I. Мариус, отыскивая молодую девушку в шляпе, встречает мужчину в фуражке
Прошло лето, потом осень, наступила зима. Ни Леблан, ни его дочь не показывались в Люксембургском саду. Мариус был поглощен лишь одной мыслью -- мыслью увидеть кроткое, прелестное личико Урсулы. Он искал ее постоянно, искал везде и не находил. Он сильно изменился. Это был уже не прежний мечтатель-энтузиаст, не прежний решительный, твердый и пылкий юноша, вызывавший на бой судьбу, строивший планы будущего, -- юноша, ум которого был переполнен проектами, идеями, гордостью, волей. Теперь он походил на потерявшего собаку хозяина. Он впал в самое мрачное настроение. Все было кончено. Работа опротивела ему, прогулки утомляли его, уединение надоедало; необъятная природа, когда-то полная света, форм, голосов, советов, перспектив, горизонтов, наставлений, теперь была пуста. Ему казалось, что все исчезло.
Он размышлял, и теперь он не мог поступать иначе, но размышления не доставляли ему удовольствия. На все, что мысли постоянно нашептывали и предлагали ему, он отвечал: "К чему?"
Он осыпал себя упреками: "Зачем я провожал ее до дома? Я был так счастлив уж и тем одним, что видел ее. Она смотрела на меня. Разве этого мало? Она, казалось, любила меня. Разве не в этом все счастье? Я хотел -- но чего же? Больше этого ничего быть не может, Я был глуп, -- это моя вина" и т. д. и т. д.
Курфейрак, с которым он не привык делиться своими мыслями -- такова была его натура, -- но который все-таки кое о чем догадался -- такова была натура Курфейрака, -- начал поздравлять его, что он влюбился, но вместе с тем был удивлен. Потом, видя, что Мариус впал в меланхолию, сказал ему: "Ты просто скотина. Пойдем-ка в Шомьер".
Раз, доверившись яркому сентябрьскому солнцу, Мариус сдался На уговоры Курфейрака, Боссюэта и Грантэра и отправился с ними на бал в Со, надеясь в душе -- какая мечта! -- встретить "ее" там. Само о6ою разумеется, что ее там не было.
-- А ведь именно здесь и можно встретить всех потерянных женщин, -- ворчал про себя Курфейрак.
Мариус оставил друзей на балу и отправился домой пешком, одинокий, усталый, взволнованный, с мутными печальными глазами. Его оглушал шум и ослепляла пыль от проезжавших мимо него экипажей, набитых пассажирами, которые возвращались с праздника и весело распевали. А он шел унылый и, чтобы хоть немножко освежиться, вдыхал острый запах ореховых деревьев, росших по сторонам дороги.
Он стал вести еще более уединенную жизнь, еще чаще оставался один. Удрученный горем, он отдавался весь своей душевной муке, метался в своем отчаянии, как попавший в западню волк, и, совсем обезумев от любви, всюду искал пропавшую.
Спустя некоторое время после бала одна встреча произвела на него очень сильное впечатление. На одной из маленьких улиц, прилегающих к бульвару Инвалидов, ему попался навстречу какой-то старик в одежде рабочего и фуражке с очень большим козырьком, из-под которого выбивалась прядь совсем седых волос. Мариуса поразила красота этих волос, и он внимательно взглянул на рабочего, который шел медленно и, казалось, был погружен в тяжелое раздумье. И -- странно! -- ему показалось, что это Леблан. Совершенно такие же волосы, тот же профиль, насколько его можно было видеть из-под козырька, та же походка, только вид более грустный, но почему он одет рабочим? Что это значит? К чему это переодевание? Мариус совсем растерялся от изумления. А когда он опомнился, первым его движением было броситься за стариком. Кто знает, может быть, он наконец напал на след, который так долго искал! Во всяком случае, нужно взглянуть на этого рабочего поближе и разрешить загадку. Но эта мысль пришла ему в голову слишком поздно -- старик уже исчез. Он, должно быть, свернул в один из боковых переулков, и Мариус не мог найти его. Эта встреча занимала его мысли несколько дней, а потом он мало-помалу забыл о ней.
"Меня, должно быть, обмануло сходство", -- думал он.
II. Находка
Мариус продолжал жить в лачуге Горбо. Он не обращал внимания ни на кого из живущих там. Правда, в то время в доме не было никаких других жильцов, кроме него и семьи Жондретт, за которых он как-то внес квартирную плату, но ему никогда не случалось говорить ни с отцом, ни с матерью, ни с дочерьми Жондретт. Остальные жильцы или переехали, или умерли, или были выселены за неуплату.
Как-то раз этой самой зимой солнышко выглянуло после полудня. Но это случилось второго февраля, в день Сретения, когда коварное солнце является предвестником шестинедельных холодов. Оно даже внушило Матье Ленсбергу следующее, сделавшееся классическим, двустишие:
Пусть солнце светит, пусть оно сияет --
В берлогу все-таки медведь идет.
А Мариус только что вышел из своей. Уже совсем стемнело, пора было идти обедать. Как-никак, а пришлось все-таки начать обедать. Увы! Таково бессилие идеальных страстей!
Он вышел из своей комнаты в коридор, который в эту самую минуту старуха Бугон подметала, произнося в то же время такой замечательный монолог:
-- Что дешево в наше время? Все дорого. Дешевы только горести людские. Да, горе ничего не стоит -- оно дается даром!
Мариус тихо поднимался вверх по бульвару, к заставе на улице Сен-Жак. Он шел задумавшись, опустив голову.
Вдруг кто-то толкнул его. Было уже довольно темно. Он обернулся и увидел двух молоденьких девушек в лохмотьях; одна была высокая и худая, другая -- немного поменьше. Испуганные, задыхающиеся, они шли очень быстро, как бы, спасаясь от кого-то, и, проходя мимо Мариуса, не заметили его и толкнули. Он различил, несмотря на темноту, их посиневшие лица, растрепанные волосы, безобразные чепчики, оборванные юбки и босые ноги. Они бежали, разговаривая между собою.
-- Пришли фараоны! -- прошептала старшая. -- Они чуть-чуть не сцапали меня.
-- Да, я видела их, -- сказала другая. -- Уж какого же стрекача я задала!
Из этих фраз на зловещем жаргоне Мариус понял, что девушкам удалось бежать или от жандармов, или от городских полицейских, которые чуть не схватили их.
Девочки бросились под деревья бульвара; в течение нескольких мгновений фигуры их смутно белели в темноте, а потом исчезли. Мариус на минуту остановился. А когда он хотел идти дальше, то увидел на земле, около своих ног, небольшой сероватый пакет. Мариус нагнулся и поднял его. Это было что-то вроде конверта и, по-видимому, с бумагами.
"Должно быть, эти несчастные уронили его!" -- подумал он.
Он вернулся назад, начал звать их, но безуспешно; они, вероятно, были уже далеко. Тогда он положил пакет в карман и пошел обедать.
Проходя по улице Муфтар, он увидел в проходе покрытый черным сукном детский гробик, поставленный на три стула; около него горела свеча. Две девушки, встретившиеся с ним в темноте, вспомнились ему.
"Бедные матери! -- подумал он. -- Видеть, как умирают дети, еще не самое худшее. Еще ужаснее, когда они дурно живут".
Потом эти тени, отвлекшие в другую сторону его грусть, вылетели у него из памяти, и он снова отдался своему постоянному горю. Он начал думать о своей любви, о счастье, которое он испытывал на протяжении шести месяцев на чистом воздухе, при свете солнца, под прекрасными деревьями Люксембургского сада.
"Как мрачна стала моя жизнь! -- думал он. -- Молодые девушки попадаются мне и теперь. Только прежде это были ангелы, а теперь -- ведьмы".
III. Четырехликий
Вечером, когда Мариус раздевался, собираясь ложиться спать, он нащупал в кармане сюртука пакет, который поднял на бульваре. Он совсем забыл о нем. Ему пришло в голову, что его следует открыть, так как там, может быть, найдется адрес молодых девушек, если действительно они потеряли его. А если и нет, то в нем во всяком случае могут найтись какие-нибудь указания на потерявшее пакет лицо.
Мариус открыл конверт. Он был не запечатан и заключал в себе четыре тоже незапечатанных письма. На них были надписаны адреса. От всех четырех исходил запах отвратительного табака. Первое письмо было адресовано: "Госпоже маркизе де Грюшере, на площади напротив палаты депутатов, No ..."
Мариус подумал, что в этом письме могут быть нужные ему сведения, и, так как оно к тому же было не запечатано, то он не счел нескромностью прочитать его. Вот содержание письма:
"Госпожа маркиза,
Добродетель милосердия и сострадания больше всякой другой соединяет общество. Отдайтесь христианскому чувству и бросьте взгляд сострадания на несчастного испанца, жертву верности и преданности священному делу легитимизма, который заплатил своею кровью и отдал все свое состояние на защиту этого дела и теперь находится в крайней бедности. Он уверен, что такая почтенная особа, как вы, не откажет ему в пособии и пожелает облегчить существование, в высшей степени тягостное для образованного, честного, покрытого ранами офицера. Рассчитываю заранее на человеколюбие, одушевляющее вас, и на сострадание, которое госпожа маркиза питает к столь несчастной нации. Наша просьба не будет напрасна и наша признательность сохранит о ней чудесное воспоминание.
Примите уверение в глубоком уважении, с каким имею честь быть,
МИЛОСТИВАЯ ГОСУДАРЫНЯ,
Дон Альварес, капитан испанской кавалерии, роялист, эмигрировавший во Францию, который находится на пути на свою родину и не имеет средств продо л жать путешествие".
После подписи не было адреса. Мариус взял другое письмо, адресованное: "Ее сиятельству, графине Моньерне, улица Кассет, No 9", надеясь, что, может быть, адрес писавшего найдется здесь.
Вот что прочитал Мариус:
"Ваше сиятельство!
К вам обращается несчастная мать семейства, обремененная шестью детьми, из которых младшему только восемь месяцев. Я больна с последних родов, муж бросил меня уже как пять месяцев, и все это время я не имею никаких средств к существованию и нахожусь в самой крайней нищете.
В надежде на ваше сиятельство, имею честь быть,
милостивая государыня, с истинным почтением
Бализар".
Мариус перешел к третьему письму, тоже просительному, как и предыдущие.
Вот его содержание:
"Г-ну Пабуржо, избирателю, негоцианту -- чулочнику, торгующему оптом на углу улиц Сен-Дени и О-Фер.
Осмеливаюсь обратиться к вам с этим письмом, чтобы просить вас оказать мне драгоценную милость вашего сочувствия и заинтересовать вас судьбою литератора, только что представившего свою драму во французский театр. Сюжет ее исторический, место действия -- Овернь во времена Империи. Слог ее простой, лаконичный и, смею надеяться, обладает некоторыми достоинствами. В четырех местах есть куплеты для пения. Комическое, серьезное, неожиданное смешиваются в этой пьесе с разнообразием характеров и оттенком романтизма, который слегка окрашивает всю интригу. Она таинственно развивается и с поразительным эффектом доходит после ряда блестящих сцен до развязки.
Моя главная цель заключается в том, чтобы удовлетворить желанию, одушевляющему человека нашего времени, иначе сказать, моде, этому капризному и причудливому флюгеру, меняющему положение почти с каждым дуновением ветра.
Несмотря на все достоинства пьесы, я имею основания опасаться, что зависть и эгоизм привилегированых авторов постараются не допустить меня в театр. Я знаю, скольким неприятностям обыкновенно подвергаются новички.
Господин Пабуржо, справедливо заслуженная вами репутация просвещенного покровителя литераторов дает мне смелость послать к вам мою дочь, которая опишет вам наше бедственное положение, скажет, что мы сидим без куска хлеба и без дров в эту зимнюю пору. Обращаясь к вам с просьбою сделать мне честь принять посвящение как этой драмы, так и всех остальных, которые напишу впоследствии, я тем самым доказываю, насколько ценю честь укрыться под вашим покровительством и украсить мои произведения вашим именем. Если вы удостоите почтить меня самым скромным пособием, я тотчас же примусь писать благодарственное стихотворение, чтобы уплатить вам мой долг признательности. Это стихотворение, которое я постараюсь довести до возможного совершенства, я пришлю вам раньше, чем оно будет напечатано в начале драмы и произнесено со сцены.
Свидетельствую свое нижайшее почтение г-ну и г-же Пабуржо
Жанфло, литератор.
P. S. Хоть только сорок су.
Извините, что посылаю к вам дочь и не являюсь сам лично. Грустное состояние моего костюма -- увы! -- не позволяет мне выходить".
Мариус открыл последнее, четвертое письмо. Оно было адресовано: "Господину благотворителю церкви Сен-Жак-дю-О-Па". Вот его содержание:
"Великодушный благотворитель!
Если вы сочтете возможным последовать за моей дочерью, вы увидите крайнюю нищету, и я представлю вам мои свидетельства.
Когда вы просмотрите их, ваше великодушное сердце проникнется чувством глубокого сострадания, ибо истинные философы испытывают сильные чувства. Вы, как человек сострадательный, поймете, как тяжело, дойдя даже до самой крайней нужды и желая хоть немного облегчить ее, обращаться для засвидетельствования своей бедности к власти, как будто человек не может страдать и умереть с голода, в ожидании, пока ему окажут помощь. Судьба слишком немилосердна к одним и слишком щедро покровительствует другим.
Ожидая вашего посещения или пособия, если вы удостоите оказать его, прошу вас принять уверение в моем уважении, с которым имею честь быть, истинно великодушный благотворитель, вашим покорнейшим слугою
П. Фабанту, драматический артист".
Прочитав эти четыре письма, Мариус убедился, что знает не больше прежнего. Во-первых, ни под одной из подписей не было адреса. Во-вторых, эти письма были, по-видимому, от четырех разных лиц -- дона Альвареса, женщины Бализар, поэта Жанфло и драматического артиста Фабанту, а между тем все они были написаны одним и тем же почерком.
Какой же вывод можно было сделать из прочитанного? Да только то, что их писало одно лицо. Наконец, что делало это предположение еще более вероятным, так это то, что все письма были написаны на совершенно одинаковой, простой серой бумаге, от всех исходил запах одного и того же табака, и хоть слог очевидно старались разнообразить, во всех письмах с невозмутимым спокойствием воспроизводились все те же грамматические ошибки, от которых не были свободны ни литератор Жанфло, ни испанский капитан.
Все усилия Мариуса разгадать эту тайну не привели ни к чему. Если бы письма не были находкой, их можно было бы принять за мистификацию. Мариус был в слишком грустном настроении, чтобы отнестись добродушно даже к шутке случая и принять участие в игре, которую, по-видимому, завела с ним уличная мостовая. Ему казалось, что он играет в жмурки с этими четырьмя письмами и они смеются над ним.
Ничто, во всяком случае, не указывало на то, что эти письма принадлежат девушкам, которых Мариус встретил на бульваре. Это были, очевидно, не имеющие никакой цены бумаги.
Мариус снова положил их в конверт, бросил его в угол и лег в постель.
Около семи часов утра он встал, позавтракал и попробовал приняться за работу.
Только он сел за нее, как кто-то тихонько постучал в дверь.
Так как у Мариуса не было почти никакого имущества, то он запирал свою комнату только в очень редких случаях, когда у него была какая-нибудь спешная работа. Даже уходя из дома, он оставлял ключ в замке.
-- Уж вас когда-нибудь обворуют! -- говорила Мам Бугон.
-- У меня нечего украсть, -- отвечал Мариус.
Однако в один прекрасный день у него к величайшему торжеству Мам Бугон действительно украли пару старых сапог.
В дверь снова постучали так же тихо, как и в первый раз.
-- Войдите, -- сказал Мариус.
Дверь отворилась.
-- Что вам нужно, Мам Бугон? -- спросил Мариус, не отрывая глаз от книг и рукописей, лежавших на столе.
-- Извините, сударь... -- произнес чей-то незнакомый голос.
Это был голос глухой, слабый, сдавленный -- голос старика, охрипшего от водки.
Мариус поспешно обернулся и увидал молодую девушку.
IV. Роза в нищете
Молоденькая девушка стояла в полуотворенной двери. Окно каморки было как раз напротив этой двери, и пробивавшийся в него бледный свет падал на девушку. Это было истощенное, жалкое, хилое создание. Ничего, кроме рубашки и юбки, не было на ее дрожащем, окоченевшем теле. Она была подпоясана шнурком вместо пояса, волосы ее были тоже подвязаны шнурком, худые плечи высовывались из рубашки. У нее было бледное лицо, ключицы землистого цвета, красные руки, полуоткрытый рот с бесцветными губами, плохие зубы, тусклые дерзкие глаза, сложение еще неразвившейся девушки и взгляд развратной старухи. Пятьдесят лет и вместе с тем пятнадцать. Это было одно из тех существ, слабых и в то же время ужасных, при виде которых охватывает трепет или выступают на глазах слезы.
Мариус встал и в остолбенении смотрел на эту девушку, похожую на те туманные образы, которые являются лишь во сне.
Еще более тяжелое впечатление она производила потому, что не была некрасива от природы. В детстве она даже, наверное, была хорошенькой. Прелесть юности еще и теперь боролась с отвратительной преждевременной старостью -- следствием разврата и нищеты. Остаток красоты гас на этом лице пятнадцатилетней девушки, как гаснет за страшными тучами бледное солнце на заре зимнего дня.
Лицо ее не было совсем незнакомо Мариусу. Ему показалось, что он как будто видел ее прежде.
-- Что вам угодно? -- спросил он.
-- Я принесла вам письмо, господин Мариус, -- сказала девушка своим голосом пьяного галерника.
Она назвала Мариуса по имени -- значит, тут нет никакой ошибки и она действительно пришла к нему. Но что это за девушка? Откуда она знает его имя?
Не дожидаясь, чтобы он попросил ее войти, она вошла сама, вошла, смело осматривая с какой-то уверенностью, от которой сжималось сердце, всю комнату и неоправленную постель. Она была босиком. Сквозь большие дыры в юбке видны были ее длинные ноги и худые колени. Она дрожала от холода.
В руке у нее было на самом деле письмо, которое она подала Мариусу.
Распечатывая конверт, он заметил, что огромная сургучная печать была еще сыра.
Послание не могло прийти издалека. Вот что он прочитал:
"Любезный молодой сосед!
Я узнал о вашей доброте ко мне, узнал, что вы заплатили за мою квартиру полгода тому назад. Примите мое благословение, молодой человек! Моя старшая дочь объяснит вам, что мы все четверо вот уже два дня сидим без куска хлеба и что моя жена больна. Если надежда не обманывает меня, смею думать, что ваше великодушное сердце сжалится, узнав об этом, и внушит вам желание оказать мне помощь и удостоить меня небольшой лептой.
С истинным уважением, с каким следует относиться к благодетелям человечества, имею честь быть
Жондретт.
P. S. Моя дочь будет ждать ваших приказаний, любезный Мариус".
Загадочный случай, занимавший Мариуса со вчерашнего вечера, сразу объяснился. Это письмо осветило его, как освещает зажженная свеча темный подвал. Теперь все было ясно.
Это письмо пришло оттуда же, откуда и остальные четыре. Это был тот же почерк, тот же слог, то же правописание, та же бумага, тот же запах табака,
Тут было пять посланий, пять разных биографий, пять фамилий, пять подписей и только один корреспондент. Испанский капитан дон Альварес, несчастная мать Балищар, драматический поэт Жанфло и старый актер Фабанту соединялись все вместе в одном Жондретте, если только сам Жондретт был действительно Жондреттом.
Мариус жил уже довольно давно в лачуге Горбо, но, как мы говорили, имел мало случаев видеть даже мельком своих несчастных соседей. Мысли его были далеко, а где мысли, туда обращается и взгляд. Мариус, вероятно, не раз встречался с Жондреттами в коридоре и на лестнице, но для него это были лишь тени. Он так мало обращал на них внимания, что накануне вечером, столкнувшись на бульваре с дочерьми Жондретта -- это, очевидно, были они, -- он даже не узнал их. А теперь, когда одна из них пришла к нему в комнату, ему вместе с отвращением и жалостью, которые она возбудила в нем, только смутно припомнилось, что он где-то видел ее раньше.
Теперь он понял все. Он понял, что его сосед Жондретт дошел в своей нищете до того, что стал эксплуатировать милосердие добрых людей, что он добывал адреса богатых благотворителей и писал им под разными вымышленными именами письма, которые разносили его дочери на свой страх и риск. Этот отец дошел до того, что рисковал своими дочерьми. Он начал игру с судьбой, и ставкой были его дочери. Мариус понял и то, что эти девушки занимались еще какими-нибудь темными делами; это доказывало их бегство накануне, их ужас и жаргон, на котором они говорили. А как результат всего этого в человеческом обществе появились два жалких существа, ни дети, ни девушки, ни женщины, что-то вроде нечистых и невинных чудовищ, порожденных нищетою.
Эти несчастные создания не имеют ни имени, ни пола, ни возраста, для них невозможно ни добро, ни зло, у них после поры детства не остается ничего в мире -- ни свободы, ни добродетели, ни ответственности. Это души, только что распустившиеся и уже поблекшие, подобные упавшим на мостовую цветам, которые пачкает всякая грязь, прежде чем их раздавит колесо.
В то время как Мариус глядел с изумлением и грустью на молодую девушку она быстро ходила то туда, то сюда по мансарде, нисколько не стесняясь своей наготы. Иногда ее разорванная рубашка спускалась чуть не до самого пояса. Она передвигала стулья, переставляла туалетные принадлежности на комоде, дотрагивалась до платья Мариуса и шарила по всем углам.
-- Каково! -- вдруг воскликнула она. -- У вас есть зеркало!
И она напевала, как будто была одна, куплеты из водевилей с игривыми припевами, которым ее грубый хриплый голос придавал зловещее выражение. Но под ее смелостью сквозило что-то принужденное, беспокойное и смиренное. Наглость -- тот же стыд.
Тяжело было смотреть, как она порхала по комнате, точно птичка, которую пугает дневной свет или у которой сломано крыло. Казалось, что при других условиях жизни и воспитания свободные и живые движения молодой девушки могли быть привлекательными. У животных существо, рожденное голубкой, никогда не превращается в орлана. Это бывает только у людей.
Мариус задумался и позволил ей делать, что угодно.
-- Ах, книги! -- сказала она, подойдя к столу. Тусклые глаза ее блеснули.
-- А ведь я умею читать! -- прибавила она, и по ее тону видно было, как она счастлива, что может похвалиться хоть чем-нибудь: эта слабость свойственна всякому человеческому существу.
