Книга первая. ВОЙНА В ЧЕТЫРЕХ СТЕНАХ

I. Харибда предместья Сент-Антуан и Сцилла предместья Тампль

Две самые известные баррикады из числа тех, которые мог наблюдать исследователь социальных болезней, не принадлежат к тому периоду, который описывает эта книга. Обе эти баррикады являются символом той грозной эпохи, которая вызвала их появление на улицах Парижа. Это было в дни фатального июньского восстания 1848 года* -- года, видевшего самые грандиозные уличные бои, какие только бывали в истории.

Иногда бывает так, что "чернь" бросается в битву с "народом", вопреки принципам, вопреки свободе, равенству и братству, пренебрегая правом всеобщего голосования, восставая против власти всех и вся, бросаясь с протестом, из безысходной глубины своего отчаяния, своей безнадежности, своих болезней, нищеты, нужды, своего ужасающего мрака и невежества. "Чернь" восстает против "народа", гезы* нападают на общественное право, охлократия* восстает на демос.

Вот откуда эти трагичные дни. Всегда есть значительная доля истины в этом общественном безумии; есть что-то похожее на самоубийство в этой дуэли человеческих принципов. А эти обозначения, имеющие целью оскорбить: гезы, плебеи, охлократия, чернь... Увы! Они констатируют лишь преступление тех, кто господствует, а не вину тех, кто страдает. Скорее преступление привилегированных классов, нежели вину обездоленных.

Что касается меня, то я никогда не произношу этих имен иначе как с чувством горя и уважения к ним, ибо философ, углубляющийся в явления, соответствующие этим названиям, видит наряду с их отверженностью также их величие. Афинская республика была охлократией; гезы создали Голландию; плебеи были постоянными спасителями Рима и, наконец, чернь последовала за Иисусом Христом. Нет мыслителя, который не созерцал бы в задумчивости величавости человеческого дна. Именно об этой "черни" и размышлял святой Иероним.

Из среды этих голодранцев, из этой бедноты, из этих бродяг и отверженных вышли апостолы и мученики, о них сказаны эти таинственные слова: Fex urbis, lex orbis {Подонки столицы -- это законодатели вселенной (лат.). }.

Ожесточение нищей, страдающей толпы, ее кровоточащие раны, ее бессмысленный бунт против начал своей же жизни, пути, избранные ею для борьбы с законом, -- все это государственный переворот, все это подлежит подавлению. Но честный человек должен признать, что, даже выступая против восставших по обязанности, он должен любить ее. Но как он может уважать, чтить, любить и все-таки противодействовать массе? Это тот редкий момент, когда исполнение долга до такой степени бывает мучительным, что порой, соблюдая присягу, он вдребезги разбивает целостность духа и невыносимо терзает свое сердце.

Июнь 1848 года, спешу это отметить, почти не находит себе места в философии истории. Все слова, сказанные нами, ничего не выражают, когда речь идет об этом необычайном восстании, в котором чувствуется священная мука труда, провозглашающего свои права. Народ посягнул на Республику и потому был повержен. Но, в сущности, чем был июнь 1848 года? Возмущением народа против самого себя!

Теперь, не упуская из виду предмета нашего изложения, не делая отступлений, да будет нам позволено остановить внимание читателя на двух баррикадах, исключительных по значению, какое они имеют для характеристики этого восстания.

Одна преграждала вход в Сент-Антуанское предместье, другая защищала подступы к предместью Тампль. Кто видел на фоне ясного июньского неба эти жуткие шедевры гражданской войны, тот никогда их не забудет.

Сент-Антуанская баррикада была чудовищно огромна. Она достигала высоты третьего этажа и равнялась семистам шагам в длину. Баррикада пересекала из угла в угол широкое устье пригорода, то есть целых три улицы. Изрытая, искромсанная, извилистая, изрубленная, в огромных дырах, словно оттого, что ее прогрызли гигантские зубы, с нагромождениями, превращенными в бастионы, выступая мысами туда и сюда, могуче опираясь на выступы больших зданий, -- она высилась циклопическим сооружением в глубине этой страшной площади, уже пережившей 14 июля. Девятнадцать баррикад спускались по улицам позади этой главной баррикады. Достаточно было взглянуть на нее, чтобы почувствовать степень агонии страданий, несущихся с бешеной скоростью к катастрофе. Из какого материала построили эту баррикаду? Из обломков трех шестиэтажных домов, специально для этого разрушенных, говорили одни. Она воздвигнута волшебством народного гнева, говорили другие. Она являла печальное зрелище постройки, возведенной ненавистью, -- руины. Можно было с одинаковым удивлением спросить, кто построил это, а также: кто это разрушил? То была импровизация возмущения. Тащи! Вот дверь, вот решетка. Бросай, толкай, сшибай, ломай. В одну груду были свалены: камни мостовой, брусья, балки, стулья, железные прутья, лохмотья и клочья, имущество нищеты и несчастий. Это было и величаво, и ничтожно. Это было грозное братанье обломков вещей, чуждых друг другу. Сизиф* накидал сюда свои скалы, а Юпитер подбросил черепков. Получилось сочетание, наводящее благоговейный ужас. Это был босяцкий акрополь. Опрокинутые тележки цеплялись друг за друга на отвесном склоне, огромная повозка торчала сверху выставленными к небу осями и казалась толстым шрамом на этом беспокойном лице баррикады; широкий омнибус, весело поднятый на руках на самую вершину сооружения, как бы специально своим забавным видом усиливая впечатление от этого дикого зрелища, выставлял наверх свое дышло, словно для какой-то неведомой запряжки воздушными конями. Эта исполинская груда, созданная волнами мятежа, рисовалась каким-то нагромождением Оссы на Пелион*, на которых сгрудились все революции: 1793 год падал на 1789, 9 термидора* -- на 10 августа*; 18 брюмера* -- на 21 января*, вандемьер* -- на прериаль*, 1848 год на 1830. Место было достойно усилий, и эта баррикада стоила того, чтобы возникнуть на окраине, которая обеспечила падение Бастилии.

