста переводы -- переводы торопливые, неправильные, полные ошибок, пропусков и противоречий. Очень немногие способны понять божественный язык. Наиболее проницательные, спокойные и глубокие умы разбирают его медленно, и, когда они оканчивают свой перевод, дело сделано раньше их: в ходу уже двадцать переводов, сработанных на публичной площади. Каждый из этих переводов образовал уже партию, а каждая его бессмыслица -- секцию; каждая партия уверена, что только она одна обладает верным переводом, и каждая секция убеждена, что лишь она овладела светом.
В революциях встречаются пловцы, стремящиеся плыть против течения, -- это старые партии. Представители этих партий видели в революции только противозаконность, поэтому считали себя вправе восставать против нее.
Старые легитимистские* партии, как приверженцы Бурбонов, нападали на революцию 1830 года со всей силой, проистекавшей из ложного суждения. Заблуждения -- очень сильные снаряды. Они метко поражали революцию как раз в те места, где она была уязвима за неимением брони, то есть за недостатком логики. Эти партии набрасывались на установленную революцией государственную власть и кричали: "Революция, почему у тебя появился этот король?" Легитимисты -- это слепцы, но метко попадающие в цель.
Республиканцы испускали тот же крик, но с их стороны он был логичен. То, что являлось слепотой у легитимистов, было проницательностью у демократов. 1830 год обанкротился перед народом, и негодующая демократия упрекала его в этом.
Атакованное одновременно прошлым и будущим, июльское здание трещало. Оно представляло собою минуту, которой приходилось биться и с целым рядом монархических веков, и с вечным правом будущего, грозно на него наступавшим. Кроме того, 1830 год, перестав быть революцией и превратившись в монархию, был вынужден идти нога в ногу с остальной Европой. Сохранять мир -- это лишнее затруднение. Гармония, которой добиваются насильно, вопреки здравому смыслу, иногда тягостнее самой войны. Из этого глухого конфликта, хотя и сдерживаемого намордником, но вечно рычащего, возник вооруженный мир, этот разорительный изворот цивилизации, которая подозрительна сама себе. Июльское королевство брыкалось в упряжи европейских кабинетов. Меттерних* охотно надел бы на него хомут. Толкаемое само во Франции прогрессом, это королевство поневоле толкало и другие европейские монархии, этих тихоходов. Его тащили на буксире, со своей стороны и оно тащило других.
Между тем внутри государства страшною тяжестью нависли всевозможные проблемы, все увеличивавшиеся и осложнявшиеся: пауперизм*, пролетариат, воспитание, система наказания за преступления и т. п.
А вне собственно политических партий происходило другое движение. Брожению демократии соответствовало брожение философии. Избранные умы чувствовали то же смущение, какое чувствовала и толпа, -- другое, быть может, но столь же сильное.
Мыслители размышляли в то время, как почва, то есть народ, изборожденная революционными течениями, дрожала и колебалась под ними, точно под действием каких-то эпилептических толчков.
Эти мыслители поодиночке и группами, тихо, но глубоко копались в общественных вопросах; это были мирные минеры, спокойно прорывавшие свои галереи в недрах вулкана, не смущаясь глухими подземными толчками и видневшимися вдали очагами пламени. Это спокойствие было не последним из прекрасных зрелищ той бурной эпохи. Люди мысли занялись решением вопроса о человеческом благополучии, предоставляя политикам разбираться в вопросах права. Они хотели извлечь из общества все то, что может служить благосостоянию людей. Вопросы чисто материальные: о земледелии, промышленности, торговле, они ставили почти на одну ступень с религией. При той форме цивилизации, какая существует в настоящее время, очень мало зависящей от Бога и слишком много от людей, интересы комбинируются, сливаются и срастаются в твердую, как скала, компактную массу согласно закону динамики. Эта-то скала так терпеливо и исследуется экономистами, этими геологами политики.
Эти люди, группировавшиеся под различными наименованиями, старались пробуравить эту скалу и извлечь из нее живую воду человеческого благополучия. Их труды обнимали все: начиная с вопроса об эшафоте и кончая вопросом о воине. К правам мужчины, провозглашенным французской революцией, они прибавили права женщины и права ребенка.
Думаем, что никто не удивится, если мы по различным причинам не станем здесь вдаваться в подробный теоретический разбор поднятых ими вопросов и ограничимся лишь указанием этих вопросов.
Оставляя в стороне космогонические бредни и мистические грезы, все задачи этих людей можно подвести под две категории.
Первая категория этих задач имела целью производство богатства, вторая -- распределение этого богатства. Первая категория заключала в себе вопрос о работе, вторая -- вопрос о плате за работу. Первая категория касалась применения сил, вторая -- распределения результатов труда.
От правильного применения сил зависит общественное могущество, а от разумного распределения благ -- индивидуальное счастье.
Англия взялась решить первую из этих задач. Она превосходно создает богатство, но плохо его распределяет. Это одностороннее решение приводит ее роковым образом к двум крайностям: к чудовищному богатству и к чудовищной нищете. Все блага являются достоянием немногих, все лишения -- достоянием массы, то есть народа; привилегии, исключения, монополии, феодализм -- все это производится там самим трудом. Это ложное и опасное положение, которое основывает общественное могущество на частной нищете, питает величие государства страданиями личности. Величие плохое, потому что в нем соединены все материальные элементы, но нет ни одного нравственного.