Она схватила со стола развернутую книгу и довольно бегло прочла: "...Генерал Бодуэн получил приказ взять с пятью батальонами своей бригады замок Гугомон, стоявший на равнине Ватерлоо..." Она остановилась.
-- А, Ватерлоо! Я знаю, что это такое. Там была битва в старину. Мой отец участвовал в ней. Он служил в армии. В нашей семье все бонапартисты -- вот как! При Ватерлоо бились с англичанами. -- Она положила книгу и, взяв перо, воскликнула: -- Я умею и писать!.. Хотите посмотреть? -- прибавила она, обмакнув перо в чернила и обернувшись к Мариусу. -- Я вам напишу что-нибудь.
И прежде чем он успел ответить, она написала на листе чистой бумаги, лежавшем посреди стола: "Пришли фараоны".
-- Ошибок нет, -- сказала она, бросив перо. -- Посмотрите сами. Мы учились, моя сестра и я, и не всегда были такими, как теперь. Мы родились не на то...
Она остановилась, устремила свои тусклые глаза на Мариуса и, разразившись хохотом, крикнула тоном, в котором звучала душевная мука, заглушённая цинизмом:
-- Эх!
И она запела на веселый мотив:
Отец, голодна я,
А нету котлет.
О, мать, я озябла,
А кофточки нет.
Дрожи, Лолотта!
Рыдай, Жако!
-- Ходите вы когда-нибудь в театр, Мариус? -- спросила она, закончив куплет. -- Я часто хожу. У меня есть братишка, который водится с актерами и дает мне билеты. Только не терплю я этих скамеек на галерке! Там всегда такая давка и так скверно. Иногда туда набирается простой народ и от иных очень гадко пахнет.
Она пристально и как-то странно взглянула на Мариуса и сказала:
-- А знаете что, господин Мариус? Вы, право же, очень красивый мальчик!
Он вспыхнул, а она улыбнулась.
-- Вы не обращаете на меня внимания, господин Мариус, -- продолжала она, подойдя к нему и положив ему руку на плечо, -- а я знаю вас. Я встречала вас здесь, на лестнице, и кроме того, не раз видела, как вы входили к старику Мабефу, живущему в Аустерлице, когда гуляла там... А вам очень идут ваши спутанные волосы!
Она старалась придать своему голосу нежность, но добилась только того, что он стал очень тихим. Часть слов пропадала на пути от гортани к губам, как пропадает звук на клавиатуре, если его издают не все клавиши.
Мариус тихо отодвинулся.
-- Я нашел пакет, -- сказал он своим обычным холодным и серьезным тоном, -- который, как я полагаю, принадлежит вам. Позвольте мне вручить его.
И он подал ей конверт, заключавший четыре письма.
-- А мы-то искали его везде! -- воскликнула она, захлопав в ладоши.
Потом она схватила пакет и открыла его, говоря:
-- Господи боже мой! А уж как мы шарили везде с сестрой! И вы нашли его! На бульваре, ведь так? Наверное, на бульваре! Мы выронили его в то время, как бежали. Моя сестренка сделала эту глупость. Придя домой, мы увидали, что пакета нет. Так как мы не хотели, чтобы нас побили -- это бесполезно, совершенно бесполезно, -- то мы сказали своим родителям, что разнесли письма, но что нас всюду выпроводили вон! Вот они, эти несчастные письма! А почему вы узнали, что они мои? Да, конечно, по почерку! Значит, это на вас мы налетели вчера? Была такая темень! Я сказала сестре: "Это, кажется, какой-то господин". -- "Кажется, так", -- сказала сестра.
Развернув одно из просительных писем, адресованное "господину благотворителю церкви", она воскликнула:
-- Ага! Это к тому старику, который ходит к обедне. Теперь как раз самое время. Я отнесу ему письмо. Может быть, он даст нам на что позавтракать. -- Она снова засмеялась и прибавила: -- Знаете, чем будет для нас этот завтрак? Мы съедим вместе с ним позавчерашний завтрак, позавчерашний обед, вчерашний завтрак, вчерашний обед и все это сразу, сегодня утром. Хорошо? Ну, если вы все еще недовольны, так издыхайте, собаки!
Это напомнило Мариусу, зачем несчастная пришла к нему. Он пошарил в жилетном кармане, но ничего не нашел.
А молодая девушка продолжала говорить, как бы совсем забыв о присутствии Мариуса.
-- Часто я ухожу вечером. Часто не ночую дома. Прошлой зимой, когда мы еще не сняли эту квартиру, мы жили под арками мостов. Уж как же мы прижимались друг к другу, чтобы совсем не замерзнуть! Моя маленькая сестра плакала. Вода -- это так грустно! Когда мне хотелось утопиться, я говорила себе: "Нет, слишком холодно!" Я ухожу совсем одна, если хочу. Я сплю в ямах. Знаете, по ночам, когда я иду по бульвару и гляжу на деревья, ветки которых похожи на виллы и на дома, совсем черные и огромные, как башни, мне представляется, что белые стены -- река, и я думаю: "Там течет вода!" Звезды кажутся мне плошками, которые зажигают во время иллюминации. Они как будто дымятся, и ветер гасит их. И голова у меня идет кругом, в ушах раздается точно лошадиный храп. Хоть уж совсем ночь, а мне слышатся звуки шарманки, грохот прядильных машин и еще бог знает что! Мне кажется, что в меня швыряют каменьями и я бегу, а все кружится, кружится у меня перед глазами! Как странно чувствуешь себя, когда ничего не ешь!
И в лице ее было какое-то безумное выражение.
Между тем Мариус, обыскивая все карманы, набрал наконец пять франков шестнадцать су. В настоящую минуту в этом заключался весь его капитал.
"Вот это я оставлю на нынешний обед, -- подумал он, -- а завтра увидим".
Он взял себе шестнадцать су и подал девушке пять франков.
-- Ах, как славно! -- воскликнула она, схватив монету. -- Проглянуло солнышко!
И как будто солнце обладало способностью растоплять в ее уме снежные глыбы жаргона, она продолжала:
-- Пятерочка! Светлячок! И в такой дыре! Чудеса, да и только! Вы славный малый! Спасибо вам! Теперь у нас будет вдоволь всякой жратвы!
Она низко поклонилась Мариусу, сделала дружеский жест рукой и подошла к двери, сказав:
-- До свидания! Все равно. Пойду к своему старику.
Проходя мимо комода и увидав на нем валявшуюся в пыли, заплесневелую сухую корку хлеба, она жадно схватила ее и начала грызть.
-- Ах, как вкусно! -- бормотала она. -- Какая она жесткая! Я сломаю себе все зубы!
И она ушла.
V. Предательское окошко
В продолжение пяти лет Мариус жил в бедности, терпел лишения, доходил даже до нищеты, но убедился, что, несмотря на все это, еще не имел понятия о настоящей бедности. Только теперь ее грозный призрак промелькнул перед ним. И действительно тот, кто видел лишь нищету мужчины, в сущности еще ничего не видел; ему нужно увидать нищету женщины. А кто видел нищету женщины, тоже видел еще далеко не все; ему нужно увидеть нищету ребенка.
Дойдя до последней крайности, человек в то же время теряет и последнюю надежду. Горе беззащитным существам, окружающим его! Труд, заработок, хлеб, топливо, бодрость, охота -- всего лишается он сразу. Дневной свет как бы гаснет снаружи, свет нравственный погасает внутри. В этой тьме мужчина находит два слабых существа -- женщину и ребенка и безжалостно угнетает их, доводя до позора.
Тогда возможны любые ужасы. Лишь слабые преграды отделяют отчаяние от порока и преступления.
Здоровье, молодость, честь, святое, суровое целомудрие еще юной плоти, сердце, девственность, стыдливость, эта нежная оболочка души -- все это пустые слова. Отцы, матери, дети, братья, сестры, мужчины, женщины, девушки сливаются почти как химические соединения в этом туманном смешении полов, родства, возрастов, позора и невинности. Они теснятся, прижимаясь друг к другу в этой яме, предназначенной им судьбой. Они жалобно смотрят друг на друга. О несчастные! Как они бледны! Как им холодно! Кажется, как будто они живут на другой планете, гораздо дальше от солнца, чем мы. Эта молодая девушка была для Мариуса чем-то вроде посланницы мрака.
Она показала ему отвратительную сторону ночи.
Мариус почти упрекал себя за то, что был слишком занят своими мечтами и любовью, мешавшими ему обратить внимание на своих соседей. То, что он внес за них квартирную плату, было чисто машинальным движением -- всякий сделал бы то же самое на его месте. Но ему, Мариусу, не следовало ограничиваться только этим. Как? Всего одна стена отделяла его от этих заброшенных людей, которые жили как бы ощупью, во мраке, в стороне от остальных живущих, он сталкивался с ними, был, так сказать, последним звеном человеческого рода, к которому они прикасались, и он не обращал на них внимания. Каждый день, каждую минуту слышал он, как они ходят то туда, то сюда, как они говорят, и не слушал их! В их словах звучали стоны, а он даже не замечал итого! Мысли его были далеко, они уносились в область грез, невозможного счастья, недостижимой любви, безумств. А в это время человеческие существа, его братья во Христе, его братья из народа, умирали рядом с ним! Умирали бесполезно! Он даже приносил им вред, усиливал их несчастье. Будь у них другой сосед, не такой мечтатель, но более внимательный человек, простой и сострадательный, он, наверное, заметил бы их нищету, обратил бы внимание на них отчаяние и, может быть, давно уже помог бы им и спас их. Положим, они очень испорчены, развращены, порочны, даже гнусны, но ведь немногие люди, впав в крайнюю нищету, способны остаться чистыми, неопозоренными. К тому же, дойдя до известного положения, несчастные и порочные сближаются между собою, так как к ним можно применить одно и то же роковое слово -- отверженные. Чья это вина? И притом разве сострадание не должно быть еще сильнее именно тогда, когда встречает самое глубокое падение?
Случалось, что Мариус, как все люди истинно честные, становился сам своим собственным наставником и бранил себя даже больше, чем того заслуживал. Теперь, читая себе наставление, он смотрел на стену, отделяющую его от Жондреттов, как будто полный сострадания взгляд его мог проникнуть сквозь нее и согреть этих несчастных!
Разделявшая две комнаты оштукатуренная перегородка из планок и брусьев была очень тонка; через нее были ясно слышны голоса, и можно было разобрать каждое слово. Только такой мечтатель, как Мариус, мог не заметить этого раньше. Перегородка не была оклеена обоями ни у Мариуса, ни у Жондреттов; ее грубое устройство было все на виду Мариус бессознательно смотрел на нее. Бывает, что человек, погруженный в мечты, разглядывает, наблюдает и исследует предмет как человек размышляющий. Вдруг Мариус встал. Он заметил наверху, под самым потолком, треугольную щель между тремя планками. Штукатурка вывалилась оттуда и, взобравшись на комод, можно было через это отверстие заглянуть в конуру Жондреттов. У сострадания есть и должно быть свое любопытство. Эта щель была чем-то вроде потайного окошечка. Позволительно взглянуть украдкой на несчастье, если желаешь помочь ему.
"Посмотрим, что это за люди, -- подумал Мариус, -- и как они живут". Он влез на комод, приложил глаз к щели и стал смотреть.
VI. Красный зверь в своем логовище
В городах, как и в лесах, есть свои пещеры, в которых скрывается все самое злое и опасное. Только то, что прячется в городах, свирепо, низко и мелко, то есть безобразно, тогда как то, что скрывается в лесах, свирепо, дико и величественно, то есть прекрасно. Берлоги зверей лучше берлог людей. Берлога лучше трущобы.
А Мариус видел теперь именно такую трущобу
Он тоже был беден, и обстановка его комнаты была самая скудная, но бедность его была благородная, и потому в его мансарде все было чисто и опрятно. Комната же, на которую он смотрел в эту минуту, была грязная, зловонная, мрачная, отвратительная. Вся меблировка состояла из соломенного стула, сломанного стола, нескольких черепков разбитой посуды и двух ужасных, неописуемых кроватей, стоявших по углам комнаты.
Мансарда освещалась одним только маленьким, затянутым паутиной окном в четыре стекла. Через это окно проходило как раз столько света, чтобы превратить человеческое лицо в лицо призрака. Стены, точно изъеденные проказой, были покрыты шрамами и рубцами, как лицо, обезображенное какой-нибудь ужасной болезнью. Капли гнойной сырости выступали на них. Местами видны были непристойные рисунки, грубо начерченные углем.
Пол мансарды, которую занимал Мариус, был выложен кирпичом, хоть и расколотым во многих местах; в комнате же Жондреттов пол был не кирпичный и не дощатый, а простой земляной. На этом неровном полу с инкрустацией из пыли, по-видимому не имевшем понятия о щетке, прихотливо группировались созвездия старых носков, стоптанных башмаков и отвратительных тряпок. В комнате был, однако, камин, почему она и сдавалась за сорок франков в год. Чего только не было в этом камине! Жаровня, котелок, сломанные доски, тряпье, висевшее на гвоздях, птичья клетка, зола и даже немного огня. В нем грустно дымились две головни.
Комната казалась еще ужаснее оттого, что была очень велика. В ней были выступы, углы, темные углубления, что-то вроде бухт и мысов. Благодаря этому получались ужасные, недоступные исследованию закоулки, где, должно быть, гнездились пауки величиною с кулак, мокрицы длиною в фут и, может быть, даже какие-нибудь страшные неведомые человеческие существа.
Одна кровать помещалась около двери, другая -- около окна. Обе они были приставлены спинками к камину и стояли как раз напротив Мариуса.
В углу, ближайшем к щели, в которую смотрел Мариус, висела на стене в черной рамке раскрашенная гравюра, под ней была сделана крупными буквами надпись: "Сон". Она изображала спящую женщину со спящим ребенком на коленях; над ним парил орел, а пониже, в облаке, спускалась корона, которую женщина, и не думая просыпаться, отстраняла от головы ребенка; в глубине стоял окруженный сиянием Наполеон, прислонясь к темно-синей колонне с желтой капителью, украшенной такой надписью:
МАРЕНГО
АУСТЕРЛИЦ
ИЕНА
ВАГРАМ
ЭЙЛАУ
Под гравюрой стояла на полу продолговатая деревянная рама, прислоненная не совсем плотно к стене. Она походила или на перевернутую картину, или на оконную раму, или же на снятое со стены зеркало, на время приставленное к стене.
Около стола, на котором стояла чернильница и лежали бумага и перо, сидел мужчина лет шестидесяти, низенький, худощавый, посиневший от холода, угрюмый, с хитрым, жестоким, тревожным взглядом, -- настоящий тип негодяя.
Лафатер*, увидав это лицо, нашел бы в нем смесь ястреба с сутягой. Хищная птица и кляузник становились еще отвратительнее, дополняя друг друга, сутяга придавал хищной птице низость, птица делала человека ужасным.
У этого старика была длинная седая борода. Он был в женской рубашке, обнажавшей его волосатую грудь и руки, покрытые жесткой седой щетиной. Из-под рубашки виднелись грязные панталоны и сапоги, из которых высовывались пальцы. У него во рту была трубка -- он курил. В жалкой комнате не было хлеба, но еще оставался табак.
Старик писал, должно быть, письмо вроде тех, которые читал Мариус.
На углу стола лежала старая книга в красноватой обертке; по старинному формату в двенадцатую долю листа, обычному в библиотеках для чтения, видно было, что это роман. На обертке было отпечатано крупными буквами заглавие: "Роман Дюкре-Дюмениля*. 1814 год". - Не переставая писать, старик громко говорил сам с собою.
Толстая женщина, которой могло быть от сорока до ста лет, скорчилась около камина, присев на голые пятки.
На ней тоже была только рубашка да вязаная юбка с заплатами из старого сукна. Фартук из толстого холста закрывал юбку до половины. Хоть эта женщина согнулась и съежилась, видно было, что она очень высокого роста.
По сравнению с мужем она казалась настоящей великаншей. У нее были безобразные, рыжевато-белокурые волосы с проседью, которые она время от времени откидывала со лба своими огромными лоснящимися руками с плоскими ногтями. Около нее лежала на полу открытая книга такого же формата, как и лежащая на столе, -- должно быть, другой том того же романа.
На одной из кроватей сидела, спустив ноги, высокая, бледная, совсем почти голая девочка: она как будто ничего не видела, не слышала, даже не жила.
Это, должно быть, была младшая сестра той девушки, которая приходила к Мариусу.
Ей казалось на вид лет одиннадцать-двенадцать. Но, вглядевшись в нее повнимательнее, вы убеждались, что ей не меньше четырнадцати. Это была та девочка, которая накануне вечером говорила на бульваре: "Уж какого же стрекача я задала!"
Она принадлежала к числу тех болезненных детей, которые долго не растут, а потом вдруг вытягиваются сразу. Бедность выводит эти жалкие человеческие ростки. У таких несчастных нет ни детства, ни юности. В пятнадцать лет они кажутся двенадцатилетними, в шестнадцать им можно дать двадцать. Сегодня девочки, завтра -- женщины. Они быстро шагают в жизни, как бы для того, чтобы поскорее покончить с нею.
Теперь эта девочка казалась ребенком.
В комнате не было никаких принадлежностей работы: ни станка, ни прялки, ни рабочих инструментов. В углу валялось какое-то поломанное железо подозрительного вида. Тут царила та угрюмая праздность, которая следует за отчаянием и предшествует агонии.
Мариус в течение нескольких минут смотрел на это жилище, которое было ужаснее могилы, потому что здесь билась человеческая душа и трепетала жизнь.
Трущобы, подвалы, ямы, где пресмыкаются на самом дне некоторые бедняки -- еще не настоящее кладбище, это его преддверие.
Старик замолчал, женщина не говорила ни слова, девочка, казалось, даже не дышала. Слышен был только скрип пера по бумаге.
-- Мерзость! Мерзость! Всюду мерзость! -- проворчал старик, не переставая писать.
При этом варианте возгласа Соломона женщина вздохнула.
-- Успокойся, дружок, -- сказала она, -- не повреди себе, милый. Ты слишком добр, муженек, что пишешь всем этим людям.
Бедность, как и холод, заставляет тела людей теснее прижиматься одно к другому, но сердца отдаляются. Эта женщина, по-видимому, любила когда-то своего мужа всей силой любви, какая была в ее натуре; но среди ежедневных взаимных упреков и страшной нужды, тяготевшей над всей семьей, эта любовь, по всей вероятности, угасла. Теперь от нее остался лишь пепел. Но ласкательные имена, как это нередко бывает, пережили самую любовь. Уста этой женщины говорили: "дружок", "милый", "муженек", а сердце ее молчало. Старик снова принялся писать.
VII. Стратегия и тактика
Мариус с тяжелым сердцем хотел уже спуститься со своего импровизированного наблюдательного поста, когда какой-то шум привлек его внимание и удержал на месте.
Дверь комнаты вдруг отворилась. На пороге показалась старшая дочь. Она была в грубых мужских башмаках, перепачканных грязью, которая обрызгала даже ее покрасневшие лодыжки, и старом, дырявом плаще; Мариус не видел его, когда она приходила к нему; должно быть, она сняла его за дверью, чтобы возбудить к себе побольше сострадания, а потом опять надела.
Она вошла, толкнула ногой дверь, чтобы та заперлась, перевела дух -- она совсем запыхалась -- и крикнула с выражением радости и торжества:
-- Он идет!
Отец взглянул на нее, мать повернула голову, младшая сестра осталась неподвижной.
-- Кто? -- спросил отец.
-- Господин...
-- Благотворитель?
-- Да.
-- Церкви Сен-Жак?
-- Ну да.
-- Старик?
-- Конечно, старик.
-- И он придет?
-- Сейчас, вслед за мной.
-- Ты знаешь наверняка?
-- Наверняка.
-- И ты говоришь правду? Он действительно придет?
-- Он едет в фиакре.
-- В фиакре? Да это Ротшильд!
И старик встал.
-- Почему ты так уверена в этом? Если он едет в фиакре, то как же ты могла попасть сюда раньше его? Дала ли ты ему адрес? Хорошо ли объяснила ему, что наша дверь в самом конце коридора, последняя направо? Только бы он не ошибся! Прочитал он мое письмо? Что он сказал тебе?
-- Та, та, та! -- воскликнула дочь. -- Ты уж слишком разволновался, старина! Слушай. Я вошла в церковь: он был на своем постоянном месте. Я поклонилась ему, отдала письмо, он прочитал его и сказал: "Где вы живете, мое дитя?" -- "Я покажу вам дорогу, сударь", -- отвечала я. "Нет, дайте мне ваш адрес, -- сказал он. -- Моя дочь должна сделать кое-какие покупки. Я возьму фиакр и буду у вас в одно время с вами". Я дала ему адрес. Когда я назвала наш дом, он как будто удивился и колебался с минуту, а потом сказал: "Ну, все равно, я приеду". Когда окончилась обедня, я видела, как он вышел из церкви вместе с дочерью и сел с нею в фиакр. Я хорошо объяснила ему все и сказала, что наша дверь в самом конце коридора, последняя направо.
-- А почему ты знаешь, что он приедет?
-- Я видела фиакр, который он нанял, на улице Пти-Банкье. Вот почему я прибежала сломя голову.
-- Как же ты могла узнать фиакр?
-- Так и узнала. Я заметила его номер.
-- Какой номер?
-- Четыреста сорок.
-- Ладно. Ты девка с мозгами.
Дочь дерзко взглянула на отца и показала ему на свои башмаки.
-- Так-то оно так, может быть, я девка с мозгами, но говорю тебе раз и навсегда, что я не надену больше этих башмаков. Я не хочу заболеть и не хочу пачкаться в грязи. Уж очень противно, когда подошвы у тебя шлепают и с каждым шагом слышится: "Хлюп, хлюп, хлюп!" Лучше я буду ходить босиком.
-- Ты права, -- отвечал отец кротким тоном, представлявшим резкий контраст с грубостью молодой девушки, -- но в таком случае тебя не будут пускать ни в церкви, ни в дома, -- с горечью прибавил он и снова вернулся к занимавшему его предмету. -- Так ты наверняка знаешь, что он придет?
-- Он идет за мной по пятам, -- сказала девушка. Старик выпрямился. Лицо его просияло.
-- Слышишь, жена? -- крикнул он. -- Идет благотворитель. Туши скорее огонь!
Озадаченная жена смотрела на него и не трогалась с места. Тогда старик с проворством фокусника схватил стоявший на камине разбитый горшок с водой и залил головешки.