Если бы океан сам воздвигал преграды, то он строил бы их именно так, как была сооружена эта баррикада. Бесформенные нагромождения напоминали бурю потока. Какого потока? Потока живой толпы. Казалось, что закаменела в цепенящей неподвижности суетливая суматоха Содома.

Казалось, что слышишь над баррикадой, похожей на улей, жужжание огромных мрачных пчел, бурно стремящихся вперед. Что это: дикая чаща, вакханалия, крепость? Казалось, что все это возникло от единого взмаха какого-то безумного крыла. Было что-то похожее на клоаку в этом странном сооружении.

Было видно, как, словно ожидая пушечных выстрелов, тут валялись стропила, целые углы мансард, оклеенные цветными обоями, оконные рамы, торчащие из обломков, разрушенные куски печей, шкафы, столы, скамьи, кричащий беспорядок из тысячи вещей нищенского скарба, брошенных даже попрошайками, вещей, носящих на себе следы гнева и разрушения. Здесь были лохмотья и обломки, словно выброшенные одним взмахом колоссальной метлы из Сент-Антуанского предместья и по нужде сложенные в баррикаду. Обрубки дерева, похожие на плаху, разорванные цепи, бревна с перекладинами, похожие на виселицы, торчащие горизонтально колеса -- все давало этому странному сооружению сходство с камерой пыток, полной старинными орудиями казней, испытанных народом. Сент-Антуанское предместье все превращало в оружие; все, что только гражданская война могла бросить против общества, исходило оттуда. Это не было битвой, это были припадки бешенства; карабины и мушкетоны стреляли осколками посуды, костями, пуговицами, вплоть до колесиков от стола и мебели, опасных потому, что они были сделаны из меди.

Эта баррикада неистовствовала. Она испускала крики и возгласы непередаваемой силы. Толпа, как буря, шумела над ней и венчала ее скаты и выступы суматохой горячих голов. Она была украшена щетинистым гребнем ружей, сабель, палок, топоров, пик и штыков. Широкое красное знамя хлопало краями полотнища под сильным ветром. Слышались крики команды, революционные песни, бой барабана, рыдания женщин и взрывы адского смеха умирающих с голоду. Она была безмерна и полна жизни. От нее, словно от шерсти наэлектризованного зверя, исходили искры и треск. Дух революции веял над ее вершиной, и голос народа гремел оттуда подобно голосу гневного бога. Эта груда мусора словно излучала небывалое величие. Какая-то куча отбросов внезапно стала величавой, как гора Синай. Как я уже отметил, она нападала именем Революции... Что?! Да, Революции. Она -- эта баррикада -- этот сплошной случай, заблуждение, ужас, неизвестность, она видела перед собой учредительное собрание, верховную власть народа, всеобщее избирательное право. Нацию-Республику. Это была "Карманьола"*, бросающая вызов "Марсельезе".

Вызов бессмысленный, но полный героизма, как и весь этот пригород -- старый герой революции.

Предместье и его Редут оказывали друг другу поддержку и помощь. Предместье опиралось на Редут, а Редут крепко сидел на предместье. Огромная баррикада напоминала скалы, о которые разбивались стратегические ухищрения прославившихся в африканских походах генералов*. Ее отверстия, ее наросты, дыры и гнезда словно строили чудовищную гримасу и издевались надо всем под клубами дыма. Ружейные пули и снаряды поглощались ею бесследно, ядра делали новые дыры в старых. К чему было обстреливать этот хаос?

И полки солдат, привыкшие к самым диким картинам войны, смотрели беспокойным взором на этого страшного зверя, огромного, как гора, и щетинистого, как дикий кабан.

В четверти мили отсюда, на углу улицы Тампль, выходящей к бульвару близ Шатодо, горделиво возвышалась другая баррикада. Ее было видно издали, с другой стороны канала, от барьера Бельвиль, где она, подходя к магазину Даллемань, возвышалась до уровня второго этажа и крепко соединялась со стенами домов и с мостовой, словно улица сама круто свернула, чтобы перегородить новой стеной дорогу себе самой. Эта баррикада дышала холодом, была прямой, отчетливо выверенной по отвесу и вытянутой в ниточку. Она не была скреплена цементом, но, подобно римским постройкам, скреплялась правильностью строительной подгонки частей. Высота баррикады говорила и о ее толщине. Все ее линии были очень строги и чисты.