Принцип дележа имущества без обобщения орудий производства и аграрный закон надеются решить вторую задачу. Они ошибаются. Их способ распределения убивает производительность. Равный дележ уничтожает соревнование. Раз нет соревнования, труд теряет свое значение. Этот способ распределения как будто заимствован у мясника, который убивает то, что делит. Поэтому останавливаться на таком решении задачи не стоит. Уничтожать источник богатства не значит распределять его. Для правильного и точного разрешения обе задачи следовало решать совместно. Оба решения должны слиться и составлять одно.
Если вы решите только первую из задач, то уподобитесь Англии или Венеции. Как Венеция, вы будете обладать искусственным могуществом, а как Англия -- могуществом материальным; вы будете дурным богачом. Вы погибнете путем действий, как погибла Венеция, или путем банкротства, как должна погибнуть Англия. И мир даст вам погибнуть и умереть, потому что мир допускает до гибели и смерти все, в чем виден один эгоизм, что не представляет человечеству добродетели или идеи.
Под словами "Англия" и "Венеция" следует понимать не народы, а известный общественный строй: олигархии, стоящие над народами, а не сами народы. К народам мы всегда чувствуем уважение и симпатию. Венеция как народ возродится; Англия как аристократия падет; но Англия как народ бессмертна. Объяснив это, мы продолжаем.
Решайте обе задачи, поощряйте богача и оказывайте покровительство бедняку, подавите нищету, обуздайте зависть того, кто еще находится в пути, к тому, который уже достиг цели, приспособьте по-братски и с математической точностью плату к труду, дайте подрастающему поколению обязательное и бесплатное образование и сделайте из науки основу зрелости; занимая руки, давайте развитие и умам; будьте в одно и то же время и могущественным народом и семьей счастливых людей, умейте создавать богатство, но умейте также и распределять его. Тогда вы будете иметь и материальное величие и нравственное, и только тогда будете достойны называться Францией.
Вот вне всяких распрей над всякими сектами то, что надо именовать социализмом. Вот желанный общественный строй. Вот то, что рисуется умам нашего времени.
Луи-Филиппу было очень трудно. Новые теории, появляющиеся отовсюду препятствия, неожиданно возникшая для государственного человека необходимость считаться с философами, надвигавшиеся со всех сторон новые явления, необходимость выработать новую политику, которая соответствовала бы требованиям старого мира, не будучи в то же время слишком противоположной новым революционным идеалам, и не лишала бы возможности пользоваться Лафайетом для защиты Полиньяка*, просвечивавшее из-под мятежа стремление к прогрессу, контраст требований палат и улицы, необходимость уравновесить кипевшие вокруг него вожделения, его вера в революцию, проистекавшее из доверенной ему высшей власти смутное сознание того, что следует многому покориться, его желание остаться верным своему роду, его тяготение к семье, его искреннее уважение к народу, его собственная честность -- все это порознь и вместе мучительно тяготило его и время от времени, несмотря на его силу и мужество, угнетало его, придавливало, заставляло чувствовать всю трудность быть королем.
Он чувствовал под собой страшное сотрясение почвы, которое, однако, не угрожало окончательным распадом Франции, так как Франция более прежнего оставалась сама собою. Горизонт заволакивался темными тучами. Какая-то таинственная тень постепенно все закрывала собою: людей, вещи, идеи. Это была тень, обусловливавшаяся раздраженностью общества и борьбою противоположных систем. Все, что было наскоро подавлено, зашевелилось и забродило вновь. Иногда совести честного человека приходилось сдерживать дыхание: так много дурного носилось в этом воздухе, где к истинам примешивались софизмы. Посреди этой общественной тревоги умы трепетали, как листья при приближении грозы. Электрическое напряжение было так сильно, что в некоторые минуты первый встречный, совершенно дотоле безвестный, все вокруг освещал. Но затем снова сгущался мрак. Раздававшиеся время от времени глухие удары свидетельствовали, как много было грозы в нависшей туче.
Едва успело пройти двадцать месяцев после июльской революции, как предстал с угрожающим, зловещим видом 1832 год. К грозному рокоту идеи примешивался не менее грозный шум событий. Картина представлялась следующей: народ обнищал, рабочие голодали, последний принц Конде исчез во мраке*, Брюссель изгнал Нассауский дом*, как Франция изгнала Бурбонов, Бельгия, предлагавшая себя французскому принцу была отдана английскому*, впереди -- ненависть русского императора Николая, позади -- два демона юга: Фердинанд в Испании, Мигуэль в Португалии, в Италии землетрясение, Меттерних протягивает руку к Болонье, Франция оскорбляет Австрию в Анконе, Франция находится под перекрестным огнем раздраженных взглядов всей Европы, Англия, эта подозрительная союзница, готовится толкнуть все, что колеблется, и наброситься на то, что упадет, пэрство прячется за Беккарией, чтобы спасти от закона четыре головы, с королевского экипажа соскабливаются лилии, с собора Парижской Богоматери срывается крест. Лафайет унижен, Лафайет разорен, Бенжамен Констан умирает в бедности, в обеих столицах государства -- в Париже, городе мысли, и в Лионе, городе труда*, -- объявляется сразу болезнь и политическая и социальная; в первом городе свирепствует война гражданская, во втором -- война труда, и тут и там одинаковое адское пекло; на челе народа горит багровый отблеск пылающего кратера; юг фанатизирован, запад охвачен смутою, герцогиня Беррийская очутилась в Вандее: повсюду заговоры, мятежи, и ко всему этому грозный призрак надвигающейся холеры.