-- Ну, -- обратился он к старшей дочери, -- продави стул! Дочь не понимала.
Он сам схватил стул, ударил пяткой в сиденье и пробил его, так что нога вышла наружу. Высвобождая ногу, он спросил дочь:
-- Холодно сегодня?
-- Очень холодно. Идет снег.
Старик обернулся к младшей дочери, сидевшей на кровати, около окна, и крикнул громовым голосом:
-- Долой с постели, лентяйка! Живо! Ты вечно лодырничаешь! Выбей стекло!
Девочка, дрожа от холода, вскочила с постели.
-- Выбей стекло! -- повторил он.
Дочь продолжала нерешительно стоять.
-- Не слышишь ты, что ли? -- закричал отец. -- Я говорю тебе, чтобы ты выбила стекло!
Девочка с какой-то пугливой покорностью поднялась на цыпочки и ударила кулаком в стекло. Оно со звоном разлетелось вдребезги.
-- Вот так! -- сказал отец.
У него был серьезный, решительный вид. Взгляд его быстро обегал все закоулки комнаты.
Он походил на главнокомандующего, делающего последние приготовления перед битвой.
Мать, до сих не говорившая ни слова, приподнялась и спросила глухим голосом, медленно произнося одно слово за другим, как будто они застывали у нее в горле.
-- Что ты хочешь сделать, мой дорогой?
-- Ложись в постель! -- сказал ей муж.
Тон его не допускал возражений. Жена повиновалась и тяжело опустилась на кровать.
В это время в углу послышалось рыдание.
-- Это что такое? -- спросил старик.
Младшая дочь, не выходя из темного уголка, куда она забилась, показала свой окровавленный кулак. Выбивая стекло, она поранила себе руку. Потом девочка встала, подошла к матери и, тихо плача, встала около нее.
-- Видишь? -- воскликнула мать, приподнявшись на постели. -- Вот до чего довели твои глупости! Ты велел ей выбить стекло, и она разрезала себе руку!
-- Тем лучше, -- сказал старик. -- Я знал заранее, что так будет.
-- Как "тем лучше"?! -- воскликнула жена.
-- Молчи! -- остановил ее муж. -- Отменяю свободу слова!
И, разорвав женскую рубашку, которая была на нем, он оторвал от нее кусок холста и обвязал окровавленную руку дочери.
Покончив с этим, он с удовольствием взглянул на свою разорванную рубашку.
-- Теперь и рубашка готова, -- сказал он. -- Все в порядке.
Ледяной ветер со свистом врывался в комнату. Туман проникал в нее снаружи и расстилался, как беловатая вата, растягиваемая какими-то невидимыми руками. В разбитое окно виден был падающий снег. Холод, который предвещало солнце, выглянувшее накануне, в день Сретения, действительно наступил.
Отец оглядел комнату, как бы желая убедиться, не забыл ли чего, и, взяв старую лопатку, засыпал золой мокрые головни, чтобы совсем закрыть их.
Потом он выпрямился и прислонился к камину.
-- Ну, теперь мы можем принять благотворителя, -- сказал он.
VIII. Солнечный луч в трущобе
Старшая дочь подошла к отцу и дотронулась до его руки.
-- Пощупай, как мне холодно, -- сказала она.
-- Пустяки! -- отвечал он. -- Мне еще холоднее твоего.
-- У тебя всегда всего больше, чем у других, -- горячо проговорила жена, -- даже дурного!
-- Молчать! -- крикнул старик и так взглянул на нее, что она не решилась продолжать.
На минуту наступило молчание. Старшая дочь равнодушно счищала грязь с подола плаща. Младшая продолжала плакать. Мать обхватила ее голову руками и, осыпая ее поцелуями, шептала:
-- Сокровище мое, успокойся, пожалуйста, это скоро пройдет! Не плачь, а то отец рассердится!
-- Нет, -- сказал старик, -- напротив, реви погромче. Это даже хорошо.
Потом он обратился к старшей дочери:
-- А его все нет! Что, если он совсем не приедет? Неужели я зря погасил огонь, пробил стул, разорвал рубашку и выбил стекло?
-- И ранил девочку! -- прошептала мать.
-- А знаете что? -- продолжал отец. -- Ведь у нас на чердаке дьявольский холодище! Что, если благотворитель не придет? Впрочем, если он и явится, так заставит себя подождать. Как же иначе? Он, наверное, думает: "Они таковские -- могут и подождать!" Ах, как я ненавижу его! С каким удовольствием, с какой радостью, с каким восторгом удавил бы я его. -- Он помолчал. -- Однако куда же запропастилась эта благотворительная рожа? Когда он наконец удостоит явиться? Или это животное забыло адрес? Побьюсь об заклад, что старая скотина...
В эту минуту раздался легкий стук в дверь. Старик бросился к ней, распахнул ее и с низкими поклонами и почтительными улыбками воскликнул:
-- Пожалуйте, сударь! Удостойте войти, уважаемый благодетель, вместе с вашей прелестной барышней!
Пожилой человек и молодая девушка показались на пороге мансарды.
Мариус все еще смотрел в щель. Невозможно передать словами, что он почувствовал в эту минуту.
Это была она.
Всякий, испытавший любовь, знает, каким лучезарным сиянием окружены три буквы этого слова: "она".
Да, это действительно была она. Мариус с трудом мог различить ее сквозь сверкающий туман, который вдруг разлился у него перед глазами. Перед ним было то нежное, исчезнувшее существо, та звезда, которая сияла ему в продолжение шести месяцев, те глаза, тот лоб, те уста, то прелестное личико, которое, исчезнув, погрузило все в ночь. Видение пропало и теперь снова явилось.
Явилось в этом мраке, на чердаке, в отвратительной трущобе среди этого ужаса!
Мариус был вне себя и дрожал всем телом. Как? Это она! Сердце его билось так сильно, что у него потемнело в глазах. Он чувствовал, что у него, того и гляди, брызнут слезы. Неужели он наконец снова видит ее, после того как так долго искал! Ему казалось, что он потерял свою душу и теперь снова обрел ее.
Его Урсула была все та же, только немножко побледнела. Фиолетовая бархатная шляпа обрамляла ее прелестное личико, черная атласная шубка скрывала ее фигуру. Из-под длинного платья виднелась ее маленькая ножка, затянутая в шелковый башмачок. С ней, как и всегда, был господин Леблан. Она вошла в комнату и положила на стол довольно большой сверток.
Старшая дочь Жондретта встала за дверь и мрачно смотрела оттуда на бархатную шляпу, атласную шубку и прелестное счастливое лицо молодой девушки.
IX. Жондретт чуть не плачет
В мансарде было так темно, что всякому, входившему в нее, казалось, будто он попал в подвал. Поэтому Леблан и его дочь шли вперед несколько нерешительно, с трудом различая окружающие их туманные фигуры, тогда как хозяева, привыкшие к темноте, отлично видели и разглядывали их.
Господин Леблан подошел к Жондретту и, взглянув на него своими добрыми грустными глазами, сказал:
-- В этом свертке вы найдете новую одежду, чулки и шерстяные одеяла.
-- Наш ангел-благотворитель осыпает нас благодеяниями! -- сказал Жондретт, кланяясь чуть не до земли.
И в то время как посетители осматривали его убогое жилище, он быстро шепнул старшей дочери:
-- Ну что? Не правду я говорил? Тряпье, а не деньги! Они все на один покрой. А кстати, какой фамилией было подписано письмо к этому старому олуху?
-- Фабанту, -- отвечала дочь.
-- Драматический артист? Так.
Жондретт как раз вовремя получил нужные сведения, так как в эту самую минуту господин Леблан обернулся к нему и сказал, очевидно, забыв его фамилию:
-- Я вижу, что вы находитесь в ужасном положении, господин...
-- Фабанту, -- подсказал ему Жондретт.
-- Да, Фабанту, теперь я припоминаю.
-- Драматический артист, сударь, пользовавшийся когда-то большим успехом.
И, считая минуту подходящей, чтобы обойти благотворителя, Жондретт воскликнул голосом, в котором слышалось и самодовольство ярмарочного фигляра, и смирение нищего на большой дороге:
-- Ученик Тальма, сударь! Я ученик Тальма! Счастье когда-то улыбалось мне, теперь пришла очередь несчастья. Вы видите, благодетель, у нас нет ни хлеба, ни топлива! Мои бедные девочки сидят без огня! У моего единственного стула нет сиденья! Оконное стекло разбито и в такую погоду! Моя жена в постели -- больна.
-- Бедная женщина! -- сказал Леблан.
-- Моя младшая дочь поранила руку! -- прибавил Жондретт. Девочка, отвлеченная прибытием незнакомых посетителей, так засмотрелась на "барышню", что перестала плакать.
-- Да плачь же! Реви! -- шепнул ей Жондретт.
И, говоря это, он ущипнул ее за больную руку. Все это было проделано с ловкостью фокусника.
Девочка громко зарыдала.
Прелестная молодая девушка, которую Мариус называл в своем сердце "моя Урсула", торопливо подошла к ней.
-- Бедное, милое дитя! -- сказала она.
-- Посмотрите, добрая барышня, -- продолжал Жондретт, -- у нее вся рука в крови! Это все наделала машина -- бедная девочка ходила работать за шесть су в день. А теперь, может быть, придется отнять ей руку!
-- Неужели? -- тревожно спросил Леблан.
Девочка, приняв слова отца за чистую монету, зарыдала еще громче.
-- Увы, это верно, благодетель! -- отвечал Жондретт.
В течение нескольких минут он как-то странно приглядывался к "благодетелю".
Разговаривая с ним, он в то же время внимательно всматривался в него, точно стараясь припомнить что-то. Наконец, воспользовавшись минутой, когда посетители с участием расспрашивали его младшую Дочь о ее больной руке, он прошел мимо жены, которая с тупым и удрученным лицом лежала на постели, и быстро шепнул ей:
-- Посмотри повнимательнее на этого человека!
И затем, повернувшись к Леблану, продолжал жалобным тоном:
-- Поглядите, сударь! Мне приходится ходить в одной рубашке, да и та женина, вся изорванная! И это в холод, зимой! Я не могу выйти из-за того, что у меня нет платья. Будь у меня хоть какая-нибудь одежда, я пошел бы к мадемуазель Марс, которая знает и любит меня. Где-то она Живет? Должно быть, все там же, на улице Тур-де-Дам. Ведь мы играли вместе в провинции, сударь, вместе пожинали лавры! Селимена помогла бы мне! Эльвира подала бы милостыню Велизарию. Но нет ничего. Ни одного су в доме! Моя жена больна, а денег нет! Моя дочь опасно порезалась, а у нас ни одного сантима! Моя жена страдает припадками удушья -- уж годы ее такие, да и нервы тут замешались. Ей нужна помощь так же, как и моей дочери! Но доктора! Аптека! Чем мы заплатим? У нас нет ни лиара! Я готов встать на колени перед монетой в десять су, сударь! Вот до чего дошло искусство! Моя прелестная барышня, мой великодушный покровитель! Знаете ли вы, исполненные добродетели и доброты, напоминающие благоуханием храм, что моя бедная дочь, приходя туда молиться, видит вас каждый день. Потому что я воспитываю моих дочерей в благочестии, сударь. Я не хотел, чтобы они поступили на сцену. А, негодные! Только попробуйте у меня свихнуться! Нет, со мной шутки плохи! Я вколачиваю им в голову правила нравственности, чести и добродетели! Вот спросите-ка их самих. Они должны идти прямой дорогой. У них есть отец. Они не из тех несчастных, у которых сначала совсем нет семьи, а потом семьей делается весь свет. Девица Никто становится госпожой Все. Черт возьми! Этого не будет в семье Фабанту! Я хочу воспитать их в добродетели, хочу, чтобы они были честны и верили в Бога, черт возьми!.. А завтра -- знаете ли вы, мой почтенный благодетель, что будет завтра? Завтра четвертое февраля, роковой день, последний срок, данный мне хозяином дома. Если я не заплачу ему сегодня вечером, завтра нас всех -- меня, мою старшую дочь, мою жену, которую трясет лихорадка, мою младшую, раненую девочку -- нас всех выгонят отсюда, вышвырнут на улицу, на бульвар. И мы останемся без пристанища под дождем, под снегом! Да, сударь, я задолжал за четыре срока, за весь год, целых шестьдесят франков!
Жондретт лгал. Годовая плата за квартиру составляла всего сорок франков, и кроме того, он не мог задолжать за четыре срока, так как полгода тому назад Мариус заплатил за два.
Леблан вынул из кармана пять франков и положил их на стол.
-- Негодяй! -- ухитрился шепнуть Жондретт на ухо старшей дочери. -- Неужели он воображает, что я могу обойтись его пятью франками? Этого мало даже за сломанный стул и разбитое стекло! Вот и тратьтесь после этого!
Между тем Леблан снял с себя длинный коричневый редингот, который был на нем поверх синего и бросил его на спинку стула.
-- У меня с собой всего только пять франков, господин Фабанту, -- сказал он, -- но, проводив дочь домой, я вернусь к вам. Ведь вы должны заплатить за квартиру сегодня вечером?
Лицо Жондретта осветилось каким-то странным выражением.
-- Да, мой почтенный покровитель, -- живо отвечал он, -- в восемь часов я должен быть у хозяина.
-- Так я буду у вас в шесть часов и принесу вам шестьдесят франков.
-- Благодетель! -- воскликнул вне себя от радости Жондретт.
И он шепнул жене:
-- Вглядись в него получше!
Леблан подал дочери руку и повернулся к двери.
-- До свидания, друзья мои, -- сказал он, -- до вечера.
-- В шесть часов? -- спросил Жондретт.
-- Ровно в шесть.
-- Вы забыли ваш редингот, сударь, -- остановила его старшая дочь Жондретта, заметив висевшее на стуле пальто.
Жондретт устремил на нее радостный взгляд и грозно пожал плечами.
-- Я не забыл, а оставил его, -- с улыбкой сказал, обернувшись, Леблан.
-- О, мой покровитель! -- воскликнул Жондретт. -- Мой высокий покровитель! Я не могу удержать слез! Позвольте мне проводить вас до фиакра!
-- Если вы выйдете, так наденьте редингот, -- сказал Леблан, -- на дворе действительно очень холодно.
Жондретт не заставил себя просить и тотчас же надел коричневое пальто. И они вышли все трое: впереди Жондретт, а за ним господин Леблан с дочерью.
X. Такса кабриолетов: два франка в час
Хоть вся эта сцена происходила перед глазами Мариуса, он, в сущности, ничего не видел. Он не спускал глаз с молодой девушки, сердце его устремилось к ней, как только она вошла в мансарду и, так сказать, наполнила ее собою всю. Пока она была тут, он был в состоянии экстаза, когда человек забывает все материальное и душой его всецело овладевает лишь что-нибудь одно. Мариус созерцал, но не молодую девушку, а сияние, облеченное в атласную шубку и бархатную шляпку. Он не был бы так ослеплен даже и в том случае, если бы звезда Сириус вдруг появилась в комнате.
В то время как молодая девушка развязывала сверток, вынимала из него одежду и одеяла, с участием расспрашивала больную мать и нежно говорила с раненой девочкой, Мариус следил за каждым ее движением и старался вслушиваться в ее слова. Он знал ее глаза, лоб, ее красоту, фигуру, походку, но не знал звука ее голоса. Один только раз в Люксембургском саду ему показалось, что он слышал несколько произнесенных ею сяов, но он не был вполне уверен в этом. Он отдал бы десять лет жизни, чтобы услышать ее, унести в своем сердце музыку ее голоса. Но звуки ее пропадали в жалобных причитаниях и громовых возгласах Жондретта. И к восхищению Мариуса примешивался гнев. Глаза его были прикованы к молодой девушке. Он не мог поверить, что действительно видит ее, видит это божественное создание среди отвратительных существ, в этой ужасной трущобе. Она казалась ему колибри среди жаб.
Когда она вышла из комнаты, одна мысль овладела им: следовать за ней, идти по ее следам, не упускать ее из вида до тех пор, пока не узнает, где она живет, не потерять ее снова после того, как таким чудесным образом нашел ее! Он спрыгнул с комода и схватил шляпу. Однако, взявшись за дверную ручку, он вдруг остановился. Коридор был длинный, лестница крутая. Жондретт любит поболтать, а потому господин Леблан, вероятно, еще не успел сесть в экипаж. Если в коридоре, на лестнице или у выходной двери он обернется и увидит его, Мариуса, в этом доме, он без всякого сомнения встревожится и найдет средство снова скрыться от него. И на этот раз уже навсегда. Что делать? Немножко подождать? Но в это время фиакр может уехать. Мариус некоторое время стоял, не зная, на что решиться. Наконец он рискнул и вышел из комнаты.
В коридоре не было никого. Он бросился к лестнице. Там тоже не было ни души. Он поспешно спустился с нее и добежал до бульвара как раз в то время, как фиакр повернул за угол улицы Пти-Банкье и направился к центру города.
Мариус бросился в ту сторону. Добежав до угла бульвара, он снова увидал фиакр, быстро спускавшийся вниз по улице Муфтар. Фиакр был уже очень далеко; не было никакой возможности догнать его. Не побежать ли за ним? Нет, это невозможно. К тому же сидящие в экипаже, наверное, обратят внимание на бегущего за ними со всех ног человека, и отец узнает его. В эту минуту -- необыкновенная, чудесная случайность! -- Мариус увидел кабриолет, ехавший порожняком около бульвара. Ему оставалось только одно: сесть в этот кабриолет и ехать за фиакром. Это было средство верное, действительное и безопасное.
Мариус сделал кучеру знак остановиться и крикнул ему:
-- По часам!
Мариус был без галстука, в своем старом рабочем сюртуке, у которого не хватало пуговиц, и в разорванной на груди рубашке.
Кучер остановил лошадь, подмигнул и, протянув к Мариусу левую руку, потер большим пальцем об указательный.
-- Что такое? -- спросил Мариус.
-- Денежки вперед! -- сказал кучер.
Мариус вспомнил, что у него только шестнадцать су.
-- Сколько? -- спросил он.
-- Сорок су.
-- Я заплачу по возвращении.
Вместо ответа кучер засвистел и стегнул лошадь.
Мариус растерянно смотрел на уезжавший кабриолет. Из-за того что у него не было сорока су, он терял свою радость, свое счастье, свою любовь! Он снова погружался в мрак! Он только что прозрел и опять стал слепым! С болью и, нужно сознаться, с глубоким сожалением вспомнил он о пяти франках, которые только утром отдал этой жалкой девушке. Будь у него пять франков, он был бы спасен, он возродился бы для новой жизни, вышел бы из мрака, одиночества, тоски, вдовства! Он снова связал бы черную нить своей судьбы с чудной золотой нитью, которая промелькнула у него перед глазами и снова оборвалась! Он вернулся домой в отчаянии.
Мариус мог бы утешиться, если бы знал, что Леблан обещал вернуться вечером, так как это давало возможность ему самому, подготовившись, проследить за ним до квартиры, но он был так занят созерцанием, что не слышал обещания г-на Леблана.
В ту минуту когда Мариус собирался взойти на лестницу, он увидал по ту сторону бульвара около стены на пустынной улице Барьер Гобеленов Жондретта в рединготе "благодетеля". Он разговаривал с одним из тех людей подозрительного вида, которых обыкновенно называют придорожными бродягами. Лица таких субъектов не внушают доверия, и они всегда таинственно перешептываются, как бы замышляя что-то дурное; спят они днем, из чего можно заключить, что они работают ночью.
Эти два человека разговаривали, стоя неподвижно под крутящимися хлопьями падающего снега. Полицейский наверняка обратил бы на них внимание, Мариус только мельком взглянул на них.
Но как ни был он озабочен, он не мог не заметить, что бродяга, с которым разговаривал Жондретт, был очень похож на некоего Паншо, он же Весенний, он же Бигрнайль, которого как-то раз показал ему Курфейрак и который считался довольно опасным негодяем в той части города. В предыдущей книге мы уже упоминали о нем. Этот Паншо-Весенний-Бигрнайль фигурировал впоследствии в нескольких уголовных делах и прославился как знаменитый мошенник. Пока он был еще только известным мошенником. Память о нем сохранилась до сих пор среди воров и грабителей. В конце последнего царствования он создал школу. И в вечерние часы, когда люди сходятся вместе и ведут тихие беседы, о нем говорили в тюрьме "Лафорс". В этой самой тюрьме, в том месте, где проходит сточная труба из отхожих мест, через которую в 1843 году каким-то чудом бежали днем тридцать арестантов, можно было прочесть над плитой имя Паншо. Во время одной из своих попыток к бегству он смело нацарапал его на стене, мимо которой обыкновенно проходил обход. В 1832 году полиция уже следила за Паншо, но он еще не сделал ничего особенно выдающегося.
XI. Нищета предлагает свои услуги горю
Мариус медленно поднялся по лестнице. В ту минуту как он собирался войти в свою комнату, он увидел в коридоре позади себя старшую дочь Жондретта, которая шла за ним. Ему был ненавистен вид этой девушки. У нее были его пять франков, и теперь было уже слишком поздно требовать их обратно: кабриолет уехал, а фиакр уже давно скрылся из виду. Да она и не отдала бы денег. Спрашивать же ее, где живут господин Леблан и его дочь, было совершенно бесполезно; она, очевидно, не знает их адреса, так как письмо за подписью Фабанту было адресовано: "Господину благотворителю церкви Сен-Жак-дю-О-Па".
Мариус вошел к себе в комнату и потянул за собою дверь. Но она не затворилась вплотную. Он обернулся и увидел руку, которая придерживала и не давала ей притвориться.
-- Что это такое? -- спросил он. -- Кто там?
Это была старшая дочь Жондретта.
-- Это вы? -- довольно резко спросил Мариус. -- Опять вы? Что вам нужно?
Она казалась задумчивой и не смотрела на него. Ее утренней уверенности не было и следа. В комнату она не вошла, а стояла в темном коридоре, Мариус видел ее в полуотворенную дверь.
-- Ну что же, отвечайте! -- продолжал Мариус. -- Что вам нужно?
Она подняла на него свои тусклые глаза, в которых как будто блеснул слабый свет, и сказала:
-- У вас грустный вид, Мариус. Что такое случилось с вами?
-- Со мной?
-- Да, с вами.
-- Со мной ничего не случилось.
-- Случилось.
-- Нет.
-- А я вам говорю, что да.
-- Оставьте меня в покое.
Мариус снова хотел притворить дверь, девушка продолжала держать ее.