На равных расстояниях там и здесь по серой поверхности стены виднелись бойницы, почти неразличимые. Издали они сливались в какую-то черную массу. Улица казалась пустынной. Окна и двери были наглухо закрыты, а в глубине высилась эта плотина, превращавшая улицу в какую-то ловушку. Стена была неподвижна и спокойна. Не было видно ни души, не было слышно ни звука, ни крика, ни шума, ни вздоха.

Тишина гробницы.

Солнечный свет июньского дня заливал потоками это страшное сооружение.

Такова была баррикада предместья Тампль.

Подойдя к этому месту, даже самые смелые люди, видя ее, поражались, становились задумчивыми, как перед таинственным явлением природы. Оно поражало выверенностью, четкостью, симметричностью частей, погребальным покоем и порядком. Казалось, что начальником этой страшной баррикады был или искусный геометр, или выходец из ада. Глядя на нее, говорили шепотом.

Время от времени, если кто-нибудь из солдат, офицеров или народных представителей осмеливался пересечь пустынную мостовую, слышался легкий свист, острый и слабый в то же время, и идущий падал, убитый или раненый, а если ему удавалось уцелеть, то слышно было, как пуля сбивала штукатурку и вонзалась в стену.

Тут и там валялись трупы, и по мостовой растеклись лужи крови. Я помню белую бабочку, залетевшую на эту улицу. Лето не отрекалось от своих прав.

В округе все подъезды были забиты ранеными.

Чувствовалось, что кто-то берет на мушку, кто-то невидимый целится и что улица во всю свою длину находится под прицелом.

Сгрудившись позади изгиба, который делала старинная застава Тампля у канала, солдаты атакующей колонны, мрачные и полные раздумья, наблюдали за этим суровым редутом, созерцая его неподвижность, Раздумывая о неприступности этого сооружения, сеющего смерть. Некоторые смельчаки подползали, лежа на животе, к середине крутого моста, заботясь о том, чтобы кивер не высовывался из-за защиты. Храбрый полковник Монтэйнар с дрожью в голосе выражал свое восхищение баррикадой:

-- Как это сделано! Ни один камешек не торчит! Это прямо фарфоровая игрушка!

В эту минуту пуля пробила орденский крест у него на груди. Полковник упал.

-- Подлецы! -- крикнул он. -- Ведь они прячутся. Они боятся показать нос!

Баррикада Тампля, защищаемая восьмьюдесятью революционерами, три дня держалась против десяти тысяч атакующих ее солдат. На четвертый, когда сделали так же, как при взятии Константины* и Зааши, то есть когда пробили соседние дома и влезли на крыши, баррикада была взята. Ни один из восьмидесяти бойцов не скрылся бегством, они были убиты все до единого за исключением Бартелеми, ее вождя, о котором речь пойдет особо. Сент-Антуанская баррикада была шумом и громом, баррикада Тампля была мертвым молчанием. Обе они поражали зловещим несходством. Одна -- как пасть, другая -- как маска! Гигантское и мрачное июньское восстание носило печать гнева и загадочности, и потому в первой баррикаде чувствовался дракон, а во второй запечатлелся сфинкс.

Два человека были их строителями: один -- Курнэ, другой -- Бартелеми. Сент-Антуанскую возглавлял Курнэ, баррикаду Тампля -- Бартелеми.

Каждый носил в себе черты, переданные своей постройке.

Курнэ был огромного роста, широкоплечий, с красным лицом, могучими кулаками, смелым сердцем, строгой душой, взглядом страшным и в то же время чистым. Он был бестрепетным, энергичным, гневным, бурным, но не было более сердечного человека и более страшного бойца.

Война, борьба, схватка -- это было его родной стихией, вдыхая ее, он был счастлив. Он был морским офицером: его жесты, движения, голос ясно говорили о том, что это дитя океана, что это уроженец штормов и бурь. И в битвах он продолжал работу морского урагана. В нем сияли гений и божественность Дантона, так как в Дантоне были черты Геркулеса.

Бартелеми, худощавый, тощий, бледный и медлительный, представлял собой человека из породы мальчишек, переживших трагедию. Полицейский агент ударил его по щеке, в ответ на этот удар Бартелеми его подстерег, убил и семнадцати лет был отправлен на каторгу. Он вышел оттуда и сделал эту баррикаду.

Позже -- роковой случай! -- в Лондоне, где оба они были изгнанниками, Бартелеми убил Курнэ. Это был бессмысленный поединок. Немного времени спустя, захваченный жерновами таинственных событий, к которым примешалась страсть, став жертвой катастрофы, в которой французское правосудие нашло немало обстоятельств, смягчающих его вину, он был приговорен английским судом к смертной казни. Бартелеми был повешен.