V. Факты, служащие основой истории, но не признаваемые ею
Около конца апреля положение дел еще ухудшилось. Брожение перешло в кипение. С 1830 года то и дело вспыхивали восстания, которые хотя и быстро подавлялись, но почти тотчас же возобновлялись, а это свидетельствовало о существовании широкой подпольной агитации. Впереди смутно обрисовывались очертания чего-то, походившего на новую революцию. Вся Франция напряженно смотрела на Париж. Париж, в свою очередь, внимательно всматривался в Сент-Антуанское предместье. Это предместье, невидимо подогреваемое, начинало уже закипать.
Кабаки улицы Шаронн, несмотря на свое веселое предназначение, были полны бури и грозы.
Правительство было там предметом живейшего обсуждения. Публично спорили на тему о том, начинать ли драться или оставаться спокойными. В комнатке позади лавки приводили к присяге рабочих, встреченных на улице: "При первых криках и призывах к оружию вступать в бой, не считая числа врагов".
Рабочие, приглашенные однажды, запоминали звонкий голос, говоривший им: "Теперь ты слышал. Помни, что ты поклялся!"
Несколько раз они поднимались на второй этаж в темную комнатку, где происходило нечто похожее на масонское ритуальное собрание. Посвящаемому предлагали принести присягу по формуле: "Служить так, как дети должны служить отцам".
В низеньких комнатках читали брошюры "О ниспровержении правительства". "Они поносили власть", -- сообщал секретный донос того времени.
Там слышались слова и обрывки фраз: "Мне неизвестны имена вождей. Мы узнаем назначенный день не раньше как за два часа". Один рабочий говорил: "Нас три сотни. Если каждый кинет по десять су, то вот вам полтораста франков на порох и пули". Другой говорил: "Мне не нужно шести месяцев, я и двух не прошу: меньше чем в две недели мы сравняемся с правительством. Двадцать пять тысяч человек могут стать с ним лицом к лицу". А по соседству слышались слова: "Я не сплю по ночам, так как готовлю пыжи и заряды". Время от времени приходили граждане буржуазного вида, приносили с собою всем некоторое стеснение, пожимали руки "самым важным" и удалялись. Никто из них не оставался здесь больше десяти минут. Тихими голосами обменивались известиями: "Заговор созрел, дело готово". Или, если пользоваться местным жаргоном, эту готовность надо выразить словами: "Дело под купол подошло". Экзальтация была так сильна, что однажды при массе присутствующих один рабочий крикнул: "У нас нет оружия!", на что его товарищ ответил: "Оно есть у солдат", пародируя, сам того не зная, короткое обращение Бонапарта к солдатам в Италии*.
В одном секретном рапорте полиции отмечается: "Когда они имели какую-либо тайну, то на эту тему разговоры прекращались". Но непонятно, что им было еще скрывать после того, как было высказано так много.
Сборища иногда принимали характер периодических собраний. На одних присутствовало не более восьми или десяти одних и тех же товарищей, на другие приходили граждане без разбора, и помещения так были полны, что приходилось стоять. Одни шли сюда со страстным энтузиазмом. Другие? -- другие потому, что "им было по дороге на работу". Тут были, так же как в Великую революцию, женщины-патриотки, которые приветствовали вновь приходящих.
Новый день загорался на небе.
Люди входили в трактир, пили и, выходя, говорили, обращаясь к трактирщику: "Революция заплатит стоимость".
У трактирщика на улице Шаронн избирали уполномоченных революции. Записки с именами тайком писались в каскетках рабочих. Рабочие собирались у одного фехтовальщика, дававшего уроки на улице де Котт. Роль оружия там играли палки, дубинки, эспадроны* и шпаги. И однажды наконечники с подлинного оружия были сняты.
Один рабочий сказал: "Нас двадцать пять человек, но меня не считают, так как я иду за машину". Впоследствии эта "машина" прославилась: это был Кениссэ. Некоторые замыслы понемногу стали до странности очевидными. Какая-то женщина, разговаривая у открытой двери, сказала соседке: "Уже давно вовсю идет работа по изготовлению зарядов".
На улицах открыто читались прокламации, обращенные к национальной гвардии округов. Одна из них содержала подпись: "Бюрто -- виноторговец".
Однажды у дверей лавочки на рынке Ленуар какой-то бородатый прохожий с итальянским акцентом влез на тумбу и громко читал послание, исходившее, казалось, от какого-то тайного правительства. Толпа, стоявшая вокруг, аплодировала. Записаны были те места его речи, которые более всего взволновали слушателей: "Нашему учению ставят препятствия, наши воззвания разорваны, наши глашатаи схвачены и посажены в тюрьму... Будущее народа выковывается в наших темных рядах... Вот вам пределы, положенные каждому: хочешь ли ты идти вперед или попятишься, на чьей ты стороне: революции или контрреволюции. Ибо в нашу эпоху нельзя оставаться неподвижным. Надо выбрать -- с народом ты или против народа. В тот день, когда мы не будем вам более нужны, вы можете нас сменить, но теперь помогите нам идти вперед".