-- Погодите, -- сказала она, -- вы напрасно поступаете так. Хотя вы небогаты, вы были добры сегодня утром. Будьте таким же добрым и теперь. Вы дали мне на что купить еды, а теперь скажите, что с вами. У вас горе -- это видно. Мне не хотелось бы, чтобы у вас было горе. Что нужно сделать, чтобы оно прошло? Могу я помочь чем-либо? Располагайте мною. Я не спрашиваю у вас ваших тайн, вам не нужно будет говорить мне ничего, и все-таки я могу быть полезна. Я помогу вам, ведь помогаю же я отцу. Когда нужно разнести письма, ходить по домам, от одной двери к другой, раздобыть чей-нибудь адрес, следить за кем-нибудь -- все это поручается мне. Скажите, что с вами, и я пойду поговорю с кем нужно. Иногда этого одного достаточно, чтобы разобраться в вопросе и уладить все. Располагайте мною.
Счастливая мысль промелькнула в уме Мариуса. За какую ветку не ухватится человек, когда падает! Он подошел к девушке.
-- Слушай... -- начал он.
-- Да, да, говорите мне "ты" -- так будет лучше! -- воскликнула она, и глаза радостно блеснули.
-- Так слушай, -- продолжал он. -- Ты привела сюда старика с дочерью?
-- Да.
-- Знаешь ты их адрес?
-- Нет.
-- Найди его для меня.
Взор девушки сначала тусклый, потом радостный, стал теперь мрачным.
-- Так вот что вам нужно! -- сказала она.
-- Да.
-- Разве вы знакомы с ними?
-- Нет.
-- То есть, -- быстро прибавила она, -- вы незнакомы с нею, но хотите познакомиться.
Вместо того чтобы сказать "с ними", она сказала "с нею", и в выражении, с каким она произнесла эти слова, было что-то значительное и горькое.
-- Ну что же? Можешь ты сделать это? -- спросил Мариус.
-- У вас будет адрес хорошенькой барышни.
В словах "хорошенькой барышни" снова звучал оттенок, неприятный для Мариуса.
-- Все равно. Адрес отца и дочери. Их адрес.
Она пристально взглянула на него.
-- А что вы мне дадите за это?
-- Все, что захочешь!
-- Все, что хочу?
-- Да.
-- Вы получите адрес.
Она наклонила голову, а потом резким движением захлопнула дверь.
Мариус остался один.
Он упал на стул, облокотился обеими руками на постель и опустил на нее голову, кружившуюся под наплывом мыслей, которых он не мог уловить. Все, что произошло с утра, -- появление ангела, его исчезновение, слова этой жалкой девушки, луч надежды, блеснувший среди глубокого отчаяния, -- вот что смутно проносилось у него в уме. Вдруг его грубо вывели из задумчивости. Он услышал громкий, резкий голос Жондретта, произнесший несколько слов, полных для него, Мариуса, какого-то странного интереса:
-- Ведь говорю же я тебе, что это он. Я совершенно уверен в этом, так как узнал его.
О ком говорил Жондретт? Кого он узнал? Леблана. Отца его Урсулы? Как? Неужели Жондретт знает его? Неужели он, Мариус, получит так быстро и неожиданно все сведения, без которых его жизнь стала так мрачна? Узнает ли он, наконец, кого любит, кто эта молодая девушка и ее отец? Рассеется ли густая тень, до сих пор скрывавшая их? Разорвется ли покров? О боже!
Он одним прыжком очутился на комоде и приложил глаз к потайному окошечку в стене.
Перед ним снова была мансарда Жондреттов.
XII. Использование пятифранковой монеты господина Леблана
Вся перемена, происшедшая в семье Жондретта, состояла в том, что жена и дочери его уже воспользовались кое-чем из свертка и были теперь в чулках и шерстяных кофтах. Два новых одеяла лежали на постелях.
Сам Жондретт, очевидно, только что вошел в комнату.
Он еще задыхался от усталости. Дочери его сидели на полу около камина; старшая перевязывала руку младшей. Жена лежала на постели около камина и с изумлением смотрела на мужа. Сам Жондретт ходил большими шагами взад и вперед по комнате. В его глазах было какое-то странное выражение.
Наконец, жена, видимо озадаченная и робевшая перед мужем, решилась спросить его:
-- Неужели это правда? Ты уверен в этом?
-- Ну еще бы! Положим, прошло восемь лет, но я все-таки узнал его. Да, я узнал его! Узнал тотчас же! Неужели это не бросилось тебе в глаза?
-- Нет.
-- А ведь я говорил тебе: "Смотри повнимательнее". Это та же фигура, тот же голос, то же лицо, едва ли даже постаревшее, -- есть люди, которые, бог весть почему, совсем не старятся. Он только теперь лучше одет, вот и все! А, старый таинственный дьявол, наконец-то ты у меня в руках!
Он остановился и, обернувшись к дочерям, сказал:
-- Ну, убирайтесь вон!.. Странно, что это не бросилось тебе в глаза!
Дочери послушно встали.
-- С больной рукой? -- прошептала мать.
-- Воздух принесет ей пользу, -- решил Жондретт. -- Марш!
Видно было, что этот человек принадлежит к числу тех, которым не возражают. Дочери его пошли к двери.
В ту минуту, когда они выходили из комнаты, отец удержал за руку старшую и сказал ей каким-то особенным тоном:
-- Вы вернетесь ровно в пять часов. Обе. Вы мне понадобитесь.
Мариус стал слушать еще внимательнее.
Оставшись один с женою, Жондретт раза два или три прошел взад и вперед по комнате. Потом он в течение нескольких минут заправлял за пояс панталон выбившийся подол своей женской рубашки.
Вдруг он повернулся к жене и, скрестив руки, воскликнул:
-- Хочешь ты узнать еще кое-что? Барышня...
-- Ну что же? -- сказала жена: -- Барышня...
Мариус не мог сомневаться -- говорили о ней. Он тревожно прислушивался. Вся его жизнь сосредоточилась в слухе.
Но Жондретт нагнулся к жене и тихонько сказал ей что-то. Потом он выпрямился и прибавил громко:
-- Это она!
-- Та самая?
-- Да.
Невозможно передать выражение, с каким жена произнесла эти слова: "Та самая". Тут было и удивление, и ярость, и ненависть, и гнев, слившиеся вместе в какой-то чудовищной интонации. Достаточно было одного слова, вероятно, имени, которое муж шепнул ей на ухо, чтобы эта сонная женщина проснулась и из существа отталкивающего стала ужасным.
-- Не может быть! -- воскликнула она. -- И подумать только, что мои дочери ходят босиком, что у них нет платья! Скажите пожалуйста! Атласная шубка, бархатная шляпа, башмачки и все такое! Да на ней одна одежда стоит больше двухсот франков! Ведь ее примешь за даму! Нет, ты ошибаешься! Во-первых, та была уродина, а эта недурна, право же, очень недурна! Нет, это не она!
-- А я тебе говорю, что она. Увидишь сама.
При этих уверенных словах женщина подняла свое красное, обросшее рыжими волосами лицо и с зловещим выражением устремила глаза в потолок. В эту минуту она показалась Мариусу еще ужаснее мужа. Это была свинья со взглядом тигрицы.
-- Как? -- воскликнула она. -- Так эта отвратительная, расфранченная барышня, с сожалением оглядывавшая моих дочерей, та нищая?! А! Так бы и затоптала ее до смерти!
Она вскочила с постели и с минуту стояла растрепанная, с раздувающимися ноздрями, полуоткрытым ртом, сжатыми, откинутыми назад кулаками, а потом снова упала на постель. Жондретт продолжал ходить взад и вперед по комнате, не обращая внимания на жену.
После нескольких минут молчания он подошел к ней и остановился, скрестив руки, как несколько минут тому назад.
-- Я хочу сказать тебе еще одну вещь.
-- Что такое? -- спросила она.
-- А то, что теперь я богатый человек!
Жена устремила на него взгляд, как бы говоривший: "Неужели он сошел с ума?"
-- Черт возьми! -- продолжал Жондретт. -- Я уж и так слишком долго сидел без хлеба и мерз без огня! Довольно с меня нищеты. Пусть-ка попробуют ее другие! Я не шучу, тут нет ничего забавного! Я хочу есть, сколько влезет, пить, сколько душа примет! Жрать, спать, ничего не делать! Я хочу тоже пожить всласть, прежде чем издохну! И мне хочется быть миллионером!
Он прошелся по комнате и прибавил:
-- Как другие.
-- Что ты хочешь сказать? -- спросила жена.
Он покачал головой, подмигнул и возвысил голос, как фокусник на ярмарке, старающийся привлечь внимание публики.
-- Что я хочу сказать? Слушай!
-- Тише! -- остановила его жена. -- Не кричи же так, если будешь говорить о том, чего не должны слышать другие.
-- Ба! Кто же эти другие? Сосед, что ли? Так я видел, как он ушел. И разве он слышит что-нибудь, этот долговязый олух? К тому же, повторяю тебе, я сам видел, как он ушел.
Тем не менее Жондретт инстинктивно понизил голос, но не настолько, чтобы его слова не доходили до соседа. Мариусу помогло еще то, что выпавший снег заглушал стук проезжавших по мостовой бульвара экипажей.
-- Так слушай же хорошенько, -- продолжал Жондретт. -- Наш богач попался. Это верно. Все уже устроено, все подготовлено. Я поговорил кое с кем. Он придет сегодня в шесть часов, принесет свои шестьдесят франков, негодяй! Видела ты, как я ловко поддел его -- шестьдесят франков, хозяин, четвертое февраля! А в это число и никакого срока-то не бывает. Господи, что за дурак!.. Итак, он придет в шесть часов. В это время сосед уходит обедать, а тетка Бугон моет посуду в городе. Значит, в доме не останется ни души. Сосед никогда не возвращается раньше одиннадцати часов. Девочки покараулят, а ты нам поможешь. Ему придется уступить.
-- А если он не уступит?
-- В таком случае мы произведем экзекуцию, -- со зловещей ухмылкой сказал Жондретт.
И он расхохотался.
В первый раз услышал Мариус, как он смеется. Это был тихий, холодный смех, от которого дрожь пробегает по телу.
Жондретт отворил сделанный в стене около камина шкаф, вынул из него старую фуражку и, почистив рукавом, надел на голову.
-- Ну, я ухожу -- сказал он. -- Мне еще нужно повидаться кое с кем. С хорошими людьми. Ты увидишь, что у нас дело пойдет, как по маслу. Я вернусь, как только будет можно. Постереги дом.
И, засунув руки в карманы панталон, он на минуту задумался, а потом воскликнул:
-- А знаешь, ведь это очень хорошо, что он не узнал меня! Случись это, он не вернулся бы сюда и снова ускользнул бы от нас. Меня спасла борода! Моя романтическая бородка! Моя хорошенькая романтическая бородка!
И он снова захохотал. Потом он подошел к окну. Снег продолжал падать, застилая серое небо.
-- Экая собачья погодка! -- воскликнул он, запахнув редингот. -- Слишком широка мне эта шкура. Ну да ничего, сойдет и так. Этот старый негодяй чертовски хорошо сделал, что оставил ее мне. Не будь этого, мне нельзя было бы выйти из дома, и все бы пропало! От каких мелочей иногда все зависит!
Он нахлобучил фуражку на глаза и вышел из комнаты. Но, сделав несколько шагов по коридору, он снова вернулся. Дверь отворилась, и в проеме показался его хищный и умный профиль.
-- Я забыл предупредить тебя, -- сказал он: -- Приготовь жаровню с углями.
И он бросил в фартук жены оставленную "благодетелем" пятифранковую монету.
-- Жаровню с углями? -- переспросила жена.
-- Да.
-- Сколько мер?
-- Две.
-- Это стоит тридцать су. А на остальное я куплю что-нибудь для обеда.
-- Нет, не купишь, черт возьми!
-- Почему?
-- Не вздумай истратить всю монету в сто су!
-- Но почему же?
-- Потому что и мне придется купить кое-что.
-- Что такое?
-- Да уж я знаю что.
-- А сколько денег тебе понадобится?
-- Где тут ближайшая скобяная лавка?
-- На улице Муфтар.
-- Ах да, знаю, на углу. Я видел ее.
-- Но скажи же мне, сколько понадобится тебе на свою покупку?
-- Пятьдесят су или три франка.
-- Немного же останется на обед.
-- Сегодня не до еды. Нам предстоит кое-что получше.
-- Хорошо, мой дорогой.
Жондретт затворил дверь, и Мариус слышал, как он прошел по коридору и поспешно спустился с лестницы.
В эту самую минуту на колокольне Сен-Медара пробило час.
XIII. Solus cum solo in loco remoto, non cogitabuntur orare pater noster1
1 Если двое встречаются один на один в глухом месте, никому и в голову не придет читать "Отче наш" (лат.).
У Мариуса, несмотря на всю его мечтательность, был, как мы уже говорили, твердый и энергичный характер. Привычка к одиночеству и размышлению, развив в нем участие и сострадание, может быть, несколько ослабила способность раздражаться, что, впрочем, не мешало ему негодовать и возмущаться. Доброжелательность брамина соединялась в нем со строгостью судьи. Он жалел жабу, но раздавил бы змею. А теперь перед ним была как раз нора змей. Глаза его были устремлены на гнездо чудовищ. "Нужно уничтожить этих негодяев!" -- думал он.
Против ожидания Мариуса тайна загадки не разъяснилась, окружавший их мрак даже как будто еще более сгустился. Ничего нового он не узнал о прелестной девушке из Люксембургского сада и о старике, которого называл Лебланом, -- ничего, кроме того, что их знает Жон-дретт. Из темных намеков этого человека он понял лишь одно: что готовится какая-то ловушка, неизвестная, но ужасная, что отцу и дочери грозит большая опасность -- отцу точно, дочери весьма вероятно, что нужно их спасти, что нужно расстроить ужасные замыслы Жондретта, разорвать паутину этих пауков.
Он с минуту смотрел на жену Жондретта. Она вытащила из угла старую железную печку и рылась в железном хламе.
Мариус тихонько спустился с комода, стараясь не делать никакого шума.
Несмотря на весь свой ужас перед тем, что готовилось, и отвращение, которое возбудили в нем Жондретты, он испытывал удовольствие при мысли, что ему, может быть, удастся оказать услугу любимой девушке.
Но как поступить? Предупредить тех, кому угрожает опасность? А где их найти? Ведь он не знает их адреса. Они на минуту появились у него перед глазами и снова исчезли в бездонных глубинах Парижа. Подождать Леблана около двери и, когда он придет, предупредить его об опасности? Но Жондретт и его товарищи заметят, что он караулит у дверей. Это место пустынное, сила будет на их стороне, они найдут средство схватить или удалить его, и тот, кого Мариус хочет спасти, погибнет. Недавно пробил час, а засада готовится к шести. В распоряжении Мариуса было пять часов.
Оставалось только одно.
Он надел свой новый сюртук, повязал на шею платок, взял шляпу и вышел так тихо, как будто ступал босыми ногами по мху.
К тому же жена Жондретта все еще рылась в старом железе.
Выбравшись из дома, Мариус отправился на улицу Пти-Банкье.
Дойдя до середины ее, он пошел вдоль выходившей на пустырь стены, настолько низкой, что в иных местах через нее можно было перешагнуть. Он шел тихо, озабоченный, снег заглушал его шаги. Вдруг совсем близко от него послышались голоса. Он обернулся; на улице не было ни души, а между тем он ясно слышал звук голосов. Ему пришло в голову заглянуть через стену, мимо которой он шел.
Там действительно сидели на снегу, прислонившись к стене, двое мужчин и тихо разговаривали между собою. Лица их были ему незнакомы; один был бородатый, в блузе, другой -- лохматый, в рубище. На бородатом была греческая феска; товарищ его был с открытой головой и со снегом на волосах.
Перегнувшись через стенку, Мариус мог слышать их разговор.
Лохматый толкнул товарища локтем и сказал:
-- С Патрон-Минетом дело, наверное, выгорит.
-- Так ли? -- спросил бородатый.
-- Каждому достанется пятьсот кругляков, а засадят, в худшем случае, на пять или на шесть и, самое большее, на десять лет.
-- Да, вот от этого уже не отвертишься, -- нерешительно сказал бородатый, дрожа от холода в своей греческой феске. -- На это не всякий пойдет.
-- Да говорят же тебе, что дело выгорит, -- возразил его товарищ. -- Фура дяди Как-Бишь-Его будет запряжена.
Потом они начали толковать о мелодраме, которую видели накануне в театре Гетэ.
Мариус пошел дальше.
Ему казалось, что загадочные слова этих людей, сидевших на корточках на снегу и так таинственно прятавшихся за стеной, имели некоторое отношение к ужасным замыслам Жондретта. Это, по всей вероятности, было то самое "дело".
Мариус направился к предместью Сен-Марсо, и в первой попавшейся по пути лавке спросил, где ближайший полицейский участок.
Ему указали на улицу Понтуаз, дом No 14.
Мариус пошел туда.
Проходя мимо булочной, он купил хлеба на два су и съел его дорогой, предчувствуя, что ему не придется обедать.
Он от души благодарил провидение. Если б он не отдал утром дочери Жондретта своих пяти франков, он поехал бы за фиакром Леблана, не узнал бы ничего о грозившей этому старику опасности, ничто не помешало бы Жондретту привести в исполнение свой замысел, и в таком случае господин Леблан погиб бы, а вместе с ним, вероятно, и его дочь.
XIV. Полицейский агент дает адвокату два пистолета
Добравшись до дома No 14 на улице Понтуаз, Мариус поднялся на первый этаж и спросил полицейского комиссара.
-- Полицейского комиссара нет в настоящую минуту -- сказал писарь. -- Вместо него здесь инспектор. Хотите поговорить с ним? У вас спешное дело?
-- Да, -- отвечал Мариус.
Тогда писарь провел его в кабинет комиссара. Человек высокого роста стоял за решеткой, прислонившись к печке и приподняв обеими руками полы своего широкого сюртука с тройным воротником; у него было квадратное лицо, твердый решительный рог с тонкими губами, густые свирепые бакенбарды с проседью и взгляд, способный выворотить ваши карманы. Это был взгляд не проницательный, а обшаривающий. У этого человека был почти такой же жестокий и опасный вид, как у Жондретта; иногда встретиться с догом так же страшно, как с волком.
-- Что вам угодно? -- спросил он Мариуса, не прибавив слова "господин".
-- Я желал бы видеть полицейского комиссара.
-- Он уехал. Я заменяю его.
-- Дело секретное.
-- Так говорите.
-- И очень спешное.
-- В таком случае говорите скорее.
Этот человек, спокойный и резкий, пугал и в то же время успокаивал. Он возбуждал страх и доверие. Мариус объяснил ему, в чем дело: господина, которого он знает только по виду, заманят сегодня вечером в ловушку. Сам он, адвокат Мариус Понмерси, живет в комнате, соседней с притоном, и слышал все через перегородку. Злодея, составившего заговор, зовут Жондреттом, у него будут сообщники, по всей вероятности, ночные бродяги, между прочим, некто Паншо, по прозванию Весенний, он же Бигрнайль, дочери Жондретта будут караулить. Нет никакой возможности предупредить человека, которому грозит опасность, так как он, Мариус, не знает даже его имени, и, наконец, все это должно произойти в шесть часов вечера в самой пустынной части бульвара Опиталь в доме No 50--52.
Услышав номер дома, инспектор поднял голову и спокойно спросил:
-- Значит, в самой последней комнате по коридору?
-- Именно так, -- сказал Мариус и прибавил: -- Разве вы знаете этот дом?
Инспектор с минуту молчал, а потом ответил, грея у огня подошву сапога:
-- По всей вероятности, так.
И пробормотал сквозь зубы, как бы обращаясь не к Мариусу, а к своему галстуку:
-- Здесь не обойдется без Патрон-Минета.
-- Патрон-Минета? -- с изумлением повторил Мариус. -- Я действительно, слышал, как употребляли это выражение.
И он передал инспектору разговор, происходивший между бородатым человеком и его лохматым товарищем, сидевшими на снегу за стеной на улице Пти-Банкье.
-- Лохматый, по всей вероятности, Брюжан, -- проворчал инспектор, -- а бородатый, должно быть, Пол-Лиар, он же Два Миллиарда.
Он снова опустил глаза и задумался.
-- Что касается дяди Как-Бишь-Его, я подозреваю, кто это... Ну, вот я и прожег сюртук. Они всегда разводят слишком сильный огонь в этих проклятых печах!.. Итак, No 50--52. Старинное владение Горбо.
Он поднял глаза и взглянул на Мариуса.
-- Вы видели только двоих: бородатого и лохматого?
-- И Паншо.
-- А не заметили вы, не шатался ли в тех местах довольно подозрительный франтик?
-- Нет.
-- И не видели вы громадного, массивного толстяка, похожего на слона в Ботаническом саду?
-- Нет.
-- А плутоватого прожженного молодца?
-- Нет.
-- Ну а что касается четвертого, то его не видит никто, не исключая и его адъютантов -- помощников и служащих. Неудивительно, что вы не видели его.
-- Не видал. Что же это за люди? -- спросил Мариус.
-- К тому же это совсем не их час, -- пробормотал вместо ответа инспектор.
Он снова замолчал, а потом проговорил:
-- 50--52. Я знаю эту лачугу. Спрятаться внутри нет никакой возможности без того, чтобы не заметили эти артисты. И тогда они, конечно, отменят свой водевиль. Они так скромны! Публика стесняет их. Нет, это не годится. Я хочу послушать, как они запоют, и заставлю их поплясать.
Проговорив этот монолог, инспектор обернулся к Мариусу и, пристально взглянув на него, спросил:
-- Испугаетесь вы?
-- Чего?
-- Этих людей?
-- Не больше, чем вас! -- резко ответил Мариус, заметив наконец, что этот шпион ни разу не обратился к нему вежливо.
Инспектор еще пристальнее взглянул на Мариуса и сказал торжественным и поучительным тоном:
-- Вы говорите, как человек смелый и честный. Смелость не боится преступления, честность -- власти.
-- Прекрасно, -- прервал его Мариус. -- Что же вы намерены делать?
-- У каждого жильца этого дома, -- сказал инспектор, не обращая внимания на его вопрос, -- свой ключ от входной двери на случай позднего возвращения домой. У вас тоже, наверное, есть такой ключ?
-- Да.
-- Он с вами?
-- Со мной.
-- Дайте его мне.
Мариус вынул из жилетного кармана ключ и подал его инспектору.
-- Поверьте моему слову, -- сказал он, -- захватите с собой побольше людей.