Наше несовершенное общественное устройство организовало жизнь так, что в силу материальной нищеты и в силу непросветленности морального сознания этот несчастный человек, полный ума, твердый и верный, быть может великий человек, начал свою жизнь во Франции каторгой и закончил ее в Англии на виселице. Бартелеми во всех случаях водружал только одно знамя -- черное.

II. Что делать в пропасти, если не беседовать

Шестнадцать лет подготовки восстания были сроком, вполне достаточным, и июнь 1848 года знал и умел больше, нежели июнь 1832 года. Таким образом, баррикада на улице Шанврери была лишь первым опытом и зародышем по сравнению с колоссальными баррикадами, которые мы сейчас описали. Но для своего времени она была великой.

Повстанцы под руководством Анжолраса, принявшегося за дело, так как Мариус впал в апатию, стремились с толком использовать ночное время. Баррикада была не только исправлена, ее еще и надстроили. Они сделали ее на два фута выше. Железные полосы, воткнутые в мостовую между камнями, выполняли роль наклоненных вперед копий. Всевозможный мусор, натасканный отовсюду, помог закончить укрепление внешней стороны баррикады. Редут по всем правилам науки имел гладкую стену внутри и неровную колючую поверхность снаружи.

Из булыжника сложили ступени, которые давали возможность взбираться на баррикаду, как на стену цитадели.

Устроили и хозяйственную часть баррикады. Для этого очистили нижнюю залу, превратили кухню в походный госпиталь, сделали перевязки раненым, щипали корпию, очистили внутренность редута, подобрали обломки, унесли трупы.

Убитых сложили в переулке Мондетур, который все еще оставался в их распоряжении. В числе убитых было четверо национальных гвардейцев. Анжолрас приказал положить в сторону снятые с них мундиры и посоветовал соснуть часа два. Совет Анжолраса был приказанием. Тем не менее им воспользовались всего только трое или четверо.

Фейи использовал эти два часа для того, чтобы вырезать на наружном фасаде кабачка слова:

ДА ЗДРАВСТВУЮТ НАРОДЫ!

Эти три слова, выскобленные гвоздем на песчанике, можно было видеть еще в 1848 году.

Три женщины воспользовались ночным перерывом, чтобы окончательно исчезнуть, что значительно облегчало бунтовщикам их положение.

Они нашли возможность укрыться в каком-то соседнем доме.

Большая часть раненых могла и хотела еще сражаться. В кухне, превращенной в походный госпиталь, на тюфячке и на связках соломы лежало пятеро серьезно раненных, двое из них были солдаты муниципальной гвардии. Они были перевязаны первыми.

В нижней зале оставались только Мабеф, лежавший, прикрытый черным сукном, и Жавер, привязанный к столбу.

-- Здесь будет мертвецкая, -- сказал Анжолрас.

В глубине этой комнаты, слабо освещенной сальным огарком, позади столба стоял стол, на котором лежал покойник. Этот стол имел вид поперечной перекладины. Фигура Жавера, стоявшего у столба, и фигура Мабефа, лежавшего на столе, образовывали подобие креста.

Дышло омнибуса, хотя и разбитое выстрелами, держалось еще крепко, так что к нему можно было привязать знамя.

Анжолрас, обладавший всеми качествами вождя, который всегда делал то, что говорил, привязал к этому древку простреленную и окровавленную одежду убитого старика.

Есть было нечего, потому что не было ни хлеба, ни мяса. Пятьдесят человек, защищавших баррикаду, находились здесь уже шестнадцать часов, и за это время быстро закончился запас провизии, имевшийся в кабачке. В какой-то момент любая баррикада неизбежно становится плотом "Медузы", и защитникам ее приходится терпеть голод. На рассвете памятного дня 6 июня на баррикаде Сен-Мерри Жан, окруженный инсургентами, требовавшими хлеба, на крики: "Есть!" -- отвечал: "Зачем? Теперь три часа, в четыре мы умрем".

Так как есть было нечего, то Анжолрас запретил и пить. Вино он запретил пить совсем, а водку распределил на порции.

В погребе нашли пятнадцать герметически закупоренных бутылок. Анжолрас и Комбферр осмотрели их. Комбферр, вылезая из погреба, объявил:

-- Это из старых запасов Гюшлу, который начал свою деятельность бакалейщиком.

-- Это, должно быть, настоящее вино, -- заметил Боссюэт. -- Хорошо, что Грантэр спит. Будь он на ногах, трудно было бы спасти эти бутылки.

Анжолрас, несмотря на ропот окружающих, наложил вето на эти бутылки, а чтобы никто их не тронул, чтобы сделать их, так сказать, священными, он приказал поставить бутылки под стол, на котором лежал Мабеф.

Около двух часов утра сделали перекличку; налицо оказалось тридцать семь человек.