Все это говорилось среди бела дня. Другой случай такой же смелости: 4 апреля 1832 года некий прохожий, вскочив на тумбу на углу улицы Сен-Маргерит, закричал: "Я бабувист!" Но народ чуял Бабефа в другом человеке: это был Жискэ. Говоривший эти слова восклицал далее: "Долой собственность! Левая оппозиция -- это трусы и предатели. Она демократична, чтобы не быть битой, она роялистка, чтобы не сражаться. Граждане рабочие, бойтесь наших республиканцев! Не верьте им!"
-- Замолчи, полицейский шпик! -- крикнул ему один рабочий. Этот возглас прекратил дискуссию.
Происходили и таинственные случаи. На склоне дня один рабочий повстречал у канала "хорошо сложенного" человека, который обратился к нему с вопросом:
-- Куда идешь, гражданин?
-- Сударь, -- ответил рабочий, -- я не имею чести вас знать.
-- Но я тебя знаю, -- сказал незнакомец и добавил: -- Не бойся, я уполномоченный Комитета. Тебя подозревают и называют ненадежным. Ты знаешь, что если ты что-нибудь раскроешь, то на тебя есть глаз.
С этими словами, пожав руку рабочему, он ушел, произнеся только:
-- Мы скоро увидимся.
Полиция прислушивалась не только в кабачках, но и на улицах к странным диалогам:
-- Прими поскорее, -- говорил ткач столяру.
-- Почему?
-- Там надо сделать выстрел.
Двое прохожих в рваных одеждах обменивались репликами, весьма замечательными по родству с языком Жакерии:
-- Ну, а кто нами правит-то?
-- Да вот этот господин Филипп!
-- Нет! Правит буржуазия!
Вы сделаете ошибку, думая, что автор придает слову "Жакерия" дурной смысл. Жаки -- это были бедняки. В другой раз двое проходящих говорили друг с другом:
-- У нас есть прекрасный план атаки!
Еще более значительная интимная беседа происходила между четырьмя собеседниками, облокотившимися на барьер у Троны:
-- Будет сделано все возможное, чтобы "он" больше не прогуливался по Парижу.
-- Кто "он"?
-- Грозная таинственность.
"Главные вожди", как их называли в предместьях, держались в стороне. Некоторые думали, что они собирались в одном кабачке на углу Святого Евстафия.
Один из них, по имени Ог..., стоявший во главе кассы взаимопомощи портных улицы Мон-де-Тур, считался главным посредником между "главными вождями" и предместьем Святого Антуана. Тем не менее многие вожди так и остались неизвестными, и никакая улика не могла сломить гордости ответа одного рабочего, допрашивавшегося впоследствии судом Палаты пэров:
-- Кто был вашим вождем?
-- Я не знал его никогда, и я никогда не узнавал, кто он.
Правда, это были лишь слова, понятные, хотя ничего не открывавшие. Иногда слова, брошенные случайно, -- слухи или сплетни, которые ничего не раскрывали. Но были указания другого рода. Однажды плотник, заколачивавший гвозди в изгородь палисадника улицы Де-Рейли, нашел на участке строящегося дома обрывок следующего документа: "...надо, чтобы Комитет принял меры, чтобы воспрепятствовать набору в секции...". И в постскриптуме: "...Мы узнали, что на улице Фо-бур-Пуассоньер No 5 (bis) имеются ружья, числом пять-шесть тысяч во дворе одного оружейника. У секции нет ружей". Это встревожило плотника, который понес находку соседям. А пройдя несколько шагов, он поднял еще более знаменательную бумажку. Воспроизводим ее, ради исторического интереса, который вызывает этот оригинальный документ.
К
Ц
Д
Р
Заучите это письмо наизусть и потом разорвите. Люди, причастные к делу, сделают так же, когда вы им передадите приказания.
Привет и братство.
Л.
ю ог a ' ф
Лица, составлявшие тайну этой записки, обнаружены были только много позже в четырех прописных буквах, начинающих четыре разделенные графы. Это -- названия революционных степеней: Квинтурион, Центурион, Декурион и Эклерер (Разведчик). А смысл букв: ю ог а1 ф обозначал собою дату -- 15 апреля 1832 года. Под каждой прописной буквой было вписано имя с целым рядом характерных указаний, а именно: Q. -- Баннерель. 8 ружей. 83 заряда. Человек верный. С. -- Бубьер. 1 пистолет. 40 зарядов. D. -- Коллэ. 1 шпага. 1 пистолет. 1 фунт пороха. Е. -- Теиссье. 1 сабля. 1 патронташ. Террёр. 8 ружей. Храбрец и т. д.
Наконец, этот же плотник нашел на том же пустыре третью бумагу, на которой начертана была карандашом, очень, впрочем, разборчиво, следующая загадочная запись.