Инспектор взглянул на Мариуса так, как посмотрел бы Вольтер на какого-нибудь провинциального академика, вздумавшего предложить ему рифму. Потом он засунул свои огромные руки в бездонные карманы сюртука, вынул оттуда два маленьких пистолета и дал их Мариусу, проговорив резким отрывистым тоном:
-- Возьмите их. Вернитесь домой. Спрячьтесь в своей комнате. Пусть думают, что вас нет дома. Пистолеты заряжены. Каждый двумя пулями. Вы будете наблюдать, ведь вы говорили, что в перегородке есть щелка. Они придут. Дайте им немножко разойтись. Когда вам покажется, что пора остановить их, выстрелите из пистолета. Только не слишком рано. А остальное -- мое дело. Стреляйте в воздух, в потолок -- все равно. Главное -- не слишком рано. Подождите, чтобы началась экзекуция. Вы адвокат и должны понимать, что это такое.
Мариус взял пистолеты и положил их в карман сюртука.
-- Нет, так очень заметно, -- заметил инспектор, -- они слишком выпирают. Положите их лучше в жилетные карманы.
Мариус переложил пистолеты.
-- А теперь нам нельзя терять ни минуты, -- продолжал инспектор. -- Который час? Половина третьего. Назначено в семь часов?
-- Нет, в шесть.
-- Ну, время у меня есть, -- сказал инспектор, -- но кроме времени нет ничего. Не забудьте, что я вам говорил. Паф! Один выстрел из пистолета.
-- Будьте покойны, -- ответил Мариус.
В ту минуту, как он взялся за дверную ручку, собираясь уходить, инспектор крикнул ему:
-- Кстати, если я зачем-нибудь понадоблюсь вам до тех пор, приходите или пришлите кого-нибудь сюда. Пусть спросят инспектора Жавера.
XV. Жондретт делает покупки
Через некоторое время после этого, около трех часов, Курфейрак случайно проходил по улице Муфтар, в сопровождении Боссюэта. Снег падал все гуще и покрывал землю. Боссюэт только что собирался сказать товарищу: "Смотря на эти падающие снежные хлопья, можно подумать, что на небе начался мор белых бабочек". Вдруг он увидел Мариуса, который шел по направлению к заставе. У него был какой-то странный вид.
-- Смотри-ка! Ведь это Мариус! -- воскликнул Боссюэт.
-- Я его видел, -- сказал Курфейрак. -- Не нужно подходить к нему.
-- Почему?
-- Потому что он занят.
-- Чем?
-- Да разве ты не заметил, какое у него лицо?
-- Какое же?
-- У него такой вид, как будто он следит за кем-нибудь.
-- Это правда, -- согласился Боссюэт.
-- Посмотри, какие глаза он делает! -- воскликнул Курфейрак.
-- Но кого же, черт возьми, он выслеживает?
-- Какую-нибудь красотку. Он влюблен.
-- Да я не вижу тут никакой красотки, -- возразил Боссюэт. -- На улице нет ни одной женщины.
Курфейрак огляделся и воскликнул:
-- Ага! Он следит за мужчиной!
На самом деле какой-то старик в фуражке шел шагах в двадцати впереди Мариуса. Курфейрак и Боссюэт видели не лицо, а спину этого человека, но сбоку можно было различить его седую бороду.
Он был в новеньком, слишком широком для него рединготе, из-под которого виднелись отвратительные, все перепачканные в грязи, оборванные панталоны.
Боссюэт расхохотался.
-- Что это за фигура! -- воскликнул он.
-- Эта?.. -- сказал Курфейрак. -- Это -- поэт. Поэты часто ходят в панталонах, как у тряпичников, и в рединготах, как у пэров Франции.
-- Посмотрим, куда идет Мариус и куда идет этот человек. Пойдем за ними. Хорошо?..
-- Боссюэт! -- воскликнул Курфейрак. -- Орел из Mo! Ты замечателен! Следить за человеком, который выслеживает другого!
И они повернули назад.
Мариус, увидев проходившего по улице Муфтар Жондретта, действительно стал следить за ним.
А Жондретт, ничего не подозревая, шел вперед.
Он свернул с улицы Муфтар, и Мариус видел, как он вошел в одну из самых ужасных лачуг улицы Грасьез. Он оставался там около четверти часа и снова вернулся на улицу Муфтар. Потом он вошел в скобяную лавку, которая в то время была на углу улицы Пьер-Ломбар; через несколько минут он вышел оттуда, держа в руке большое долото с белой деревянной рукояткой, и спрятал его под своим рединготом. В конце улицы Пти-Жантильи Жондретт повернул направо и быстро дошел до улицы Пти-Банкье. Начинало темнеть; снег, на минуту переставший, снова повалил. Мариус не пошел за Жондреттом и спрятался на самом углу улицы Пти-Банкье, как и всегда безлюдной. И хорошо сделал, потому что Жондретт, дойдя до низкой стены, за которой Мариус слышал разговор двух приятелей, бородатого и лохматого, оглянулся и внимательно осмотрелся кругом. Удостоверившись, что поблизости никого нет, что никто не следит за ним и не видит его, Жондретт перешагнул через стену и исчез.
Тянувшийся за стеной пустырь примыкал к заднему двору пользовавшегося дурной славой каретника, который когда-то отдавал внаем экипажи, а потом обанкротился. Впрочем, у него под навесом еще стояло несколько старых экипажей.
Мариус нашел, что благоразумнее всего, пользуясь отсутствием Жондретта, вернуться теперь же домой. К тому же становилось темно. Тетка Бугон, уходя мыть посуду в город, обыкновенно запирала входную дверь.
А так как Мариус отдал свой ключ инспектору, то ему нужно было поторопиться.
Наступил вечер, и уже почти совсем стемнело. Багровая луна выплывала из-за низкого купола больницы Сальпетриер.
Мариус торопливо подошел к дому No 50--52. Входная дверь была еще отперта. Он на цыпочках поднялся по лестнице и проскользнул около самой стены коридора до своей комнаты. По обеим сторонам этого коридора были, как известно, каморки; теперь они сдавались внаймы и стояли пустые. Тетка Бугон оставляла всегда их двери отворенными. Когда Мариус проходил мимо одной из дверей, ему показалось, что в комнате виднеются четыре неподвижных головы, освещенные бледным светом, падавшим из слухового окна. Мариус не стал вглядываться: он боялся, как бы не увидели его самого. Ему удалось тихо и незаметно добраться до своей комнаты. И было как раз время. Минуту спустя он слышал, как тетка Бугон ушла и заперла за собой дверь.
XVI. Здесь читатель найдет песенку на английский мотив, бывшую в моде в 1832 году
Мариус сел на кровать. Было около половины шестого. Только полчаса отделяло его от того, что должно было произойти. Он слышал биение своего сердца, как слышат в темноте тиканье часов. Он думал о двойном движении, которое совершалось во мраке в эту самую минуту; с одной стороны, приближалось преступление, с другой -- шло правосудие. Мариус не чувствовал страха, но какой-то трепет охватывал его, когда он думал о том, чему предстояло свершиться. Как бывает со всеми, внезапно застигнутыми каким-нибудь необыкновенным приключением, весь этот день казался ему сном, и только ощущение холода, идущее от двух пистолетов в жилетных карманах, убеждало его, что он не жертва кошмара.
Снег перестал. Луна, становившаяся все ярче, выплывала из облаков, и ее свет, примешиваясь к белому отражению снега, придавал комнате какой-то сумеречный вид.
В мансарде Жондретта был огонь. Из щели в перегородке пробивался красный свет, казавшийся Мариусу кровавым.
Этот свет не могло, очевидно, отбрасывать пламя свечи. Однако в комнате не слышно было никакого движения, никто там не шевелился, не говорил, не дышал, в ней царила глубокая, как бы ледяная тишина, и, не будь света, можно было бы подумать, что это склеп.
Мариус тихонько снял сапоги и поставил их под кровать. Прошло еще несколько минут. Вдруг заскрипели петли отворившейся внизу двери, тяжелые быстрые шаги прозвучали по лестнице, затем по коридору, и задвижка двери громко Щёлкнула.
Это вернулся Жондретт.
И в то же мгновение раздалось несколько голосов. Вся семья была в мансарде. Только она молчала в отсутствие своего главы, как молчат волчата, когда уходит волк.
-- Вот и я, -- сказал Жондретт.
-- Здравствуй, отец, -- запищали дочери.
-- Ну что же? -- спросила мать.
-- Все идет как по маслу, -- ответил Жондретт, -- только ноги у меня совсем окоченели. А ты принарядилась -- вот это хорошо. Ты должна внушать доверие.
-- Я совсем готова и могу идти.
-- Ты не забудешь, что я говорил тебе? Сделаешь все, как следует?
-- Будь покоен.
-- Дело в том... -- начал было Жондретт, но не кончил своей фразы. Мариус слышал, как он положил на стол что-то тяжелое, по всей вероятности, купленное долото.
-- А вы ели? -- спросил Жондретт.
-- Да, -- отвечала жена. -- Я купила три большие картофелины и соли. Так как у нас был огонь, то я испекла их.
-- Отлично, -- сказал Жондретт. -- Завтра я поведу вас обедать с собой. У нас будет утка и всякая штука. Вы пообедаете, как Карл X. Все идет как нельзя лучше.
И, понизив голос, он прибавил:
-- Мышеловка открыта. Коты там. Положи это в огонь.
Мариус услыхал, как затрещали уголья, которые ворочали щипцами или каким-то железным орудием.
-- А ты смазала салом дверные петли, чтобы они не скрипели? -- спросил Жондретт.
-- Смазала, -- ответила жена.
-- Который теперь час?
-- Скоро шесть. Недавно пробило половину на колокольне Сен-Медар.
-- Черт возьми! -- воскликнул Жондретт. -- Девчонкам пора отправляться на караул... Ну, идите сюда, слушайте!
За перегородкой зашептались.
-- Бугон ушла? -- снова громко спросил Жондретт.
-- Ушла, -- ответила жена.
-- Ты точно знаешь, что в комнате соседа никого нет?
-- Его целый день не было дома, а в это время он, как ты знаешь, всегда обедает.
-- Ты уверена, что его нет?
-- Конечно.
-- Ну, все равно, -- сказал Жондретт. -- Ничего дурного не будет, если мы посмотрим, не здесь ли он. Возьми-ка свечу, дочурка, да сходи туда.
Мариус встал на четвереньки и осторожно заполз под кровать. Только что успел он притаиться, как сквозь дверные щели блеснул свет.
-- Его нет дома, отец, -- крикнул женский голос. Мариус узнал голос старшей дочери.
-- Входила ты в комнату? -- спросил отец.
-- Нет. Когда его ключ в замке, значит, он ушел.
-- Все равно войди, -- закричал отец.
Дверь отворилась, и Мариус увидал старшую дочь Жондретта со свечою в руке. Она была такая же, как и утром, только казалась еще ужаснее при освещении.
Она пошла прямо к постели, одно мгновение Мариус испытывал мучительную тревогу. Но оказалось, что девушку привлекло висевшее над кроватью зеркало. Она поднялась на цыпочки и погляделась в него. А в соседней комнате передвинули что-то железное.
Девушка пригладила ладонями волосы и несколько раз улыбнулась перед зеркалом, напевая своим разбитым, могильным голосом:
Любили мы друг друга лишь неделю,
Как сладкий сон она для нас прошла!
И только восемь дней мы знали счастье,
Тогда как вечность для любви нужна!
О да, вся вечность для любви нужна!
Мариус дрожал. Ему казалось невозможным, чтобы она не услышала его дыхания.
Девушка подошла к окну и посмотрела в него, проговорив со своим несколько безумным видом:
-- Как некрасив Париж, когда надевает белую рубашку.
Она снова подошла к зеркалу и стала делать гримаски, рассматривая себя то анфас, то в профиль.
-- Ну чего же ты там запропастилась! -- крикнул отец.
-- Смотрю под кровать и под мебель, -- отвечала она, оправляя волосы. -- Нигде никого нет.
-- Дура! -- заревел отец. -- Иди сюда сию же минуту! Нам нельзя терять времени.
-- Иду! Иду! В этой конуре ни на что нет времени! -- ответила дочь и запела:
Покинешь ты меня, на славу променяешь,
Но сердце грустное с тобою полетит...
Она бросила последний взгляд в зеркало и вышла, притворив за собою дверь.
Через минуту Мариус услыхал шаги босых ног. Это шли по коридору девушки.
-- Смотрите внимательнее! -- крикнул им отец. -- Одна должна стоять в той стороне, где застава, другая -- на углу улицы Пти-Банкье. Ни на минуту не теряйте из виду двери дома, и как только увидите что-нибудь, сейчас же бегите сюда! Одним духом! У вас есть ключ от входной двери.
-- Сторожить, стоя босыми ногами на снегу! -- проворчала старшая дочь.
-- Завтра у вас будут красные шелковые башмаки, -- сказал отец.
Они спустились с лестницы, и через несколько секунд входная дверь захлопнулась. Они ушли.
В доме остались только супруги Жондретты, Мариус и, по всей вероятности, те таинственные существа, которых он видел в темноте за дверью необитаемой каморки.
XVII. Употребление пятифранковой монеты Мариуса
Мариус нашел, что ему надо занять свой наблюдательный пост. В одно мгновение он с ловкостью, свойственной его возрасту, был уже около щелки перегородки.
Он заглянул в нее.
Комната Жондретта представляла собой странный вид, и Мариус понял теперь, от чего происходил замеченный им красноватый свет.
Свеча горела в ржавом подсвечнике, но, в сущности, не она освещала комнату. Вся мансарда была озарена светом горящих углей в железной жаровне, стоявшей в камине. Это была та самая жаровня, которую жена Жондретта приготовила утром. Уголь пылал, жаровня раскалилась докрасна, синие огоньки пробегали по углям, а на них лежало купленное Жондреттом на улице Пьер-Ломбар длинное долото.
В углу около двери виднелись, как бы специально положенные тут, кучка старого железа и моток веревки. В уме человека, не подозревающего о том, что здесь готовилось, вся эта обстановка могла бы вызвать или самую зловещую, или очень обыкновенную мысль. Освещенная странным светом мансарда походила больше на кузницу, чем на преддверие ада, но сам Жондретт при этом освещении казался скорее демоном, чем кузнецом.
Жар от пылающих углей был так велик, что стоявшая на столе свеча оплывала с той стороны, которая была обращена к жаровне. Большой медный глухой фонарь, достойный Диогена, превратившегося в Картуша, стоял на камине.
Так как жаровня помещалась в самом камине, около полупотухших угольев, то почти весь чад уходил в трубу, и запаха в комнате не было.
Луна, заглядывая в окно, бросала свой бледный свет в багровую пылающую мансарду. И поэтическому воображению Мариуса, мечтающего даже во время самого действия, это казалось мыслью неба, примешанной к уродливым грезам земли.
Струя холодного воздуха врывалась в разбитое стекло; чистый воздух разгонял остатки чада и, застилая жаровню, как облаком, скрывал ее.
Берлога Жондретта, если читатель помнит наше описание лачуги Горбо, как нельзя более годилась для совершения какого-нибудь жестокого темного дела и была подходящей рамкой для преступления. Это была самая дальняя комната в самом уединенном доме самого пустынного бульвара Парижа. Если бы ловушек не существовало, их должны были изобрести именно в такой комнате.
Вся толщина стен дома и целый ряд необитаемых мансард отделяли эту берлогу от бульвара, а ее единственное окно выходило на пустыри, обнесенные изгородями и стенами.
Жондретт закурил свою трубку и уселся на продавленный стул. Жена что-то говорила ему.
Если бы Мариус был Курфейраком, то есть одним из тех людей, которые смеются при любых обстоятельствах, он, наверное, расхохотался бы, взглянув на жену Жондретта. На ней была черная шляпа с перьями, похожая на шляпы герольдов во время коронации Карла X, широчайшая шаль из клетчатой шотландской материи, надетая поверх вязаной юбки, и мужские башмаки, к которым так презрительно отнеслась утром ее дочь. Этот-то костюм вызвал у Жондретта восклицание. "А, ты принарядилась, вот это хорошо. Ты должна внушать доверие".
Что касается самого Жондретта, то он остался в новом, слишком широком для него рединготе, который дал ему господин Леблан, и в его одежде все еще сохранялся контраст между новеньким пальто и обтрепанными панталонами, составляющий, по мнению Курфейрака, идеал поэта.
Вдруг Жондретт возвысил голос:
-- А кстати, вот что пришло мне в голову. По такой погоде он, наверное, приедет в фиакре. Зажги фонарь и сойди с ним вниз. Стой там около входной двери. Как только услышишь, что подъехал фиакр, тотчас же отвори дверь. Когда наш благодетель выйдет, посвети ему на лестнице и в коридоре, а когда он войдет сюда, как можно скорее сойди с лестницы, заплати извозчику и отпусти фиакр.
-- А деньги? -- спросила жена.
Жондретт порылся в кармане и дал ей пятифранковую монету.
-- Откуда это? -- воскликнула она.
-- Эту штучку дал сегодня утром сосед, -- с достоинством сказал Жондретт и прибавил: -- Знаешь что? Нам бы нужно было поставить сюда два стула.
-- Зачем?
-- Чтобы было на чем сесть.
Мариус почувствовал, как дрожь пробежала у него по телу, когда жена Жондретта спокойно ответила:
-- Ну что же, я возьму их у соседа.
И быстрым движением она отворила дверь своей мансарды и вышла в коридор.
У Мариуса не было физической возможности успеть соскочить с комода, добраться до кровати и спрятаться под ней.
-- Возьми свечу, -- сказал Жондретт.
-- Нет, она только помешает мне, -- ответила жена, -- ведь мне придется нести два стула. При луне светло и так.
Мариус услыхал, как тяжелая рука начала шарить в темноте, ощупью отыскивая ключ. Дверь отворилась, Мариус стоял неподвижно; страх и неожиданность приковали его к месту.
Женщина вошла.
В окно мансарды пробился луч лунного света, а по обеим сторонам лежала густая тень. Стена, к которой прислонился Мариус, была в тени, так что его трудно было рассмотреть.
Жена Жондретта подняла глаза и, не заметив Мариуса, взяла два стула -- у него и было только два -- и ушла с ними. Дверь с громом захлопнулась за ней.
-- Вот стулья, -- сказала она, входя в свою мансарду.
-- А вот и фонарь, -- сказал Жондретт. -- Ступай скорее вниз.
Она поспешно ушла, и Жондретт остался один.
Он поставил стулья по обеим сторонам стола, перевернул долото на горящих углях, поставил перед камином старые ширмы, закрывшие жаровню, а потом пошел в угол, где лежали веревки, и нагнулся, как бы отыскивая что-то. Тут только Мариус заметил, что это не беспорядочный моток веревок, как ему показалось сначала, а очень хорошо сделанная веревочная лестница с деревянными ступенями и двумя крюками для зацепки.
Этой лестницы и нескольких массивных железных инструментов, лежавших вместе со старым железом, сваленным за дверью, в мансарде утром не было. Жондретт, вероятно, принес их днем во время отсутствия Мариуса.
"Это слесарные инструменты", -- подумал Мариус.
Будь он немножко поопытнее по этой части, он понял бы, что это не слесарные инструменты, а разные приспособления для того, чтоб отпирать замки, отмыкать двери, вырезать стекла -- словом, целый арсенал воровских инструментов.
Камин и стол с двумя стульями были как раз напротив Мариуса. Жаровня была скрыта, только одна свеча освещала теперь комнату, и каждый маленький черепок на столе и на камине отбрасывал длинную тень. От разбитого горшка с водой падала тень, закрывавшая половину стены. В этой комнате стояла какая-то зловещая и грозная тишина. В ней чувствовалось ожидание чего-то ужасного.
Трубка Жондретта погасла -- верный признак того, что он был озабочен. Он снова сел. При пламени свечи резко выступали угловатые линии его умного и жестокого лица. Он хмурил брови и делал резкие жесты правой рукой, как бы отвечая на свой же мысленный монолог. После одного из таких жестов он быстро выдвинул ящик стола, вынул оттуда длинный кухонный нож и попробовал его лезвие ногтем. Потом он снова положил нож в ящик и задвинул его.
Мариус, со своей стороны, выхватил пистолет из правого жилетного кармана и взвел курок.
Послышался резкий отрывистый звук.
Жондретт вздрогнул и приподнялся на стуле.
-- Кто там? -- крикнул он.
Мариус затаил дыхание. Жондретт прислушался, а потом расхохотался и сказал:
-- Что я за олух! Это затрещала перегородка!
Мариус оставил пистолет в руке.
XVIII. Два стула Мариуса ставятся один против другого
Вдруг издали донесся меланхолический звон колокола. На колокольне Сен-Медар пробило шесть часов.
Жондретт кивал головою при каждом новом ударе. Когда пробил последний, шестой, он снял пальцами нагар со свечи.
Потом он зашагал по комнате, на минуту остановился и прислушался около двери в коридор, опять принялся ходить и снова стал прислушиваться.
-- Только бы он приехал! -- пробормотал он и подошел к своему стулу.
Едва успел он сесть, как дверь распахнулась.
Его жена отворила ее и стояла в коридоре, скорчив ужасную, но, по ее мнению, любезную улыбку, на которую снизу падал свет через одну из дверок глухого фонаря.
-- Войдите, сударь, -- сказала она.
-- Войдите, наш благодетель, -- повторил приглашение Жондретт, вскочив со стула.
Показался Леблан.
Ясное выражение лица придавало ему необыкновенно почтенный вид.
Он положил на стол четыре луидора и сказал:
-- Вот деньги за вашу квартиру, господин Фабанту, и на первые надобности, а потом посмотрим.
-- Воздай вам Господь, наш великодушный благодетель! -- воскликнул Жондретт и, подойдя к жене, шепнул ей: "Отпусти фиакр!"
Она ускользнула, в то время как муж ее расточал поклоны и предлагал Леблану стул.
Через минуту она вернулась и шепнула на ухо мужу:
-- Все сделано.
Снега, не перестававшего падать с самого утра, навалило так много, что не слышно было ни как подъехал, ни как уехал фиакр.
Леблан сел.
Жондретт занял другой стул, напротив него, Теперь, для того чтобы составить себе понятие о последующей сцене, пусть читатель представит себе морозную ночь, занесенные снегом пустыри Сальпетриер, белеющие под лунным светом как громадные саваны, красноватый свет фонарей, мерцающих кое-где на мрачных бульварах, длинные ряды черных возов, лачугу Горбо, еще более ужасную, безмолвную и мрачную, чем когда-либо, а в этой лачуге среди этих пустырей и этого мрака -- обширную мансарду Жондретта и в этой мансарде двух человек, сидящих за столом, -- господина Леблана, спокойного, безмятежного, и Жондретта, улыбающегося, ужасного, его жену, эту волчицу, притаившуюся в углу, а за перегородкой невидимого Мариуса с пистолетом в руке, не пропускающего ни одного слова, ни одного движения и внимательно следящего за всем.