Стало светать. Потушили факел, вставленный в груду булыжника. Внутренняя часть баррикады, нечто вроде маленького дворика, отгороженного среди улицы, еще утопала во мраке и была похожа в предрассветных утренних сумерках на палубу судна с перебитым рангоутом. Бродившие взад и вперед революционеры двигались как черные тени. Над этим ужасным гнездом мрака белели стены верхних этажей безмолвных домов; дальше, совсем наверху, вырисовывались трубы. Небо имело тот прелестный неопределенный оттенок, который можно назвать и белым, и голубым. Под этим сводом с веселыми криками летали птицы. Крыша высокого дома, служившего основанием баррикады и обращенного фасадом к востоку, имела розоватый оттенок. В слуховом окне третьего этажа утренний ветерок шевелил седые волосы на голове мертвеца.

-- Я рад, что потушили факел, -- сказал Курфейрак, обращаясь к Фейи. -- Мне надоел этот дрожащий на ветру огонь. Он точно боится. Свет факела похож на благоразумие трусов: он плохо светит, потому что дрожит.

Заря пробудила не только птиц, но и умы. Все стали разговаривать. Жоли увидел пробиравшуюся по желобу на крыше кошку, и это дало ему случай пофилософствовать.

-- Что такое кошка? -- вскричал он. -- Это корректура. Кошка -- это опечатка мыши. Сначала мышь, а потом кошка -- это просмотренная и исправленная корректура мироздания.

Комбферр говорил о мертвых, о Жане Прувере, о Багореле, о Мабефе, о Кабюке и о суровой печали Анжолраса. Он говорил:

-- Гармодий и Аристогитон, Брут, Хереас*, Стефанус, Кромвель, Шарлота Корде*, Занд* -- все они страдали, совершив свое деяние. Наши сердца склонны к трепету, и жизнь человеческая такая тайна, что даже гражданское убийство, даже убийство во имя свободы -- если такое существует -- вызывает угрызение совести. Раскаяние в убийстве человека берет верх над радостным сознанием оказанной услуги человеческому роду.

Минуту спустя -- в силу естественных переходов в человеческой речи -- Комбферр от стихов Жана Прувера перешел к сравнению переводчиков "Георгик"*, Ро с Курнандом, Курнанда с Делилем*, приводя некоторые места, переведенные Мальфилатом, главным образом из чудесных страниц о смерти Цезаря. При упоминании о Цезаре речь опять коснулась Брута.

-- Цезарь, -- заметил Комбферр, -- пал по справедливости. Цицерон был строг к Цезарю и был прав. Эта строгость вовсе не поношение. Когда Зоил* ругает Гомера, когда Мевин ругает Виргилия, когда Визе* ругает Мольера, когда Поп* ругает Шекспира, когда Фрерон* ругает Вольтера, то ими руководит общий закон зависти и ненависти; гении вызывают зависть, великих людей в той или иной степени травят. Но зоил и Цицерон -- это две разные вещи. Цицерон карает мыслью, как Брут карает шпагой. Что касается меня, я порицаю последний способ Кары посредством меча. Но древний мир ее допускал. Когда Цезарь, перейдя Рубикон, стал раздавать почетные звания как бы от себя, между тем как они шли от народа, когда он вставал с места при входе сената, -- он поступал, по словам Евтропия*, как царь и почти как тиран, revia ac oene tyrannica {По-царски и почти тиранически (лат.). }. Он был великий человек; тем хуже или, вернее, тем лучше: так урок убедительней. Его двадцать три раны трогают меня меньше, чем плевок в лицо, полученный Иисусом Христом. Цезаря закололи сенаторы; Христа били по щекам рабы. Великие оскорбления указывают на его божественное происхождение.

Боссюэт, стоя на груде булыжника, на голову выше болтунов, восклицал, держа карабин в руках:

-- О Кидатеней, о Миррин, о Пробалинер, о прекрасный Эонтид! О! Кто научит меня произносить стихи Гомера так, как их произносил грек из Лаврия или Эдаптеона!

III. Прояснение и затмение

Анжолрас отправился на разведку. Он вышел через переулок Мондетур, прижимаясь к стенам домов.

Бунтовщики, надо заметить, были полны надежды на успех. Удача, с которой им удалось отбить ночную атаку, до такой степени воодушевила их, что они без малейшего страха ждали новой атаки на рассвете.

Анжолрас вернулся.

Он возвращался со своей смелой прогулки в предрассветной темноте за границей территории баррикады. С минуту, стоя со скрещенными на груди руками, он слушал эту веселую болтовню, а потом, свежий и румяный при свете наступающего утра, сказал:

-- Вся армия Парижа в полном сборе. Третья часть этой армии стоит у той баррикады, где вы теперь находитесь. Затем еще национальная гвардия. Я видел шапки пятого полка и значки шестого легиона. Через час они пойдут на нас в атаку. Что же касается народа, то вчера он, правда, волновался, зато сегодня утром уже совершенно спокоен. Нам нечего ждать, не на что надеяться. В предместье только одни войска. Нам неоткуда ждать помощи.

Эти слова как громом поразили беседовавшие группы восставших и произвели такой же эффект, какой производит первая капля дождя, упавшая на рой пчел перед началом грозы.

Все стояли молча.

На баррикаде вдруг наступила тишина, в ней чуялось веяние смерти.

Но это продолжалось недолго.