Единство. Бланшард. Арбр-Сек. 6.
Барра. Суац. Саль о-Конт.
Косцюшко. Обри-мясник?
Ж. Ж. Р.
Кай Гракх.
Право осмотров. Дюфон. Фур.
Падение жирондистов. Дербак. Мобюэ.
Вашингтон. Пэнсон. 1 пистолет. 86 зарядов.
Марсельеза.
Народное спасение. Мишель. Кенкампуа. Сабля.
Зарубка.
Марсо. Платон Арбр-Сек.
Варшава. Тилли-Глашатай "Попюлер".
Честный буржуа, в руки которого попала эта бумажка, остался в неведении относительно ее значения. Оказалось, что эта записка была полным перечислением секции четвертого округа общества "Прав человека" с именами вождей секции. Теперь, когда все это стало достоянием истории, их можно опубликовать. Следует добавить, что основание союза "Прав человека", казалось, было значительно позже, чем дата, стоящая на этом клочке бумаги. Быть может, это был только ранний набросок.
Однако, судя по отдельным словам и всей фразе, и по записанным значкам, дело это по существу стало понемногу проясняться путем сопоставлений.
На улице Потенкур у старьевщика было найдено в ящике комода семь листков серой бумаги одинакового размера, сложенных вчетверо. Эти листки прикрывали двадцать шесть четырехугольных кусков такой же серой бумаги свернутых для патронов и карточку, на которой было написано следующее:
"Селитра -- 12 унций
Сера -- 2 унции
Уголь -- 2 1/2 унции
Воды -- 2 унции"
Протокол обыска отметил сильный запах пороха, исходивший от ящика.
Один каменщик, возвращаясь после рабочего дня, забыл на скамейке у Аустерлицкого моста небольшой пакет. Нашедший его случайно отнес этот пакет в кордегардию. Там его вскрыли и нашли два оттиска диалогов, подписанных именем Лаотьер, и анонимную песнь, начинавшуюся словами: "Соединяйтесь, пролетарии!.."
Кроме того, в пакете оказался жестяной ящичек с зарядами.
Другой случай: рабочий выпивал с товарищем и, обмахиваясь от жары, зацепил блузу соседа; под блузой прощупывался пистолет.
В канаве на бульваре между Пер-Лашез и Тронной заставой, в очень пустынном месте, дети, играя, откопали в куче щепок и опилок мешок, в котором нашли форму для отливки пуль, деревянную мерку для зарядов, кадочку с зернами охотничьего пороха и маленький чугунный котелок с явными признаками свинцовой плавки.
Два полицейских агента, неожиданно нагрянув в пять часов утра к некоему Пардону, который впоследствии фигурировал в качестве члена секции Баррикада-Мерри и был убит во время восстания в апреле 1834 года, застали его за изготовлением ружейных зарядов.
В обеденный перерыв на фабрике двое граждан встретились между изгородью Пинтоса и Шарентона на тропинке около трактирной стены. Один извлек пистолет из-под блузы и вручил другому, но, так как порох отсырел под рубашкой, другой, высыпав горсточку из лядунки, подсыпал свежего пороху на полку. Затем оба они расстались и исчезли.
Некий Галле, убитый впоследствии на улице Бобур в апрельской схватке, хвастался тем, что у него есть семьсот готовых зарядов и двадцать четыре ружейных кремня.
Правительство однажды получило донесение о том, что в предместьях гражданам раздается оружие и распределяются двести тысяч ружейных зарядов. Неделю спустя были розданы еще тридцать тысяч зарядов. Удивительно, что полиции не удалось ничего найти.
Перехваченное полицией письмо сообщало: "Недалек тот день, когда в четыре часа пополуночи восемьдесят тысяч граждан встанут под ружье". Все это брожение происходило на глазах общества. Неминуемое восстание хладнокровно готовило бурю над головой власти. Все особые признаки глубокого подземного кризиса были налицо и уже ощущались на поверхности. Горожане тихо спрашивали рабочих: "Ну, как продвигаются ваши приготовления?" -- таким тоном, каким спрашивают обычно: "Как поживает ваша супруга?"
Мебельщик на улице Моро спрашивал: "Ну, когда же атака?"
А другой лавочник говорил: "Скоро выступление. Месяц тому назад вас было пятнадцать тысяч, а теперь уже двадцать пять". Он предложил свое ружье, а его сосед -- пистолет стоимостью в семь франков.
Революционная горячка охватила все, ни один уголок Парижа, ни одно местечко Франции не были пропущены ею. Всюду чувствовалось биение ее пульса. Как огонь лихорадки, воспламеняющий человеческий организм, сеть тайных обществ охватила страну.
Союз "Друзей народа", доступный и тайный в одно и то же время, родился в недрах секции "Прав человека", которая датировала свои приказы по революционному календарю: "Плювиоз, сороковой год Республики..." Пережив уголовный суд, постановивший о ее роспуске, она не колеблясь называла свои отряды многозначительными именами:
Пики
Набат
Сигнальный выстрел
Фригийский колпак
21 января
Гезы
Нищие
Вперед
Робеспьер
Ватерпас
Настанет день
Общество "Прав человека" породило "Комитет действия".
Это был союз наиболее стремительных людей, забегавших вперед.