Мариус испытывал только отвращение, но ни малейшего страха, и был спокоен.
"Я остановлю этого негодяя, когда захочу", -- думал он.
Он знал, что полицейские скрываются где-нибудь в засаде и ждут только условленного сигнала, чтоб явиться на помощь.
Вместе с тем Мариус надеялся, что от столкновения между Жондреттом и Лебланом несколько выяснится все то, что так интересовало его самого.
XIX. Беречься темных закоулков
Только что успев сесть, Леблан взглянул на пустые постели.
-- Как чувствует себя бедная раненая девочка? -- спросил он.
-- Плохо, -- с грустной признательной улыбкой ответил Жондретт, -- очень плохо. Старшая сестра повела ее в больницу, чтобы ей сделали перевязку. Вы их увидите, они вернутся с минуты на минуту.
-- А Фабанту, как кажется, лучше? -- продолжал господин Леблан, взглянув на странный костюм его жены.
Она стояла в угрожающей, почти боевой позе между ним и дверью, как бы охраняя выход.
-- Нет, ей хуже, она чуть не умирает, -- ответил Жондретт, -- но дело в том, сударь, что она необыкновенно вынослива. Это не женщина, а бык.
Жена, тронутая таким комплиментом, воскликнула, жеманясь, как польщенное чудовище:
-- Ты всегда слишком добр ко мне, Жондретт!
-- Жондретт, -- повторил Леблан. -- Но ведь ваша фамилия, кажется, Фабанту?
-- Фабанту, он же Жондретт, -- поспешил вмешаться муж: -- Это мое театральное прозвище.
И, незаметно для Леблана, пожав плечами по адресу жены, он продолжал напыщенным и вкрадчивым тоном:
-- Да, мы всегда жили дружно: эта бедняжка и я! С чем бы мы остались, если б у нас не было и этого? Мы так несчастны, почтенный благодетель! У нас есть руки, но нет работы! Есть желание трудиться, но нет занятия! Не знаю, как устраивает это правительство -- я не якобинец, сударь, я ничего не имею против правительства, -- но даю вам честное слово, что, будь я на месте министров, дело пошло б иначе. Да, вот вам пример. Я хотел выучить дочерей картонажному ремеслу. Как ремеслу? -- скажете вы. Да, ремеслу, простому ремеслу, чтобы добывать кусок хлеба! Какое падение, сударь! Какое унижение после того, чем мы были прежде! Увы! У нас не осталось ничего от нашего богатства, ничего, кроме картины, которой я очень дорожу. Но делать нечего, придется расстаться с ней, потому что нужно жить! Да, нужно жить!
В то время как Жондретт говорил, беспорядочно перескакивая с предмета на предмет, причем лицо его сохраняло свое обычное умное и проницательное выражение, Мариус поднял глаза и увидел в глубине комнаты какого-то мужчину, которого раньше не было здесь. Он вошел так тихо, что не слышно было, как отворилась дверь. На нем была старая вязаная фиолетовая фуфайка, обтрепанная, испачканная и разорванная по всем швам, широкие плисовые панталоны и носки. Он был без рубашки и без галстука, голые руки его были покрыты татуировкой, лицо вымазано чем-то черным. Он молча уселся на ближнюю кровать и скрестил руки. Так как он поместился позади жены Жондретта, то его было трудно рассмотреть.
По какому-то магнетическому инстинкту, предупреждающему зрение, господин Леблан взглянул на незнакомца почти в одно время с Мариусом. Он не мог удержаться от легкого жеста удивления, не ускользнувшего от Жондретта.
-- А, понимаю! Вы смотрите на свой редингот? -- воскликнул Жондретт, с самодовольным видом застегивая пуговицы. -- Он как раз по мне! Клянусь честью, он как раз по мне!
-- Что это за человек? -- спросил Леблан.
-- Это?.. -- сказал Жондретт. -- Это сосед. Не обращайте на него внимания.
У соседа был очень странный вид. Впрочем, в предместье Сен-Марсо много химических заводов, а у рабочих этих заводов часто перепачканы лица. И вся фигура Леблана дышала самым искренним, не знающим страха доверием.
-- Извините, -- сказал он, -- вы что-то говорили мне, Фабанту?
-- Я вам говорил, дорогой покровитель, -- отвечал Жондретт, облокотившись на стол и устремив на Леблана пристальный, нежный взгляд, похожий на взгляд боа, -- я говорил вам, что у меня есть картина на продажу.
Легкий шум послышался около двери: другой человек вошел и сел на кровать, позади жены Жондретта. У него, как у первого, были голые руки и перепачканное в чернилах или саже лицо.
Хотя этот новый посетитель буквально проскользнул в комнату, господин Леблан все-таки заметил его.
-- Не обращайте внимания, -- сказал Жондретт, -- это здешние жильцы. Так я говорил, что у меня есть драгоценная картина. Не хотите ли взглянуть, сударь?
Он встал, подошел к стоявшей около стены раме, о которой мы уже упоминали, перевернул ее и опять приставил к стене. Это было действительно что-то вроде картины. Бледный свет свечи падал на нее, но Мариус почти ничего не мог рассмотреть, так как Жондретт заслонил ему картину. Он только заметил, что это была самая грубая пачкотня, а какая-то фигура на первом плане по бросающейся в глаза яркости красок напоминала рисунки на ширмах или раскрашенные холсты ярмарочных балаганов.
-- Что это такое? -- спросил господин Леблан.
-- Это работа мастера, очень ценная картина, мой благодетель! -- воскликнул Жондретт. -- Я дорожу ею, как своими дочерьми, -- с ней связано столько воспоминаний! Но я уже говорил вам и не стану отпираться от своих слов: я так беден, что вынужден расстаться с ней.
Может быть случайно, а может быть, начиная беспокоиться, господин Леблан, рассматривая картину, поглядел в глубину комнаты. Там было теперь уже четыре человека; трое сидели на постели, а один стоял около двери; у всех были голые руки и перепачканные черным лица. Один из сидевших на постели прислонился к стене и закрыл глаза: он, казалось, спал. Это был старик, и его седые волосы, спускавшиеся на черное лицо, производили ужасное впечатление. Два других казались молодыми; один был бородатый, другой -- лохматый. Башмаков не было ни на одном, а иные были даже без носков, с босыми ногами.
Жондретт заметил, что Леблан смотрит на них.
-- Это приятели, соседи, -- сказал он. -- Они перепачканы в саже, потому что дело их такое. Они печники. Не обращайте на них внимания, благодетель, лучше купите у меня картину. Имейте сострадание к моей бедности. Я не запрошу за нее слишком дорого. Во сколько вы ее цените?
-- Но ведь это, -- сказал Леблан, смотря Жондретту прямо в глаза, как человек, начинающий остерегаться, -- ведь это что-то вроде кабацкой вывески -- она стоит франка три.
-- С вами ваш бумажник? -- кротко спросил Жондретт. -- Я готов уступить вам картину за тысячу экю.
Леблан встал, прислонился к стене и оглядел комнату. Влево от него, у окна стоял Жондретт, вправо около двери помещались его жена и четверо приятелей. Эти четыре человека не сдвинулись с места и как будто даже ничего не видели. Жондретт снова принялся говорить жалобным голосом, с таким блуждающим взглядом и таким плаксивым голосом, что Леблан мог бы принять его просто за человека, обезумевшего от нищеты.
-- Если вы не купите у меня картины, дражайший благодетель, -- продолжал Жондретт, -- я останусь совсем без средств, и мне придется броситься в реку. Как подумаешь, что я хотел выучить своих дочерей картонажному ремеслу, хотел, чтобы они делали хорошенькие коробки и бонбоньерки. И что же? Оказалось, что для этого нужен стол с приделанной к нему доской, чтобы не могли упасть стекла, нужна особая печь, горшок с тремя отделениями для трех сортов клея, смотря по тому, что склеиваешь -- дерево, бумагу или материю, нужен нож, чтобы резать картон, форма для прилаживания, молоток для гвоздиков, кисточки и черт знает что еще! И все это для того, чтобы добыть четыре су в день! А работать приходится четырнадцать часов! И каждая коробка тринадцать раз попадает в руки работницы! И нужно мочить бумагу! И чтобы нигде не было ни пятнышка! И чтобы клей был всегда теплый! И черт и дьявол! Слышите? Четыре су в день! Как же тут жить?
Во время этого монолога Жондретт не смотрел на Леблана, который, со своей стороны, наблюдал за ним. Глаза Леблана были устремлены на Жондретта, глаза Жондретта -- на дверь. Мариус с напряженным вниманием следил то за одним, то за другим. Леблан, казалось, спрашивал себя: "Идиот это, что ли?" А Жондретт раза два или три повторил на разные лады протяжным, жалобным голосом: "Мне остается только одно -- броситься в реку! Как-то на днях я уже сошел с трех ступенек около Аустерлицкого моста". Вдруг грозное пламя блеснуло в его тусклых глазах. Этот низенький человек выпрямился и стал страшен. Он пододвинулся к господину Леблану и крикнул громовым голосом:
-- Не в этом дело! Узнаете ли вы меня?
XX. Западня
Дверь мансарды вдруг распахнулась, и в нее вошли трое мужчин в синих холщовых блузах и масках из черной бумаги. Один из них, очень худой, держал в руке окованную железом дубину; другой, настоящий великан, нес за середину рукоятки топор, способный убить быка; третий, широкоплечий, не такой тощий, как первый, и не такой массивный, как второй, сжимал в кулаке огромный ключ, должно быть, украденный от какой-нибудь тюремной двери. Жондретт, видимо, только и ждал. Между ним и худым человеком с дубиной начался быстрый разговор.
-- Все готово? -- спросил Жондретт.
-- Да, -- ответил худой.
-- А где же Монпарнас?
-- Первый любовник остановился поболтать с твоей дочерью.
-- С которой?
-- Со старшей.
-- Стоит внизу фиакр?
-- Да.
-- Запряжена фура?
-- Запряжена.
-- Парой хороших лошадей?
-- Великолепных.
-- Она стоит там, где я сказал?
-- Да.
-- Хорошо.
Леблан был очень бледен. Он осматривался кругом, как человек, понявший, куда попал, и медленно с изумлением поворачивал голову, внимательно глядя на все окружавшие его лица, но незаметно было, что он испытывал страх. Этот человек, казавшийся всего несколько минут назад простым, добродушным стариком, внезапно превратился в атлета и, воспользовавшись столом, как ретраншементом, угрожающим жестом опустил на спинку стула свой могучий кулак.
Этот человек, столь твердый и мужественный перед лицом такой опасности, принадлежал, по-видимому, к числу натур, мужество которых так же естественно и просто, как их доброта. Отец любимой женщины не может быть для нас чужим. И Мариус гордился отцом "своей Урсулы".
Трое мужчин с голыми руками, про которых Жондретт сказал: "они печники", подошли к куче старого железа. Один из них взял оттуда большие ножницы для резки металла. Другой -- клещи, третий -- молоток, и затем все они встали молча около двери. Старик остался на постели и только открыл глаза. Жена Жондретта села рядом с ним.
Мариус, вполне уверенный, что через несколько секунд ему придется вмешаться в дело, поднял правую руку к потолку, в сторону коридора и приготовился стрелять.
Переговорив с человеком, державшим дубину, Жондретт снова обернулся к Леблану и повторил свой вопрос, сопровождая его тихим, сдержанным, ужасным смехом:
-- Знаете вы меня?
-- Нет, -- ответил Леблан, взглянув ему в лицо.
Тогда Жондретт подошел к столу. Он нагнулся над свечой, скрестил руки, приблизил к спокойному лицу Леблана свои угловатые свирепые челюсти, подался вперед, насколько мог дальше, причем Леблан не отступил ни на шаг, и, стоя в этой позе готового укусить дикого зверя, крикнул ему:
-- Моя фамилия не Фабанту и не Жондретт! Меня зовут Тенардье! Я трактирщик из Монфермейля! Слышите? Тенардье! Теперь узнаете вы меня?
Легкая краска разлилась по лбу Леблана, но он отвечал, как всегда, спокойно, не возвышая голоса, в котором не слышалось дрожи:
-- Не узнаю и теперь.
Мариус не слышал его ответа. Он стоял растерянный, ошеломленный, пораженный, как громом. Когда Жондретт сказал: "Меня зовут Тенардье", -- Мариус задрожал всем телом и прислонился к стене. Как будто холодное лезвие шпаги пронзило ему сердце. Потом его правая рука, готовая подать условленный сигнал, тихо опустилась и, когда Жондретт повторил: "Слышите, Тенардье!", -- ослабевшие пальцы Мариуса чуть не выронили пистолета. Жондретт, открыв свою настоящую фамилию, не смутил Леблана, но страшно взволновал Мариуса. Эта фамилия Тенардье, по-видимому неизвестная Леблану, была слишком знакома Мариусу. Пусть читатель вспомнит, чем она была для него. Он носил ее в сердце: она была упомянута в завещании его отца. Он хранил ее в своих мыслях, в своей памяти, помня священный завет: "Один сержант спас мне жизнь. Его звали Тенардье. Если сын мой встретит Тенардье, он сделает ему столько добра, сколько будет в силах". Эта фамилия, как, вероятно, помнит читатель, была одной из святынь Мариуса. В своем поклонении он соединял ее с именем отца. Неужели же это тот самый Тенардье, тот монфермейльский трактирщик, которого он так долго и тщетно искал? Наконец он нашел его, но каким? Человек, спасший его отца, был разбойник! Человек, которому Мариус так страшно желал доказать свою преданность, оказался чудовищем! Тот, кто вынес с поля битвы полковника Понмерси, готовился совершить преступление -- Мариус еще не знал какое, но, по-видимому, убийство! И кого же хотел он убить, о боже! Какая роковая случайность! Какая горькая насмешка судьбы! Отец приказывал ему из глубины своей могилы сделать Тенардье столько добра, сколько будет в его силах, и на протяжении четырех лет Мариус только и думал о том, как бы выполнить долг, оставленный отцом. А теперь, когда он собирался предать в руки правосудия разбойника, судьба объявляла ему: это Тенардье! За жизнь своего отца, спасенного под градом картечи на героическом поле Ватерлоо, он заплатит этому человеку, заплатит эшафотом! Он обещал себе при встрече с Тенардье броситься к его ногам, и он нашел его, но лишь для того, чтобы предать палачу! Отец говорил ему: "Помогай Тенардье!", а он ответит на этот священный, обожаемый голос тем, что погубит Тенардье. Этого человека, спасшего от смерти его отца с опасностью для своей собственной жизни, казнят на площади Сен-Жак и казнят по милости его, Мариуса, сына спасенного! И какая насмешка -- так долго носить в груди последнюю волю отца, написанную его рукой, и поступить как раз наоборот! Но, с другой стороны, неужели он будет свидетелем преступления и не помешает ему? Неужели он осудит жертву и пощадит убийцу? Разве можно считать себя обязанным такому негодяю долгом признательности? Все, что занимало мысли Мариуса в последние четыре года, было разрушено этим неожиданным ударом. Он содрогался. Все зависело от него. Он держал в своих руках судьбу всех этих людей, собравшихся здесь, у него перед глазами. Если он выстрелит, господин Леблан спасен, а Тенардье погиб. Если не станет стрелять, господин Леблан будет жертвой и -- кто знает? -- может быть, Тенардье ускользнет. Сбросить одного или дать упасть другому! Угрызения совести и тут и там. Что делать? Что выбрать? Изменить самым дорогим воспоминаниям, самым торжественным обязательствам, принятым перед самим собою, изменить самому священному долгу! Не исполнить завещания отца или дать совершиться преступлению! Ему казалось, что, с одной стороны, он слышит голос "своей Урсулы", умоляющей его спасти отца, а с другой -- голос полковника, поручающего ему заботиться о Тенардье. Он чувствовал, что сходит с ума. Колени его подгибались, и у него не было даже времени подумать -- с такой бешеной быстротой разыгрывалась сцена, бывшая у него перед глазами. Вихрь, которым он думал управлять по своей воле, уносил его самого. Была минута, когда он чуть не упал без сознания.
Между тем Тенардье, -- отныне мы не будем называть его иначе, -- как бы обезумевший от торжества, прохаживался взад и вперед перед столом.
Он схватил свечу и переставил на камин, так сильно хлопнув подсвечником, что свеча чуть не потухла, а сало обрызгало стену.
Потом он обернулся к господину Леблану и крикнул:
-- Попался! Поддели! Теперь не увильнуть! Капут!
И он снова принялся ходить, как безумный.
-- А, наконец-то я вас отыскал, философ! -- воскликнул он. -- Господин истрепанный миллионер, раздающий куколки! Старый простофиля! Так вы не знаете меня? Конечно нет! Ведь не вы приходили в мой трактир в Монфермейле восемь лет тому назад, в ночь под Рождество 1823 года, не вы увели с собою ребенка Фантины -- Жаворонка! Не на вас был желтый сюртук и сверток с разной рухлядью, как сегодня утром у меня! Слышишь, жена? Должно быть, уж такая у него манера таскать по домам свертки с шерстяными чулками! Скажите пожалуйста, какой благодетель выискался! Уж не чулочник ли вы, господин миллионер? Не разносите ли вы бедным товар из своей лавки, господин святоша? Ах вы, шут гороховый! Так вы не узнаете меня? Ну-с, а я узнал вас. Я узнал вас в ту же минуту, как вы сунули сюда свое рыло. Ага! Вы увидите теперь, что не всегда сходят с рук такие делишки! Забраться в чужой дом под предлогом, что это трактир, напялить на себя отрепье, прикинуться нищим, надувать людей, притвориться великодушным, отнять у них средство к пропитанию, да еще стращать их в лесу! И вы воображаете, что расплатились за все это тем, что принесли этим людям, когда они разорились, слишком широкий редингот да два больничных одеяла? Так, что ли, старый плут, крадущий детей?
Он остановился и на минуту задумался. А потом, как бы заканчивая разговор с самим собою, крикнул, стукнув по столу кулаком:
-- И при этом такой простоватый вид! Черт возьми! Вы когда-то посмеялись надо мною! -- снова обратился он к Леблану. -- Вы причина всех моих несчастий! Вы заплатили мне полторы тысячи франков за девчонку, которая уже принесла мне порядочно денег и из которой я мог вытянуть столько, что мне хватило бы до самой смерти. Девчонка вознаградила бы меня за все, что я потерял в этом отвратительном трактире с его шумом и гамом, где я, как дурень, проел все, что у меня было! Ах, как было бы хорошо, если бы все вино, какое у меня выпили, превратилось в яд для пивших его! Ну, да черт с ними! Скажите пожалуйста, вы, должно быть, сочли меня большим олухом, когда ушли с Жаворонком? С вами была дубина в лесу. На вашей стороне была сила. А теперь козыри у меня в руках, и я хочу отыграться. Вы попались, старина! Господи, какая потеха! Меня так и разбирает смех! Как ловко провел я его! Я сказал, что был актером, что моя фамилия Фабанту, что я разыгрывал комедии с мадемуазель Марс, что мой хозяин требует завтра, 4 февраля, плату за квартиру. А он даже не сообразил, что срок восьмого января, а не четвертого февраля! Этакий олух! И он принес мне четыре жалких ливра. А, каналья! У него даже не хватило сердца расщедриться хоть на сто франков! А как он верил всему моему вранью! Это забавляло меня. Я говорил себе: "Ты в моих руках! Утром я лижу тебе лапы, вечером изгрызу и истерзаю твое сердце!"
Тенардье замолчал; он задыхался. Его узкая грудь поднималась и опускалась, как кузнечные мехи. В глазах его сверкала низкая радость слабого, жестокого, трусливого существа, которое может наконец поразить того, кого боялось, и оскорбить того, кому льстило. Это радость карлика, попирающего ногой голову Голиафа, радость шакала, терзающего больного быка, слишком слабого, чтобы защищаться, но настолько живого, чтобы страдать.
Господин Леблан не прерывал его, но, когда тот остановился, сказал:
-- Я не понимаю, что вы хотите сказать. Вы ошибаетесь. Я человек бедный, а совсем не миллионер. Я вас не знаю. Вы принимаете меня за другого.
-- А! -- прохрипел Тенардье. -- Вы повторяете опять то же самое? Вам не хочется расстаться с этой шуткой? И охота же вам городить вздор, старина! Так вы не узнаете меня? Не видите, кто я?
-- Извините, сударь, -- ответил Леблан вежливым тоном, производившим необыкновенно странное и сильное впечатление в такую минуту, -- я вижу, что вы разбойник.
Всякий знает, что у самых низких людей есть свое самолюбие, что негодяи обидчивы. При слове "разбойник" жена Тенардье вскочила с постели, а сам он схватил стул, как бы собираясь сломать его.
-- Сиди смирно! -- крикнул он жене и обратился к господину Леблану
-- Разбойник! Да, я знаю, что вы называете нас так, господа богачи! Еще бы нет! Я разорился, скрываюсь, сижу без хлеба, без единого су -- значит, я разбойник! Целых три дня у меня не было куска во рту -- я разбойник! А вы греете себе ноги, носите великолепную обувь, рединготы на вате, как у архиепископов. Вы живете в первых этажах домов со швейцарами, едите трюфели, зеленый горошек, спаржу, пучок которой стоит в январе сорок франков. Вы объедаетесь, а когда хотите узнать, холодна ли погода, смотрите в газету или на термометр. А мы? Мы сами термометры -- нам нечего ходить на набережную и смотреть на угловой башне, сколько градусов мороза. У нас стынет кровь в жилах, мы Чувствуем, как холод забирается к нам в тело! А вы приходите в наши берлоги -- да, берлоги -- и называете нас разбойниками! Но мы поврем, мы уничтожим вас, жалкие карлики! Знайте вот что, господин миллионер. Я в свое время занимал известное положение, у меня был патент. Я был избирателем. Я -- буржуа, а вы -- еще неизвестно, кто вы такой! -- Тенардье сделал шаг к людям, стоявшим около двери, и взволнованно проговорил: -- И как подумаешь, что он осмеливается говорить со мной, как с сапожником! -- Потом он снова обернулся к господину Леблану и сказал с удвоенной яростью: -- Вам следует узнать еще кое-что, господин филантроп! Я не какой-нибудь подозрительный человек, имени которого никто не знает! Я не забираюсь в чужие дома и не краду детей! Я старый французский солдат. Мне следовало бы получить орден! Я был при Ватерлоо -- да! И я спас во время сражения генерала, какого-то графа. Он сказал мне свою фамилию, но голос его был чертовски слаб, и я не расслышал ее. Я только и услыхал одно слово: "Мерси". Его фамилия была бы мне гораздо нужнее благодарности, это помогло бы мне разыскать его. Знаете вы, кто изображен на этой картине, нарисованной Давидом в Брюсселе? На ней изображен я. Давид пожелал обессмертить мой подвиг. Видите: генерал у меня на плечах, и я уношу его под градом картечи. Вот как было дело. И он даже ничего не сделал для меня, этот генерал, -- он был не лучше других! А ведь я спас ему жизнь с опасностью для своей собственной. У меня есть доказательства -- целая куча удостоверений. Я солдат Ватерлоо, черт возьми! А теперь, когда я был настолько любезен, что рассказал вам все это, покончим наше дельце. Мне нужны деньги, много денег, пропасть денег, или, клянусь богом, я уничтожу вас!