Из самой отдаленной группы чей-то голос громко крикнул Анжолрасу:

-- Хорошо. Надстроим баррикаду еще на двадцать футов и останемся здесь.

Эти слова рассеяли мрачные мысли повстанцев, находившихся на баррикаде, и все приветствовали их радостными восклицаниями.

Имя человека, сказавшего это, так и осталось неизвестным: это был, наверное, какой-нибудь простой блузник, безвестный пролетарий, забытый герой мгновения, тот представитель Великого Анонима Массы, который является составной частью событий, знаменующих собою политические перевороты и социальные революции. Именно он в минуты колебаний формулирует громко бесповоротное решение и исчезает во мраке после своего мгновенного появления в блеске молний -- голос народа и божества.

Это окончательное решение до такой степени было разлито в воздухе 6 июня 1832 года, что почти в тот же самый час на баррикаде Сен-Мерри раздался возглас, ставший историческим, который был занесен в отчет судебного разбирательства: "Придут ли к нам на помощь или нет, все равно! Будем биться до последнего!"

Обе эти баррикады, несмотря на разделявшее их расстояние, очевидно, сообщались одна с другой.

IV. Пятью меньше, одним больше

После того как неизвестный выразил этими словами то, что у каждого было на душе, из всех уст вырвался единодушный крик одобрения.

-- Да здравствует смерть! Ляжем здесь все!

-- Зачем же все? -- спросил Анжолрас.

-- Все! Все!

Анжолрас продолжал:

-- Положение отличное, баррикада прекрасная. Тридцати человек для обороны достаточно. Для чего же жертвовать сорока людьми?

Ему отвечали:

-- Потому что никто не захочет уйти.

-- Граждане! -- закричал Анжолрас, и голос его звучал почти раздраженно. -- Республика не так богата людьми, чтобы приносить бесполезные жертвы. Мелочное тщеславие равняется мотовству. Если для некоторых из нас долг состоит в том, чтобы удалиться, долг этот должен быть выполнен ими, как и всякий другой.

Анжолрас, человек принципа, имел над своими единомышленниками ту власть, источник которой -- безграничная сила. Однако, несмотря на его всемогущество, раздался ропот.

Как истинный начальник, Анжолрас, услышав ропот, проявил настойчивость. Он произнес тоном, не терпящим возражения:

-- Пусть те, которые боятся остаться в числе только тридцати, заявят об этом.

Ропот усилился.

-- Легко сказать: уходи, -- заметил голос в одной из групп. -- Баррикада окружена.

-- Но не со стороны рынка, -- сказал Анжолрас. -- Улица Мондетур свободна, и по улице Проповедников можно добраться до рынка Инносен.

-- А там быть арестованным, -- отвечал другой голос из группы. -- Как раз наткнешься на какой-нибудь линейный полк или же на пригородных гвардейцев. Они увидят, что идет человек в блузе и в фуражке. "Откуда ты, не с баррикады ли?" И поглядят на руки. "От тебя пахнет порохом. Расстрелять!"

Анжолрас не отвечал, тронул за плечо Комбферра, и оба вошли в залу нижнего этажа.

Некоторое время спустя они вышли оттуда.

Анжолрас держал в обеих руках четыре мундира, которые он приказал сохранить, а следовавший за ним Комбферр нес амуницию и каски.

-- В этих мундирах, -- сказал Анжолрас, -- можно смешаться с солдатами и уйти. Здесь все, что нужно для четверых.

И он бросил четыре мундира на землю. Среди революционеров никто даже не пошевельнулся. Тогда начал говорить Комбферр.