Прочие ассоциации развертывались в недрах основавших их секций. Члены секций жаловались на то, что их слишком разбирают по разным секциям одновременно. Так говорили в "Союзе Галлов", в "Комитете городских организаторов", в ассоциациях: "Свобода печати", "Народное образование", "Личная свобода", "Борьба с косвенным налогом", "Общество рабочего уравнения", "Коммунисты", "Реформисты".
Секция "Бастильская армия" носила исключительно военный характер: делилась на когорты, каждая четверка имела капрала, каждый десяток -- сержанта, двадцатью командовал младший лейтенант, сорока командовал лейтенант, но знали друг друга в секции не более пяти человек. Осторожность сочеталась со смелостью. Казалось, эти черты перешли во французскую революцию от венецианского гения организации. Центральный комитет, бывший головой революции, имел две руки: с одной стороны "Комитет действия", с другой -- "Бастильскую армию".
Парижские общества имели филиалы в крупнейших городах. В Лионе, Нанте, Лилле и Марселе имелись секции "Прав человека", "Карбонариев" и "Свободного человека". В Эксе был революционный союз, носивший название "Кугурда". Мы уже произнесли однажды это слово.
В Париже предместье Сен-Марсо кипело не меньше, чем Сент-Антуанское. Не было лучшей школы для граждан, нежели парижские предместья. Но и школы предместий были захвачены революционной волной. Кофейная на улице Сент-Ясинт и курильня "Семи бильярдов" были местом веселых сборищ учащихся.
"Друзья Абецеды", тесно связанные с "Кугурдой" в Эксе, собирались, как свидетельствуют очевидцы, в кофейной "Мюзэн". Молодежь собиралась также, как я уже это говорил, в кабачке на улице Мондетур под названием "Коринф". Эти собрания происходили втайне, хотя иногда имели и открытый характер. О смелости этой молодежи можно судить по ответам, которые она давала на позднейших судебных допросах.
-- В каком месте происходили собрания?
-- На улице Де-ла-Пэ.
-- У кого?
-- Просто на улице.
-- Какие секции там собирались?
-- Только одна.
-- Какая?
-- Секция "Маюэль".
-- Кто был вожаком?
-- Я!
-- Вы чересчур молоды, чтобы взять на себя такое тяжелое дело, как нападение на правительство. Откуда исходили даваемые вам указания?
-- От Центрального комитета.
Армия была разагитирована в одинаковой степени с населением, как это впоследствии доказали волнения в Бельфорте, Люневилле, Эпинале. В движении приняли участие 52-й полк, 5-й, 8-й, 37-й и 20-й легкие кавалерийские. В Бургундии и в южных городах сажали "дерево свободы", то есть шест, увенчанный красным колпаком.
Таково было положение дел. Это положение ярче всего обрисовывалось в Сент-Антуанском предместье. Старинный парижский пригород, населенный густо, как муравейник, трудолюбивый, отважный и гневный, как улей, трепетал от страстного нетерпения в ожидании революционного взрыва. Все в нем волновалось, но так, что по лицу этого пригорода ни о чем нельзя было догадаться. Жгучая скорбь жила под кровлями этого предместья вместе со свойствами редчайшей разумности, горячей и ясной. Ясность ума и отчаяние -- это страшное сочетание противоречивых элементов.
Сент-Антуанское предместье имело и другие причины для трепета и содрогания: оно первое получало все контрудары политических потрясений и связанных с ними последствий: торговых кризисов, банкротств, стачек, безработиц и т. п. Во время революции нужда в одно и то же время является и причиной, и следствием. Наносимый удар чувствует и разящая рука.
Население этой части Парижа, полное суровой и гордой доблести, способное к широкому проявлению душевной горячности, всегда готовое схватиться за оружие, быстро вспыхивающее гневом, глубоко пропитанное пропагандой, казалось, только и ждало искры. И всякий раз, когда на горизонте Парижа возникала горящая точка, гонимая ветрами событий, мысли всех устремлялись к Сент-Антуанскому предместью и к той грозной случайности, воля которой положила у самых дверей Парижа эту пороховницу безумных страданий и жгучих замыслов.
Кабачки "Предместья Антуана", уже не раз упомянутые в этом очерке, приобрели историческую известность. В пору волнений там возбуждались горячими словами более, нежели вином. В них веял пророческий дух, и волны будущего омывали берег тогдашнего времени, воспламеняя сердца людей и окрыляя их души. Кабачки Сент-Антуанского предместья напоминают те таверны у Авентинского холма, которые были построены на месте пещеры Сибиллы и сообщались с глубокими подземными течениями вдохновений. Их столики были почти треножниками. Там пили ту чашу, которую Энний* назвал "сибиллинским вином".
Сент-Антуанское предместье -- это народный резервуар. Революционные потрясения делали в нем пробоины, из которых текла верховная власть народа. Быть может, эта верховная власть могла ошибаться, как и всякая, но даже в заблуждениях она была велика по значению. О ней можно сказать то же, что античность сказала о слепом Циклопе -- ingens {Неизмеримо огромен.}.
В 1793 году в зависимости от того, хороша или плоха была преобладавшая в те дни идея, был ли то день фанатизма или энтузиазма, -- из Сент-Антуанского предместья появлялись или дикие легионы, или отряды героев.