Мариус немножко оправился от своего волнения и слушал. Исчезла последняя тень сомнения. Это был действительно тот самый Тенардье, о котором говорилось в завещании. Мариус вздрогнул при этом упреке в неблагодарности его отцу -- упреке, который он сам роковым образом был готов оправдать. Его колебание усилилось. В словах Тенардье, в его тоне, жестах, взгляде, загоравшемся при каждой фразе, в этой вспышке испорченной натуры, в этом смешении хвастовства и низости, гордости и мелочности, ярости и безумия, в этом хаосе искренних жалоб и притворных чувств, в этой наглости злого человека, наслаждающегося жестокостью, в этой бесстыдной обнаженности грязной души, в этом соединении страданий и ненависти -- сквозило что-то ужасное, как зло, и горькое, как правда.
Картина мастера, картина кисти Давида, которую Тенардье предлагал купить господину Леблану, была, как читатель уже, наверное, догадался, не что иное, как вывеска его трактира, нарисованная им же самим. Это была единственная вещь, сохранившаяся у него после разорения в Монфермейле.
Так как теперь Тенардье уже не заслонял Мариусу картины, тот мог рассмотреть ее. Эта пачкотня действительно изображала сражение; на заднем плане все было окутано дымом, а на переднем какой-то человек нес на себе другого. Это были, очевидно, Тенардье и Понмерси, спаситель-сержант и спасенный полковник. Мариус точно опьянел. Эта картина как будто оживляла перед ним образ отца; это была не трактирная вывеска, а воскресение мертвого, полураскрывшаяся могила, над которой приподнимался призрак. Мариус чувствовал, как стучит у него в висках, ему слышался грохот пушек, фигура его истекающего кровью отца, нарисованная на этой картине, смущала его, и ему казалось, что этот бесформенный призрак пристально глядит на него.
Переводя дух, Тенардье устремил на Леблана налившиеся кровью глаза и проговорил тихим, отрывистым голосом:
-- Что можешь ты сказать, прежде чем мы примемся за тебя?
Леблан не отвечал. И среди глубокой тишины какой-то разбитый голос насмешливо крикнул из коридора:
-- Если нужно колоть дрова, я здесь!
Это забавлялся человек с топором. В то же время у двери показалось широкое лицо землистого цвета с всклокоченными волосами и послышался ужасный хохот, причем обнажились не зубы, а какие-то клыки. Это было лицо человека с топором.
-- Зачем снял ты маску? -- злобно крикнул ему Тенардье.
-- Чтобы посмеяться.
Несколько минут Леблан настороженно следил за всеми движениями Тенардье в то время, как тот, ослепленный яростью, ходил взад и вперед по своей мансарде. Он не остерегался, зная, что дверь охраняется, что его сообщники вооружены, а пленник безоружен, что их девять человек против одного, если госпожу Тенардье считать только за одного мужчину.
Разговаривая с человеком, державшим топор, Тенардье стоял спиной к господину Леблану. Воспользовавшись этой минутой, тот оттолкнул ногой стул, а кулаком стол и одним прыжком с удивительной быстротой, прежде чем Тенардье успел обернуться, был уже около окна. Отворить его, вспрыгнуть на подоконник и перебросить через него ноги было делом одной секунды. Он уже до половины высунулся из окна, как шесть дюжих рук схватили его и втащили назад в вертеп. Это были три печника, бросившиеся на него. В то же время жена Тенардье вцепилась ему в волосы. Услышав шум, остальные разбойники прибежали из коридора. Сидевший на постели старик, по-видимому пьяный, тоже встал и, шатаясь, подошел, держа в руке молоток. Один из "печников", на вымазанное сажей лицо которого падал свет свечи и в котором Мариус, несмотря на эту маску из сажи, узнал Планшо-Весеннего-Бигрнайля, поднял над головой Леблана железную полосу со свинцовыми гирями на концах.
Мариус не мог вынести этого зрелища. "Отец, прости меня!" -- подумал он и ощупал пальцем курок пистолета. Он уже хотел выстрелить, как вдруг раздался голос Тенардье: "Не троньте его!"
Отчаянная попытка жертвы не раздражила, а, напротив, успокоила Тенардье. В нем совмещалось два человека -- свирепый и ловкий. До этой минуты в упоении торжества в виду побежденной недвижимой жертвы в нем преобладал человек свирепый, но, когда жертва начала отбиваться и попробовала бороться, одержал верх человек ловкий.
-- Не троньте его! -- повторил он и, сам не подозревая этого, остановил выстрел и парализовал Мариуса, которого успокоили эти слова.
Так как обстановка изменилась, то он решил еще немного подождать. Кто знает, может быть, какая-нибудь счастливая случайность избавит его от необходимости делать выбор и решать, кем пожертвовать -- отцом Урсулы или человеком, спасшим от смерти полковника.
Началась исполинская борьба. Ударом кулака Леблан отбросил старика, который отлетел на середину комнаты и растянулся на полу. Потом двумя ударами наотмашь он свалил двоих из нападавших и наступил на них коленями. Негодяи хрипели под его тяжестью, как под гранитной глыбой, но остальные четверо схватили грозного старика за руки и за шиворот и навалились на него, придавив еще больше двух лежащих под ним "печников". Таким образом, одолев одних и осиленный другими, давя тех, которые были внизу, задыхаясь под напиравшими на него самого сверху и тщетно пытаясь освободиться, Леблан исчезал под этой ужасной группой разбойников, как кабан под стаей воющих догов и ищеек.
Наконец им удалось повалить его на ближайшую к окну постель. Они крепко держали его, а госпожа Тенардье не выпускала из рук его волос.
-- Тебе нечего тут мешаться, -- сказал ей муж, -- ты только разорвешь себе шаль.
Она отошла, но заворчала, как волчица, повинующаяся волку.
-- Ну-ка, обыщите его! -- распорядился Тенардье.
Господин Леблан, по-видимому, отказался от сопротивления. Его обыскали. Нашелся только кожаный кошелек с шестью франками да носовой платок.
Тенардье положил платок в карман.
-- Неужели нет бумажника? -- спросил он.
-- Нет и часов, -- прибавил один из "печников".
-- Ну, все равно, -- сказал голосом чревовещателя человек, державший ключ, -- с этим стариком справиться нелегко!
Тенардье пошел в угол, за дверь, взял оттуда связку веревок и бросил их около постели.
-- Привяжите его к кровати. -- сказал он и взглянул на старого "печника", сбитого с ног господином Лебланом и лежавшего неподвижно.
-- Разве Бюлатрюэль умер? -- спросил Тенардье.
-- Нет, -- ответил Бигрнайль, -- он пьян.
-- Так уберите его в угол.
Два "печника" оттолкнули пьяного ногами к куче железа.
-- Зачем ты привел столько народа, Бабэ? -- шепотом спросил Тенардье у человека с дубиной. -- Это лишнее.
-- Ничего не поделаешь! -- ответил тот. -- Всем хотелось идти. Бремя теперь глухое. Никаких дел нет.
Кровать, на которую повалили Леблана, походила на больничную койку, с четырьмя грубо сделанными и почти необтесанными деревянными столбиками. Господин Леблан не сопротивлялся. Разбойники крепко привязали его в стоячем положении, так что ноги касались пола, к одной из стоек кровати, самой дальней от окна и ближайшей к камину. Когда был завязан последний узел, Тенардье взял стул и сел почти напротив Леблана. Тенардье был теперь совсем не похож на самого себя. В течение нескольких минут лицо его преобразилось: выражение неистовой ярости сменилось выражением спокойной и лукавой кротости. Мариус с трудом узнавал в вежливой улыбке негодяя почти животную пасть, покрытую пеной всего несколько минут тому назад. Он с изумлением смотрел на это удивительное и опасное превращение и испытывал то, что испытал бы всякий, увидав тигра, превратившегося в чиновника.
-- Милостивый государь... -- начал Тенардье, и, отстранив рукою разбойников, все еще державших Леблана, сказал: -- Отойдите немножко, я хочу поговорить с этим господином.
Разбойники отошли к двери.
-- Милостивый государь, -- снова заговорил Тенардье, -- вы напрасно хотели выпрыгнуть из окна, вы могли сломать себе ногу. Теперь, если позволите, мы поговорим спокойно. Прежде всего мне хотелось бы сообщить вам одно наблюдение, которое я сделал, -- вы еще ни разу не крикнули.
Тенардье был прав, так оно было на самом деле, хоть Мариус в своем волнении не обратил на это внимания. Господин Леблан произнес только несколько слов, да и то не возвышая голоса, и даже во время борьбы У окна с шестью разбойниками хранил глубокое и очень странное молчание.
-- Господи боже мой, -- продолжал Тенардье, -- я не счел бы неприличным, если бы вы крикнули: "Грабят!" Иные в таких случаях кричат: "Караул! Режут!" Говоря откровенно, я ничего бы не имел и против этого. Как же немножко не пошуметь, если попал в общество людей, не внушающих большого доверия! И вздумай вы на самом деле кричать, вас не стали бы останавливать, вам даже не заткнули бы рта. Я сейчас объясню вам почему. Дело в том, что из этой комнаты ничего не слышно. У нее только и есть это одно достоинство, но зато она обладает им вполне, -- настоящий подвал. Если бы здесь выстрелили из пушки, в ближайшей караульне подумали бы, что это захрапел пьяница. Очень удобная комната. Но вы не кричали, с чем вас и поздравляю. Тем лучше. А знаете, какое заключение вывел я из этого? Скажите-ка, мой любезнейший, кто является, когда начинают звать на помощь? Само собою разумеется, полиция. А за полицией? Правосудие. Ну-с, так я полагаю, что вы ни разу не крикнули потому, что боитесь полиции и правосудия не меньше нас самих. Значит -- я давно уже подозревал это, -- вам нужно что-то скрывать. В таком же положении находимся и мы. Следовательно, мы еще можем поладить.
Говоря все это, Тенардье так и впивался глазами в господина Леблана, как бы стараясь заглянуть ему в самую совесть. А довольно изысканные выражения, которые он употреблял в своей проникнутой сдержанной дерзостью речи, указывали на то, что этот негодяй когда-то занимался науками, готовясь к духовному званию.
Молчание, которое так упорно хранил господин Леблан, его осторожность, доходившая до презрения опасности, до того, что он, вопреки чувству самосохранения, удерживался от вполне естественного в подобную минуту крика, -- все это после высказанного замечания неприятно поразило Мариуса.
Вполне основательное замечание Тенардье еще более сгустило для Мариуса таинственный мрак, за которым скрывался серьезный и странный старик, прозванный Курфейраком Лебланом. Но кто бы он ни был, даже и теперь связанный веревками, окруженный палачами, так сказать, до половины погруженный в яму, с каждой минутой опускаясь в нее все глубже и глубже, вынося и ярость, и кротость Тенардье, -- он оставался все таким же невозмутимым. И Мариус не мог не восхищаться в такую минуту его глубоко меланхолическим лицом.
Леблан, очевидно, обладал душой, не доступной страху, и не знал, что такое паника. Это был один из тех людей, которые не теряют присутствия духа даже в самом отчаянном положении. Как ни ужасен был кризис, как ни неизбежна катастрофа, в его взгляде не было заметно агонии утопающего, открывающего под водой полные ужаса глаза.
Тенардье непринужденно встал, подошел к камину, отодвинул ширмы, приставил их к соседней кровати и таким образом открыл жаровню, полную пылающих углей, на которых Леблан мог ясно различить раскаленное добела долото, местами испещренное красными искорками.
Затем Тенардье снова уселся около Леблана.
-- Итак, я продолжаю, -- сказал он. -- Мы можем поладить. Покончим это дельце мирно. Несколько минут тому назад я слишком погорячился, -- этого не следовало делать. Я совсем потерял голову, зашел слишком далеко и наболтал много вздора. Так это только потому, что вы миллионер, я сказал, что мне нужны деньги, много денег, пропасть денег. Такое требование было неразумно. Что же из того, что вы богаты. У всякого свои потребности -- у кого же их нет! Я не хочу разорять вас, я не какой-нибудь ростовщик. Я не из тех людей, которые, находясь в выгодном положении, слишком рассчитывают на него и становятся смешны. Я не таков! Я готов принести жертву и со своей стороны. Мне нужно только двести тысяч франков.
Леблан не промолвил ни слова.
-- Как видите, -- продолжал Тенардье, -- я подлил достаточно воды в свое вино. Я не знаю, какое у вас состояние, но мне известно, что вы не придаете большого значения деньгам и занимаетесь благотворительностью. А такой человек может дать двести тысяч франков несчастному отцу семейства. Кроме того, вы настолько рассудительны, что, конечно, не вообразите себе, будто я трудился сегодня и устроил всю эту штуку к вечеру -- и устроил, по мнению этих господ, очень недурно -- только для того, чтобы попросить у вас деньжат на бутылку красного вина и кусок телятины у Денойе. Нет, это будет вам стоить двести тысяч франков. Как только вы выложите из кармана эту безделицу, даю вам слово, что все будет кончено и вам положительно нечего будет бояться. Вы, может быть, скажете: "Со мною нет двухсот тысяч франков". О, конечно, это весьма возможно! Я и не требую их сию же минуту. Я желаю только одного, чтобы вы написали несколько строк под мою диктовку. -- Тенардье на минуту остановился, а потом прибавил с ударением, глядя с улыбкой на жаровню: -- Предупреждаю вас, что не поверю, если вы вздумаете уверять, будто не умеете писать.
Сам великий инквизитор мог бы позавидовать его улыбке.
Тенардье придвинул стол вплотную к Леблану и вынул чернильницу, перо, лист бумаги из ящика, который оставил незадвинутым; в нем сверкало острие ножа.
Тенардье положил бумагу перед Лебланом.
-- Пишите, -- сказал он.
Пленник наконец заговорил:
-- Как же я буду писать? У меня связаны руки.
-- Верно, верно! Прошу извинить меня! -- сказал Тенардье. -- Вы совершенно правы, -- и, обратившись к Бигрнайлю, он крикнул: -- Развяжите этому господину правую руку!
Паншо, он же Весенний, он же Бигрнайль, исполнил приказание Тенардье. Когда правая рука Леблана была развязана, Тенардье обмакнул перо в чернила и подал ему.
-- Не забывайте, сударь, -- сказал он, -- что вы в нашей власти, в нашем распоряжении и что никакая сила в мире не может вырвать вас из наших рук. Мы будем в отчаянии, если вы вынудите нас прибегнуть к крайним мерам. Я не знаю ни вашей фамилии, ни вашего адреса. Предупреждаю вас, что вы будете связаны до тех пор, пока не вернется лицо, которому я поручу отвезти написанное вами письмо. А теперь потрудитесь писать.
-- Что? -- спросил Леблан.
-- Я сейчас продиктую вам. Леблан взял перо. Тенардье начал диктовать: "Дочь моя..."
Пленник вздрогнул и поднял глаза на Тенардье.
-- Нет, напишите: "Моя милая дочь", -- сказал тот.
Леблан повиновался. "Приезжай сейчас же..." Он остановился.
-- Ведь вы говорите ей "ты", не правда ли?
-- Кому?
-- Черт возьми! Конечно, девочке. Жаворонку!
-- Я не понимаю вас, -- сказал спокойно, без всякого признака волнения Леблан.
-- Все равно, продолжайте, -- сказал Тенардье. И он снова принялся диктовать: -- "Приезжай сейчас же. Ты мне очень нужна. Особе, которая вручит тебе эту записку, поручено привезти тебя ко мне. Жду тебя. Приезжай и не тревожься".
Леблан кончил писать.
-- Нет, лучше зачеркните "и не тревожься". А то она, пожалуй, подумает, что дело не совсем просто и есть причины тревожиться.
Леблан зачеркнул три последние слова.
-- А теперь подпишитесь, -- продолжал Тенардье. -- Как вас зовут?
Пленник положил перо.
-- К кому это письмо? -- спросил он.
-- Вы сами знаете, -- ответил Тенардье. -- Конечно, к девочке. Ведь я же говорил вам.
Он, очевидно, избегал называть молодую девушку, о которой шла речь. Он говорил то "девочка", то "Жаворонок", но имени ее не произносил, -- предосторожность ловкого человека, не желающего выдавать свою тайну сообщникам. Сказать им -- значило открыть им все дело, дать им возможность узнать больше, чем им следовало знать.
-- Подпишитесь, -- сказал он. -- Как вас зовут?
-- Урбан Фабр, -- ответил пленник.
Тенардье опустил руку в карман и вынул оттуда носовой платок Леблана. Он нашел метку и поднес ее к свече.
-- У. Ф. Совершенно верно. Урбан Фабр. Подпишитесь.
Пленник подписался.
-- Так как нужны две руки, чтобы сложить письмо, то дайте его мне, -- сказал Тенардье и сложил письмо. -- А теперь напишите адрес. На вашу квартиру, мадемуазель Фабр. Я знаю, что вы живете где-то тут, по соседству, недалеко от церкви Сен-Жак, потому что ходите туда каждый день к обедне, но не знаю, на какой улице. Я вижу, что вы понимаете свое положение. Вы не обманули меня относительно вашего имени, не обманете и относительно адреса. Напишите его сами.
Пленник на минуту задумался, а потом взял перо и написал: "Мадемуазель Фабр. Улица Сен-Доминик д'Анфер, No 17, квартира Фабр".
Тенардье с лихорадочной поспешностью схватил письмо.
-- Жена! -- крикнул он.
Она подбежала к нему.
-- Вот письмо. Ты знаешь, что нужно делать. Фиакр внизу. Поезжай сию же минуту и как можно скорее возвращайся. -- Затем, обратившись к человеку с топором, он прибавил: -- Так как ты снял свое кашне, то поезжай с нею. Ты встанешь на запятки. Знаешь, где стоит фура?
-- Знаю, -- ответил тот и, поставив в угол топор, пошел за женой Тенардье.
Когда они вышли в коридор, Тенардье высунул голову в полуотворенную дверь и крикнул:
-- Главное, не потеряй письма. Не забудь, что оно стоит двести тысяч франков.
-- Не беспокойся, -- отвечал сильный голос жены, -- я положила его за пазуху.
Не прошло и минуты, как послышалось хлопанье бича, сначала громкое, потом едва слышное. А затем все стихло.
-- Отлично! -- пробормотал Тенардье. -- Они едут быстро. При такой езде жена вернется через три четверти часа.
Он поставил стул около камина и уселся, скрестив руки и протянув к жаровне свои грязные сапоги.
-- У меня что-то озябли ноги, -- сказал он.
Теперь в вертепе, кроме Лебдана и Тенардье, осталось только пятеро разбойников. Эти люди, с лицами, скрытыми под масками или вымазанными сажей, которых, смотря по степени страха, можно было принять за угольщиков, негров или демонов, стояли молча и угрюмо. Видно было, что они совершают преступление, как работу, спокойно, без гнева и без жалости, как будто даже со скукой. Все они сгрудились в одном углу, как скот, и не произносили ни слова. Тенардье грел себе ноги. Пленник впал в свое прежнее безмолвие. Мрачное молчание последовало за диким шумом, наполнявшим мансарду несколько минут тому назад. Свеча слабо освещала большую комнату, угли в жаровне потускнели, и все головы отбрасывали длинные, чудовищные тени на стены и на потолок.
Не слышно было ничего, кроме спокойного дыхания спящего пьяного старика. Мариус ждал, и волнение его все усиливалось. Загадка казалась еще неразрешимее, чем прежде. Что это за девочка, которую Тенардье называл "Жаворонком"? Неужели это "его Урсула?" Пленник как будто нисколько не смутился при слове "Жаворонок" и отвечал совершенно спокойно: "Я не понимаю вас". С другой стороны, выяснилось, что две буквы "У. Ф." инициалы имени и фамилии старика "Урбан Фабр", и его Урсула оказывается совсем не Урсула. Это Мариус сознавал яснее всего остального. Какая-то страшная сила приковала его к месту, с которого он наблюдал за всей сценой. Он оставался тут, почти не способный Ни двигаться, ни размышлять, подавленный этим ужасом, который видел так близко. Он ждал, надеясь, сам не зная на что, и не в силах был собраться с мыслями и прийти к какому-нибудь решению.
"Во всяком случае, -- думал он, -- если Жаворонок действительно "она", я узнаю это, так как жена Тенардье привезет ее сюда. Тогда все будет решено. Я отдам, если нужно, всю свою кровь и саму жизнь, но спасу ее! Ничто не остановит меня!"
Прошло около получаса. Тенардье был, по-видимому, погружен в мрачные размышления.
Пленник оставался по-прежнему неподвижным, но Мариусу казалось, что время от времени в той стороне, где он стоял, слышится какой-то легкий, глухой шум.
Вдруг Тенардье обратился к пленнику.
-- Мне кажется, лучше теперь же разъяснить вам все, господин Фабр, -- сказал он.
Эти несколько слов были, казалось, началом объяснения. Мариус насторожил уши.
-- Моя жена скоро вернется, -- продолжал Тенардье. -- Потерпите еще немножко. Я полагаю, что Жаворонок действительно ваша дочь, и нахожу вполне естественным, чтобы она осталась у вас. Только дело вот в чем: моя жена отправилась к ней с вашим письмом. Я велел жене приодеться, как вы, вероятно, заметили сами, чтобы ваша барышня не побоялась поехать с ней. Они обе сядут в фиакр, а мой товарищ встанет на запятки. В одном известном мне местечке, недалеко от заставы, стоит фура, запряженная парою отличных лошадей. Туда и отвезут вашу барышню. Она выйдет из фиакра. Мой приятель сядет вместе с нею в фуру, а жена вернется сюда и скажет: "Дело сделано". Что же касается вашей барышни, то с ней не будет ничего дурного. Фура отвезет ее в такое место, где она будет в безопасности, и, как только вы выложите мне двести тысяч франков, вам отдадут ее. Если же вы устроите, что меня арестуют, мой приятель прихлопнет Жаворонка. Вот и все.