-- Ну, -- сказал он, -- надо же иметь хоть немножко жалости. Знаете ли вы, в чем тут дело? Все дело в женщинах. Слушайте. Есть у вас жены или нет, есть у вас дети или нет, есть у вас, в конце концов, матери? Тот из вас, кто никогда не видел грудь кормилицы, пусть поднимет руку! А! Вы все хотите быть убитыми, я тоже этого хочу, но я не хочу видеть призраки женщин, которые будут ломать вокруг меня руки. Умирайте, я согласен, но не заставляйте умирать других. Самоубийство, подобное тому, на которое мы обрекаем себя здесь, допустимо с известной точки зрения, но понятие о самоубийстве очень узко и не допускает никаких уклонений в сторону, и там, где оно касается ваших близких, оно называется уже убийством. Подумайте о маленьких белокурых головках и подумайте о седых волосах. Слушайте! Анжолрас видел, он сейчас только что рассказывал мне об этом, видел в угольном доме на Лебяжьей улице, у окна маленькой комнатки в пятом этаже, где горела всего только одна свеча, дрожащую тень дряхлой старушки, которая, по-видимому, еще не ложилась спать и кого-то ждала. Может быть, это мать одного из вас. Ну, так пусть он идет как можно скорее к своей матери и скажет ей: "Мать, я пришел!" Пусть он не беспокоится, все, что нужно сделать, будет здесь сделано. Те, кто своим трудом поддерживает близких, не имеют права жертвовать собой. Это значит покинуть семью. А потом те, у кого есть дочери, у кого есть сестры! Вы подумали об этом? Вы пожертвуете собой, будете убиты, хорошо, а завтра? Положение молодых девушек, вынужденных самостоятельно добывать себе пропитание, ужасно. Мужчина просит милостыню, женщина продает себя. Эти очаровательные создания, эти грациозные и милые девушки в чепчиках с цветами, которые наполняют дом целомудрием, оживляют его пением и веселой болтовней, которые заставляют верить в существование ангелов на небе потому, что на земле живут такие непорочные создания, и вдруг всем этим честным и достойным обожания созданиям, Жанне, Лизе и Мими, которых вы считаете благословением и гордостью вашей семьи, и вдруг всем им придется голодать! Что еще могу я вам сказать? Существует торговля человеческим телом, и вы оттуда, из царства теней, не в состоянии будете удержать их от этого! Вспомните только, что такое улица, по которой снует столько разного народа, подумайте о магазинах, мимо которых ходят по грязи женщины с обнаженными плечами и грудью! А ведь эти женщины тоже были когда-то чисты. Подумайте о ваших непорочных сестрах. Нищета, проституция, голод, Сен-Лазар* -- вот что ждет этих нежных очаровательных девушек, эти хрупкие создания, полные стыдливости, прелести и красоты. А! Так вы хотите быть убитыми! Вы хотите, чтобы вас больше не существовало! Не делайте этого, друзья, надо же иметь сострадание. Несчастные женщины, как мало о них думают! Обыкновенно надеются на то, что женщины получают иное воспитание, чем мужчины, им не дают читать, не дают думать... может быть, вы запретите им идти сегодня вечером в морг, где они увидят ваши трупы? Ну, так вот, пусть те, у кого есть семьи, покажут себя настоящими мужчинами, пусть они пожмут нам руки и уходят, предоставив нам одним докончить наше дело. Я знаю, сколько нужно иметь мужества, чтобы уйти отсюда, это трудно, очень трудно, но чем это труднее, тем похвальнее. Вы мне скажете: "У меня есть ружье, я на баррикаде, и как бы скверно ни было, я остаюсь здесь!" Скверно, это легко сказать. Друзья мои, но вы забываете про завтрашний день. Вас завтра не будет, но ваши семьи будут существовать и завтра. И сколько их ждет страданий! Слушайте, красивый, здоровый ребенок, у которого щечки, как наливные яблочки, который болтает, лепечет, тараторит, смеется, которого так приятно поцеловать... а знаете ли вы, что его ждет, когда он останется сиротой? Я видел одного такого ребенка, совсем маленького, вот такого роста. Отец его умер. Бедные люди из милосердия взяли его к себе, Но у них у самих не было хлеба. Ребенок вечно голодал. Это было зимой. Он не плакал. Он все бродил возле печки, в которой никогда не бывало огня, а труба, как вы знаете, делается из желтой глины. Ребенок отколупывал своими слабыми пальчиками эту глину и ел ее. Он хрипло дышал, лицо у него было синеватое, ноги слабые, живот вздутый. Он ничего не говорил. Пробовали с ним заговаривать, но он не отвечал. Он умер. Его отнесли умирать в приют Неккера, где я его видел. Я был интерном в этом приюте. А теперь, если среди вас есть отцы, которые считают за счастье выйти погулять в воскресенье, держа в своей сильной руке ручку ребенка, пусть каждый из отцов вообразит себе, что та же участь ждет и его ребенка. Я припоминаю его, эту несчастную маленькую мумию, и как сейчас вижу его на анатомическом столе с провалившимися боками, обтянутыми кожей, точно ямы на кладбище, поросшие травой. У него в желудке нашли какую-то грязь. Во рту у него была зола. Посоветуйтесь со своей совестью и поступите так, как вам подскажет сердце. Статистика доказывает, что из ста покинутых детей умирает пятьдесят пять. Повторяю еще раз, что тут дело идет о женах, о матерях, о молодых девушках и о маленьких мальчиках. Разве кто-нибудь говорит о вас? Вас слишком хорошо знают для этого, знают, что вы все храбры, черт возьми! Тут не о чем говорить. Но вы не одиноки. У вас есть другие существа, о которых вы должны подумать. Не следует быть эгоистами.

Все с мрачными лицами опустили головы.

Как противоречивы движения человеческого сердца даже в такие минуты. Комбферр, так красноречиво уговаривавший своих товарищей, сам не был одинок. Он вспоминал о чужих матерях и забывал о своей. Он хотел непременно умереть. Он был "эгоистом".

Мариус, голодный, в лихорадке, дошедший до такого состояния, что утратил всякую надежду, утопавший в горе, как в бездонной пучине, вконец измученный пережитыми нравственными мучениями и предчувствуя скорый конец, все более и более погружался в оцепенение, всегда предшествующее роковой катастрофе, которую предвидишь и навстречу которой добровольно идешь.