Дикие. Объяснимся относительно этого выражения. Чего хотели эти ощетинившиеся, рассвирепевшие люди, устремившиеся на старый смятенный Париж, рыча и негодуя, с поднятыми пиками и с саблями в руках? Они хотели конца угнетению, конца тирании, гибели монархии. Они стремились добиться человеческих условий труда для мужчин, грамоты для детей, общественного внимания к положению женщины, они стремились к свободе, равенству и братству, удовлетворению хлебом и мыслью всех людей. Это святое и прекрасное дело они провозглашали как свою задачу, но наводили ужас, потрясая дубинами и кулаками. Эти "дикари" целиком принадлежат цивилизации. Они провозглашали господство права с остервенением, они хотели страхом и силой принудить род человеческий поспешить к дверям рая. Они казались варварами, но были спасителями. Под маской ночи они несли ослепительный свет.
На первый взгляд и по внешности эти люди, мы согласимся с этим, дики и ужасны. Но эта дикость, этот внешний ужас -- во благо. Есть другие люди -- улыбающиеся, расшитые золотом, украшенные лентами и звездами, в шелковых чулках и белых плюмажах, в желтых перчатках и лакированных башмаках. Они, опершись локтем на бархатный столик около мраморного камина, настойчиво и незаметно работают над законами и ведут политику сохранения прошлого: средневековья, божественного права, фанатизма, невежества и рабства, невыносимого труда, войны, восхваляя вполголоса и с мягкостью прелести сабельных ударов, костра и эшафота.
Что касается нас, то в случае необходимости произвести выбор между этими "варварами в цивилизации" и "цивилизаторами в варварстве", мы, конечно, остановим свой выбор на революционных варварах.
Но, благодарение небу возможен еще выбор. По существу нет необходимости ломать копья, и не было ее в прошлом. Мы не хотим ни монархии, ни террора. Мы стремимся к естественному движению вперед. Смягчить этот путь -- вот задача божественной политики.
VI. Анжолрас и его лейтенанты
Приблизительно в это время Анжолрас, ввиду возможности событий, произвел своего рода тайную ревизию. Все были собраны в кофейне Мюзэн. Анжолрас произнес речь, украшая ее полузагадочными метафорами, скрывавшими ее многозначительность.
-- Надо узнать и проверить достигнутые результаты и рассчитать, на кого мы можем положиться. Кто хочет иметь бойцов, тот должен уметь их создать. Надо иметь и то, чем бьют, -- это не повредит. Идя по дороге навстречу стаду, легче попасть на рога, чем идя по пустой дороге. Подсчитаем. Сколько нас? Нельзя откладывать это дело на завтра. Берегись неожиданности каждый! Не дадим застать себя врасплох. Разгладьте швы, попробуйте -- прочно ли сшито! Сегодня же! Курфейрак, повидай политехников. Среда: они в отпуску! Фейи, это вы? Идите к товарищам в Лагласьер. Комбферр, иди в Пиктос. Там все бурлит. Багорель -- в Эстрападу. Прувер -- к каменщикам. Ты принесешь новости из Гренеля. Жоли, иди в клинику Дюпюнтерна, пощупай пульс товарищей медиков. Боссюэт ко дворцу -- поболтай с канониками. Я сам -- в Лозу.
-- Вот все устроено! -- воскликнул Курфейрак.
-- Нет.
-- А что еще?
-- Серьезное дело!
-- Ну? -- спросил Курфейрак.
-- Мэнская застава! -- ответил Анжолрас; подумав с минуту, он продолжал. -- У Мэнской заставы много мраморщиков, живописцев, практикантов по скульптурным мастерским. Это все народ легко увлекающийся, но так же легко и охладевающий. Не знаю, что с ними сделалось в последнее время. Они думают совсем не о том, о чем следует. Начали уже остывать. Проводят время за игрой в домино. Нужно бы пойти к ним и посерьезнее поговорить с ними. Они собираются у Ришфе. Их там можно застать между полуднем и часом. Надо постараться раздуть посильнее этот огонь. Я рассчитывал в этом деле на Мариуса. Он малый порядочный; но я больше не вижу его здесь. Мне бы необходимо кого-нибудь для Мэнской заставы, но никого нет.
-- А я-то, -- сказал Грантэр. -- Разве я не гожусь?
-- Ты?
-- Я.
-- Тебе наставлять кого-нибудь?! Тебе разогревать во имя принципов эти охладевшие сердца?!
-- Почему же нет?
-- Да разве ты годишься на что-нибудь?
-- Осмеливаюсь думать, что гожусь, -- ответил Грантэр.
-- Да ведь ты ни во что не веришь.
-- Я верю в тебя.
-- Грантэр, хочешь сослужить мне службу?
-- С удовольствием! Если нужно, я и сапоги тебе вычищу.
-- Этого не нужно. Будь только добр, не суйся в наши дела. Потягивай себе свой абсент и успокойся на этом.
-- Ты неблагодарный, Анжолрас!
-- И ты серьезно воображаешь себя способным идти к Мэнской заставе?