Пленник не произнес ни слова.
-- Это очень просто, как видите, -- продолжал после небольшой паузы Тенардье. -- Ничего дурного не выйдет, если вы сами не захотите этого. Я рассказал вам все. Я хотел предупредить вас заранее. -- Он остановился, пленник не прерывал молчания, и Тенардье снова заговорил: -- Как только вернется жена и скажет мне: "Я отправила Жаворонка", -- мы вас отпустим, и вам можно будет вернуться к себе и ночевать дома. Как видите, мы не замышляем ничего дурного.
Страшные картины рисовались в воображении Мариуса. Как! Значит, молодую девушку похитили и не привезут сюда? Одно из этих чудовищ спрячет ее во мрак! И там?.. А если это она? Да и какие тут сомнения: ясно, что это она. Мариус чувствовал, как у него замирает и перестает биться сердце. Что делать? Выстрелить? Выдать этих негодяев правосудию? Но ужасный человек с топором и молодая девушка будут все так же недосягаемы. И Мариус вспомнил полные кровавого значения слова Тенардье: "Если же вы устроите, что меня арестуют, мои приятель прихлопнет Жаворонка". Теперь Мариуса останавливало уже не одно только завещание полковника, а любовь и опасность, которой подвергалась любимая девушка.
Это ужасное положение, продолжавшееся уже более часа, с каждой минутой изменялось. У Мариуса хватило сил перебрать в уме все самые мучительные предположения. Он искал какой-нибудь выход и не находил его. Беспорядочное смятение его мыслей представляло резкий контраст с могильной тишиной вертепа, в котором он находился.
Вдруг среди этой глубокой тишины послышался стук отворившейся внизу и снова захлопнувшейся двери.
Пленник сделал движение в своих узах.
-- Вот и жена, -- сказал Тенардье.
Только что успел он произнести это, как его жена, красная, задыхающаяся, со сверкающими глазами, ворвалась в комнату и крикнула, хлопнув себя толстыми руками по бедрам:
-- Фальшивый адрес!
Разбойник, уехавший с нею, тоже вошел в комнату и взял свой топор.
-- Фальшивый адрес?! -- повторил Тенардье.
-- Никого! -- продолжала его жена. -- На улице Сен-Доминик No 17 нет никакого Урбана Фабра! Никто не знает, кто это такой! -- Она остановилась перевести дух, а потом продолжала: -- Послушай, Тенардье, этот старикашка насмеялся над тобой! Ты слишком добр -- вот в чем дело. Я на твоем месте разбила бы ему рожу для начала! А вздумай он и после этого артачиться, я сварила бы его живьем! Тогда ему пришлось бы заговорить, пришлось бы сказать, где девчонка и где кубышка! Вот как повела бы я это дельце! Правду говорят, что мужчины куда глупее женщин! Никого в No 17! Это просто большие ворота! Никакого Фабра нет на улице Сен-Доминик! А мы-то ехали сломя голову и дали кучеру на чай и все такое! Я говорила с портье и его женой -- такая толстая, красивая женщина. Представьте себе: они и не слыхивали ни о каком Фабре!
Мариус облегченно вздохнул. Она, Урсула или Жаворонок, та, которую он даже не знал как назвать, -- спасена!
В то время как рассвирепевшая жена Тенардье кричала, сам он присел на стол. С минуту сидел он молча, покачивая не достававшей до пола правой ногой и задумчиво, дико поглядывая на жаровню.
-- Фальшивый адрес! -- сказал он наконец тихим свирепым тоном, обращаясь к пленнику. -- На что же ты рассчитывал?
-- Я хотел выиграть время! -- громовым голосом воскликнул тот. И в то же мгновение он сбросил с себя веревки. Они были перерезаны, и только одна нога пленника была еще привязана к кровати.
Прежде чем семь человек, находившиеся в комнате, успели опомниться и броситься на него, он нагнулся к камину, протянул руку к жаровне, выпрямился и встал в грозной позе, держа над головой отливавшее зловещим светом раскаленное долото. Тенардье, его жена и разбойник были так поражены, что отскочили в другой конец комнаты.
Судебное следствие, производившееся впоследствии по поводу ловушки, устроенной в лачуге Горбо, выяснило, что в мансарде Тенардье было найдено явившейся туда полицией медное су, распиленное особым образом. Это су было одним из чудес искусства и терпения, которые производятся во мраке и для мрака тюрем, -- чудес, представляющих не что иное, как орудие для бегства. Эти отличающиеся замечательно тонкой работой произведения искусства занимают в ювелирном мастерстве такое же место, как метафоры арго в поэзии. В тюрьмах есть свои Бенвенуто Челлини*, подобно тому как в поэзии есть свои Вийоны*. Несчастный, страстно жаждущий свободы, находит возможность иногда без всяких инструментов, с помощью какого-нибудь старого ножа, распилить монету на две тонкие пластинки, выдолбить эти пластинки с внутренней стороны, не испортив наружной, и устроить на ребре монеты крошечный винтик, чтобы можно было скреплять обе половинки. Их можно развинчивать и завинчивать, так что выходит что-то вроде футляра. В нем прячут часовую пружинку, и при умении эта пружинка перепиливает толстые цепи и железные полосы. Думают, что у бедного каторжника только и есть одно су, а между тем он обладает свободой. Такое-то су, развинченное, в виде двух отдельных половинок, нашла во время обыска полиция в мансарде Тенардье под кроватью, стоявшей ближе к окну. Нашлась и маленькая стальная пилка, которую можно было поместить в распиленной монете. Должно быть, в то время как разбойники обыскивали пленника, с ним было это су, и ему удалось зажать его в кулаке. А потом, когда ему развязали правую руку, он развинтил су, вынул из него пилку и перерезал веревки. Вот отчего происходил легкий шум, замеченный Мариусом.
Не решаясь нагнуться, чтобы не выдать себя, Леблан не перерезал веревок на левой ноге.
Разбойники, растерявшиеся в первую минуту от неожиданности, тотчас же опомнились.
-- Не беспокойся, -- сказал Бигрнайль, обращаясь к Тенардье, -- одна нога у него еще привязана -- он не уйдет от нас. Я сам скрутил ему эту лапу.
-- Вы -- негодяй, -- сказал пленник. -- Жизнь моя не стоит того, чтобы так упорно защищать ее. Но если вы воображаете, что можете заставить меня говорить или писать, чего я не хочу, то... -- Он засучил левый рукав и воскликнул: -- Смотрите!
Говоря это, он вытянул руку и приложил к голому телу раскаленное долото, держа его в правой руке за деревянную рукоятку.
Послышалось шипение обожженного тела, и по мансарде разнесся запах, какой бывает в камерах пытки. Пораженный ужасом, Мариус пошатнулся, и даже сами разбойники содрогнулись.
Между тем лицо странного старика только чуть-чуть исказилось от боли, и, в то время как раскаленное железо впивалось в дымящуюся рану, он, невозмутимый, величественный, устремил на Тенардье ясный, чуждый ненависти взгляд, в котором страдание исчезало в величавом спокойствии.
У великих, возвышенных натур возмущение тела и чувств под влиянием физической боли обнаруживает душу, которая и выступает на первое место, как командир во время мятежа в войсках.
-- Негодяи! -- воскликнул пленник. -- Не бойтесь меня, как я не боюсь вас! -- И, вырвав из раны долото, он выбросил его в открытое окно; страшное раскаленное орудие исчезло во мраке и, завертевшись, упало вдали и потухло в снегу.
-- Теперь делайте со мной, что хотите! -- сказал пленник. Он был безоружен.
-- Схватите его! -- сказал Тенардье.
Два разбойника положили руки на плечи старика, а замаскированный человек с голосом чревовещателя встал напротив него, готовый при малейшем движении раздробить ему череп ударом своего огромного ключа.
В то же время Мариус услыхал тихие голоса около перегородки, в которую он смотрел, причем говорившие стояли так близко от нее, что он не мог видеть их.
-- Остается только одно.
-- Укокошить его?
-- Конечно, так.
Это совещались шепотом муж и жена.
Тенардье не спеша подошел к столу, выдвинул ящик и достал из него нож.
Мариус сжимал в руке пистолет. Ужасная нерешительность! В продолжение целого часа два голоса боролись в его душе: один настаивал на исполнении завещания полковника, другой требовал, чтобы он помог пленнику. Эти два голоса все время боролись между собой, и эта борьба заставляла Мариуса испытывать страшные муки. До сих пор он все еще не терял надежды совместить эти две лежащие на нем обязанности, но ничего подходящего не представлялось. А между тем опасность приближалась, последняя граница ожидания была пройдена, и всего в нескольких шагах от пленника уже стоял, задумавшись, Тенардье с ножом в руке.
Мариус растерянно огляделся кругом -- последняя машинальная попытка отчаяния.
Вдруг он вздрогнул.
Прямо под ним на столе лунный свет освещал и как бы показывал ему лист бумаги. На этом листе он прочитал написанную утром дочерью Тенардье фразу:
"Пришли фараоны".
Счастливая мысль блеснула в уме Мариуса. Вот средство, которое он искал, вот решение страшной, мучившей его загадки: пощадить убийцу и спасти жертву. Он опустился на колени на комоде, протянул руку, схватил бумагу, осторожно отломил кусочек штукатурки от перегородки, завернул его в бумагу и бросил из щели в середину вертепа.
И было как раз время. Тенардье победил свои последние опасения, свою совестливость и уже направился к пленнику.
-- Что-то упало! -- воскликнула жена.
-- Что такое? -- спросил он.
Женщина бросилась, подняла обернутый в бумагу кусочек штукатурки и подала его мужу.
-- Откуда это взялось? -- спросил он.
-- Черт возьми! Конечно, из окна, -- отвечала жена. -- Откуда же еще?
-- Я видел, как этот комочек летел, -- сказал Бигрнайль. Тенардье торопливо развернул бумагу и поднес ее к свечке.
-- Это почерк Эпонины. Ах, черт возьми!
Он сделал знак жене, которая быстро подошла, показал ей написанные на бумаге слова и сказал глухим голосом:
-- Живо! Лестницу! Бросим сало в мышеловке -- нужно удирать!
-- Не перерезав ему горла? -- воскликнула жена.
-- У нас нет времени.
-- Куда бежать? -- спросил Бигрнайль.
-- Улизнем через окно, -- отвечал Тенардье. -- Понина бросила записку в него, значит, с этой стороны дом не оцеплен.
Замаскированный человек с голосом чревовещателя положил на пол свой ключ, поднял руки и, не говоря ни слова, три раза хлопнул в ладоши. Это произвело такое же действие, как сигнал тревоги на корабле. Разбойники, державшие пленника, выпустили его, в мгновение ока веревочная лестница была развернута, спущена из окна и прицеплена двумя мощными железными крюками к подоконнику.
Пленник не обращал внимания ни на что, происходившее кругом него. Он, казалось, размышлял или молился.
Как только лестницу прикрепили, Тенардье крикнул: "Иди, жена!" -- и бросился к окну.
Но когда он хотел вскочить на него, Бигрнайль грубо схватил его за шиворот.
-- Нет, постой, старый шут! Вылезешь после нас!
-- Да, после нас! -- заревели разбойники.
-- Вы точно дети! -- сказал Тенардье. -- Мы теряем время. Ищейки гонятся за нами по пятам!
-- Так кинем жребий, кому бежать первому, -- продолжал один из разбойников.
-- Да вы совсем рехнулись! -- воскликнул Тенардье. -- Что за олухи! Терять время! Кидать жребий! Соломинками, что ли? Или написать наши имена и бросить их в шапку?
-- Не хотите ли мою шляпу? -- крикнул кто-то около двери.
Все обернулись.
Это был Жавер.
Он держал в руке шляпу и с улыбкой протягивал ее.
XXI. Надо бы, во всяком случае, начать с ареста жертв
Когда стемнело, Жавер расставил своих людей и спрятался сам за деревьями на углу улицы Заставы Гобеленов, напротив лачуги Горбо по другую сторону бульвара. Прежде всего он "открыл карман", чтобы сунуть туда двух молодых девушек, карауливших около дома. Но ему удалось "сцапать" только младшую, Азельму. Что же касается Эпонины, то она бросила свой пост и исчезла, так что ему не удалось схватить ее. Потом Жавер засел в засаде и стал ожидать условленного сигнала. Он видел, как приезжал и уезжал фиакр, и это сильно взволновало его. Наконец он не выдержал и, не желая терять удобный случай, уверенный, что "захватит все гнездо", так как узнал разбойников, вошедших в дом, решил сделать облаву, не дожидаясь выстрела.
Читатель знает, что Мариус отдал ему свой ключ от входной двери. Жавер явился как раз вовремя.
Перепуганные разбойники бросились за своим оружием, которое побросали, собираясь бежать. В одну секунду эти семь человек сгруппировались и приготовились защищаться: один держал топор, другой -- ключ, третий -- железную палку с гирьками, остальные -- ножницы, клещи, молот. Тенардье сжимал в руке нож. Его жена вооружилась огромным камнем, лежавшим в углу, около окна, и служившим табуреткой ее дочерям.
Жавер надел шляпу и сделал два шага вперед, скрестив руки, держа палку под мышкой и не вынимая шпаги из ножен.
-- Стойте! -- крикнул он. -- К чему спускаться в окно и подвергать себя опасности? Проходите лучше в дверь. Вас семеро, а нас пятнадцать. Не стоит хватать друг друга за шиворот. Будем немножко полюбезнее.
Бигрнайль вынул пистолет, спрятанный под блузой, и вложил его в Руку Тенардье, шепнув ему:
-- Это -- Жавер. Я не смею выстрелить в него. Осмелишься ли ты?
-- Черт возьми, еще бы нет! -- пробормотал Тенардье.
-- Так стреляй!
Тенардье взял пистолет и прицелился в Жавера.
Жавер, стоявший в трех шагах, пристально взглянул на него и ограничился тем, что сказал:
-- Не стреляй! Будет осечка.
Тенардье спустил курок. Выстрела не последовало.
-- Ведь я же говорил тебе, -- сказал Жавер. Бигрнайль бросил свою железную палку к его ногам.
-- Ты -- царь всех чертей! -- воскликнул он. -- Я сдаюсь.
-- А вы? -- спросил Жавер остальных разбойников.
-- И мы сдаемся, -- отвечали они.
-- Вот это дело, -- спокойно сказал Жавер. -- Я так и знал, что вы будете умницами.
-- Я прошу только одного, -- сказал Бигрнайль, -- чтобы мне не отказывали в табаке, когда я буду сидеть в тюрьме.
-- Согласен, -- отвечал Жавер. И, обернувшись к двери, крикнул:
-- Теперь можете входить!
Отряд жандармов с саблями наголо и полицейских с кастетами и дубинами ворвался в комнату.
Разбойников перевязали.
Эта толпа людей, слабо освещенных одной свечой, наполняла вертеп мраком.
-- Надеть браслеты на всех! -- распорядился Жавер.
-- Попробуйте-ка подойти поближе! -- крикнул голос, по-видимому, не мужской, но который никто не принял бы за женский.
Жена Тенардье стояла в углу, около окна; это закричала она.
Жандармы и полицейские отступили.
Она сбросила шаль, но осталась в шляпе. Сам Тенардье, скорчившись позади нее, совсем почти исчез под упавшей шалью; жена закрывала его своим телом и поднимала над головой камень, покачивая его, как великанша, готовая бросить утес.
-- Берегитесь! -- крикнула она.
Все отскочили и столпились у коридора. Середина комнаты опустела. Женщина взглянула на разбойников, позволивших связать себя, и пробормотала хриплым, гортанным голосом:
-- Трусы!
Жавер улыбнулся и выступил вперед, в пустое пространство, с которого она не спускала глаз.
-- Не подходи, убирайся! -- крикнула она. -- А не то я проломлю тебе голову!
-- Какой гренадер! -- сказал Жавер. -- Ну, матушка, у тебя растет борода, как у мужчины, а у меня есть когти, как у женщины!
И он продолжал идти вперед. Тенардье, растрепанная и ужасная, расставила ноги, откинулась назад и бешено бросила камень в голову Жавера. Он нагнулся. Камень пролетел над ним, стукнулся в противоположную стену, отбил от нее огромный кусок штукатурки и, отскочив рикошетом, упал к ногам Жавера.
В то же мгновение Жавер подошел к чете Тенардье. Одна из его огромных рук опустилась на плечо женщины, другая -- на голову мужчины.
-- Наручники! -- крикнул он.
Полицейские вошли толпою, и через несколько секунд приказание Жавера было исполнено. Тенардье, совсем разбитая, взглянула на скрученные руки мужа, потом на свои и, бросившись на пол, воскликнула, рыдая:
-- Мои дочери!
-- О них позаботились, -- сказал Жавер. Между тем полицейские, увидев пьяного, заснувшего за дверью старика, разбудили его.
-- Все кончено, Жондретт? -- пробормотал он, проснувшись.
-- Конечно, -- ответил Жавер.
Шесть связанных бандитов стояли перед ним. Они все еще казались какими-то призраками -- трое оставались по-прежнему в масках, у остальных троих лица были вымазаны сажей.
-- Можете не снимать масок, -- сказал Жавер.
И, оглядев их поочередно, как Фридрих II* солдат на смотру в Потсдаме, он сказал трем "печникам":
-- Здравствуй, Бигрнайль, здравствуй, Брюжан, здравствуй, Два Миллиарда.
Потом, обернувшись к трем разбойникам в масках, он сказал человеку с топором:
-- Здорово, Гельмер.
Человеку с дубиной:
-- Здравствуй, Бабэ.
И чревовещателю:
-- Мое почтение, Клаксу.
В эту минуту он заметил пленника, который со времени прибытия полиции не произнес ни слова и стоял, опустив голову.
-- Развяжите этого господина, -- сказал Жавер, -- и пусть никто не уходит!
Сказав это, он важно сел к столу, на котором еще стояли свеча и чернильница, вынул из кармана лист гербовой бумаги и начал составлять протокол.
Написав первые строки, которые всегда пишутся по одной известной форме, он поднял голову.
-- Подведите сюда господина, которого эти люди связали.
Полицейские огляделись по сторонам.
-- Ну, где же он? -- спросил Жавер.
Пленник разбойников -- господин Леблан, Урбан Фабр, отец Урсулы пли Жаворонка -- исчез.
Дверь сторожили, у окна не было никого. Как только пленника развязали, -- Жавер в это время писал, -- он воспользовался смятением, суетой, полусветом и, улучив такую минуту, когда никто не обращал на него внимания, скрылся в окно.
Один из полицейских бросился к окну и выглянул на улицу. Там не было никого.
Веревочная лестница еще дрожала.
-- Черт возьми! -- пробормотал сквозь зубы Жавер. -- Этот был, должно быть, почище всех!
XXII. Мальчик, который кричал во второй части
На другой день после событий, происходивших в доме Горбо, на бульваре Опиталь, какой-то мальчик, идущий, по-видимому, со стороны Аустерлицкого моста, шел по правой боковой аллее к заставе Фонтенбло. Наступила уже ночь. Мальчик, бледный, худой, одетый в лохмотья, в холщовых панталонах, несмотря на февраль, во все горло распевал.
На углу улицы Пти-Банкье какая-то старуха, нагнувшись, рылась в куче мусора при свете фонаря.
Мальчик толкнул ее, проходя мимо, а потом отскочил и воскликнул:
-- Вот так чудеса! А ведь я думал, что это огромная, огромная собака!
Он произнес слово "огромная" во второй раз еще насмешливее и громче, чем в первый: "Огромная, огромная собака!" Рассвирепевшая старуха немного приподнялась.
-- Ах ты, висельник! -- заворчала она. -- Не стой я вот так, нагнувшись, так хороший бы пинок дала тебе ногой!
Но мальчик уже успел отойти от нее на почтительное расстояние.
-- Кис, кис! -- крикнул он. -- А ведь я, пожалуй, и не ошибся!
Задыхаясь от негодования, старуха совсем выпрямилась, и красноватый свет фонаря упал на ее посиневшее, изрытое морщинами лицо, с гусиными лапками, доходившими чуть не до самых уголков рта. Фигура ее оставалась в тени, и видна была только одна голова. Казалось, это маска дряхлости, вынырнувшая из мрака.
Мальчик посмотрел на нее.
-- Сударыня, -- сказал он, -- род вашей красоты не в моем вкусе.
И он пошел дальше, распевая:
Король Ударь-Ногой
Собрался на охоту,
Поехал бить ворон...
Пропев эти три строчки, мальчик остановился. Он дошел до дома No 50--52 и, видя, что дверь заперта, принялся колотить в нее ногой.
Это были сильные, громкие удары, приличествующие скорее надетым на нем мужским башмакам, чем его собственным маленьким ногам.
Та самая старуха, которую он встретил на углу улицы Пти-Банкье, бежала к нему с громкими криками и отчаянными жестами:
-- Что это такое? Что это такое? Господи владыка! Выбивают дверь! Ломают дом!
А удары продолжались своим чередом. Старуха выбилась из сил.
-- Разве можно так ломиться в двери!
Вдруг она остановилась: она узнала мальчика.
-- Как! Это опять ты, дьяволенок!
-- Скажите на милость, да это старуха Бугон! Здравствуй, тетушка! Я пришел навестить моих предков.
Старуха скорчила весьма сложную гримасу, к сожалению пропавшую даром в темноте, замечательную импровизацию ненависти, старости и безобразия.
-- Никого из твоих тут нет, постреленок!
-- Неужели? Где же отец?
-- В тюрьме Лафорс.
-- Вот так штука! А мать?
-- В Сен-Лазар.
-- Так. А сестры?
-- В смирительном доме.
Мальчик почесал за ухом, взглянул на Мам Бугон и проговорил:
-- А!..
Потом он повернулся на одной ноге, и остановившаяся около двери старуха через минуту услышала, как он запел своим звонким детским голосом, углубляясь под черные вязы, трепетавшие от зимнего ветра:
Король Ударь-Ногой
Собрался на охоту,
Поехал бить ворон,
Взобравшись на ходули.
Кто проходил внизу --
Платил ему два су.