-- Что ж тут мудреного? Спущусь по улице Грэ, перейду площадь Святого Михаила, пройду насквозь по улице Принца, заверну в улицу Вожирар, миную Кармы, обогну улицу Ассас, дойду до улицы Шерш-Миди, миную Военный совет, пройду по улице Старого Тюильри, перебегу бульвар, выйду на Мэнское шоссе, доберусь по нем до заставы, а там зайду к Ришфе. Я на это вполне способен... способны и мои сапоги.
-- А знаешь ли ты хоть немного тех, которые собираются у Ришфе?
-- Немного знаю. Мне приходилось говорить с ними.
-- Что же ты им теперь скажешь?
-- Потолкую с ними о Робеспьере, черт возьми! Можно, пожалуй, и о Дантоне и о принципах.
-- Это ты-то?!
-- Ну да, я! Меня не умеют ценить, а между тем я в деле -- прямо зверь. За какую ты скотину меня принимаешь, однако!.. У меня лежит в ящике старая прокламация. Я даже немного гебертист*. Если понадобится, могу битых шесть часов подряд разглагольствовать о самых прекрасных вещах...
-- Главное, будь посерьезнее, -- перебил Анжолрас.
-- Я не только буду серьезен, а даже прямо свиреп, если понадобится, -- произнес Грантэр.
Анжолрас подумал немного, потом сделал движение, доказавшее, что он принял какое-то решение.
-- Грантэр, -- торжественно проговорил он, -- я готов испытать тебя. Ступай к Мэнской заставе.
Грантэр жил в меблированных комнатах рядом с кафе Мюзен. Он вышел и вскоре вернулся. Оказалось, что он сходил домой, чтобы надеть жилет а-ля Робеспьер.
-- Вот я и красный, -- сказал он, пристально глядя на Анжолраса. Потом, сильно хлопнув ладонями рук по сторонам жилета, он подошел к Анжолрасу и шепнул ему на ухо:
-- Будь спокоен.
Затем энергичным движением нахлобучил себе на лоб шляпу и ушел.
Четверть часа спустя задняя комната в кафе Мюзен опустела. "Друзья Абецеды" разбрелись в разные стороны, каждый по своему делу. Анжолрас, взявший на себя Лозу, ушел последним.
Члены Лозы в Париже собирались в то время на равнине Исси, в одной из покинутых каменоломен, которых там было тогда довольно много.
Направляясь к этому месту, Анжолрас мысленно анализировал положение дел. Важность событий была очевидна. Когда факты, эти предвестники скрытой социальной болезни, только-только начинают проявляться, то малейшее изменение может их осложнить и запутать. Этим явлением и обусловливаются все разрушения и возрождения. Анжолрас смутно ощущал светлый подъем под темным покровом будущего. Он был доволен. Горнило начинало пылать. В эту самую минуту порох, в лице его друзей, рассыпался по всем концам Парижа. Анжолрас мысленно сопоставлял философское убедительное красноречие Комбферра с космополитическим энтузиазмом Фейи, с пылкостью Курфейрака, с грустью Жана Прувера, со смехом Багореля, с научностью Жоли и с сарказмами Боссюэта. Из этой смеси получится такой состав, который зажжет все, к чему бы он ни прикоснулся. Это было хорошо. Теперь все при деле. И результат, наверное, будет соответствовать приложенному труду. Вдруг он вспомнил о Грантэре.
"Постой, -- подумал он, -- ведь Мэнская застава мне почти по пути. Что, если я пройду к Ришфе? Не мешало бы взглянуть, что там делает Грантэр и каковы результаты его деятельности".
На колокольне Вожирар пробил час, когда Анжолрас достиг табачной Ришфе. Он толкнул дверь и, скрестив на груди руки, вошел в нее. Дверь сама затворилась за ним, толкнув его в спину. Остановившись у порога, он оглянул залу, наполненную столами, людьми и табачным дымом. Среди волн сизого дыма слышался громкий голос, то и дело прерывавшийся другим. Это Грантэр вел с кем-то разговор.
Грантэр сидел со своим собеседником за мраморным столом, усеянным хлебными крошками и костями домино. Грантэр стучал кулаками по мрамору и громко кричал. Вот какого рода лаконичную беседу услыхал Анжолрас:
-- Двойная шестерка!
-- Четверка.
-- Свинья! У меня нет ее.
-- Ты пропал. Двойка.
-- Шестерка!
-- Тройка.
-- Очко!
-- Мне ходить.
-- Четыре очка!
-- Вот началось. Тебе ходить!
-- Я сделал большую ошибку.
-- Ты идешь хорошо!
-- Пятнадцать.
-- Еще семь!
-- Это составляет двадцать два (мечтательно), двадцать два!
-- Ты не ждал двойной шестерки. Если б я поставил ее вначале, вся игра пошла бы по-другому.
-- Двойка!
-- Очко.
-- Туз?.. Ну, вот тебе пятерка!
-- У меня нет пятерки.
-- Кажется, ты ставил?
-- Да.
-- Чистая!
-- Ну, счастье же ему! Просто так со всех сторон и прет! (Долгое раздумье.) Ну, двойка.
-- Очко!
-- Ни пятерки, ни туза! Штука для тебя не совсем приятная.
-- Домино!
-- Ах ты, собака!