Физиолог мог бы изучать по нему постепенное развитие симптомов того лихорадочно-нервного углубления в самого себя, которое давно уже известно в науке и даже носит особое название и которое особенно резко проявляется в моменты наивысших нравственных страданий, точно так же, как сознание радости в те минуты, когда чувствуешь себя счастливым. Отчаяние тоже, впрочем, может довести до экстаза. Мариус находился именно в таком состоянии. Он точно не присутствовал здесь, все, происходившее перед его глазами, казалось ему очень далеким, он видел только общую картину и не замечал подробностей. Он точно в тумане видел бродивших по баррикаде людей, а голоса их доносились к нему точно из пропасти.

Но речь Комбферра взволновала и его. В этих словах было что-то такое, что его задело и разбудило. У него была только одна мысль -- умереть, и он не хотел отвлекаться ничем другим, но даже и в этом мрачном состоянии духа, похожем на состояние сомнамбулизма, он все-таки соображал и думал, что, обрекая себя на гибель, он не лишается этим права спасти от смерти других.

И он возвысил голос и сказал:

-- Анжолрас и Комбферр говорят правду: нет никакой надобности приносить бесполезные жертвы. Я разделяю их мнение и нахожу, что нужно торопиться. Комбферр так подробно объяснил вам все, что прибавить больше нечего. Среди вас есть семейные. Те, у кого есть мать, сестра, жена, дети, пусть выйдут вперед!

Никто не пошевельнулся.

-- Женатые и те, кто содержит семью, выходите вперед! -- повторил Мариус.

Его авторитет был велик. Анжолрас был начальником баррикады, но Мариус считался ее спасителем.

-- Я вам приказываю! -- крикнул Анжолрас.

-- Я вас прошу! -- сказал Мариус.

Тогда эти люди, потрясенные речью Комбферра, поколебленные приказанием Анжолраса и тронутые просьбой Мариуса, стали показывать друг на друга.

-- Да, это правда, -- сказал один молодой человек, обращаясь к другому постарше. -- Ты отец семейства. Уходи.

-- Нет, уходи лучше ты, -- возразил ему тот, -- у тебя две сестры, которых ты кормишь.

И тут начался необычный спор о том, кто имеет право не быть выброшенным из могилы.

-- Скорее, -- сказал Курфейрак, -- через четверть часа будет уже поздно.

-- Выбирайте сами, кому следует уходить, -- авторитетно заявил Анжолрас,

Совета его послушались, и через несколько минут пятеро были единогласно выбраны и вышли из рядов.

-- Тут пятеро! -- вскричал Мариус.

Между тем мундиров было всего только четыре.

-- Ну что ж, -- возразили пятеро избранников, -- значит, одному нужно остаться.

Теперь опять нужно было решать, кому оставаться и кому перед другими принадлежит преимущественное право покинуть баррикаду. Опять начался спор на почве великодушия.

-- У тебя жена, которая тебя любит.

-- У тебя старуха-мать.

-- У тебя нет ни отца, ни матери, что будет с твоими маленькими братьями?

-- У тебя пятеро детей.

-- Ты должен жить, тебе семнадцать лет, в такие годы слишком рано умирать.

-- Скорее! -- повторял Курфейрак.

Из толпы послышались крики, обращенные к Мариусу:

-- Назначьте вы сами, кому следует остаться.

-- Да, -- повторяют за ними пятеро, -- выбирайте. Мы вас послушаемся.

Мариус думал, что ничто уже не может вывести его из состояния апатии, а между тем при одной мысли, что ему нужно выбрать человека, обреченного на смерть, вся кровь прилила у него к сердцу Он бы побледнел, если бы и без того не был страшно бледен.

Он подошел к пятерым избранникам, которые смотрели на него, улыбаясь.

И Мариус, сам не зная, зачем он это делает, стал считать их: перед ним стояло пятеро. Потом он опустил глаза и перевел взгляд на четыре мундира.

В эту минуту, точно с неба, на четыре лежавших на земле мундира упал пятый.

Пятый человек был спасен.

Мариус поднял глаза и увидел Фошлевана.

Жан Вальжан только что пришел на баррикаду.

Разузнал ли он это каким-нибудь путем, или это подсказал ему инстинкт, или же наконец это произошло случайно, но только он прошел через переулок Мондетур. Благодаря надетому на нем мундиру солдата национальной гвардии его везде легко пропустили.

Часовой, поставленный революционерами в переулке Мондетур, не счел нужным подавать сигнал тревоги только из-за одного национального гвардейца. Глядя на проходившего по улице Жана Вальжана, часовой думал: "Гвардеец идет, наверное, нам помогать, а если нет, то его возьмут в плен". Минута была слишком важная для того, чтобы часовой стал отвлекаться от своей обязанности и покидать порученный ему пост.

Когда Жан Вальжан входил, на него никто не обратил внимания, все глаза были устремлены на пятерых избранников и на четыре мундира. Жан Вальжан все видел и все слышал и, молча сняв с себя мундир, бросил его в кучу на остальные.

Возбуждение, вызванное этим поступком, было неописуемо.

-- Кто это? -- спросил Боссюэт.

-- Это, -- отвечал Комбферр, -- человек, который спасает других.

Мариус прибавил твердым голосом:

-- Я его знаю.

Такое заявление удовлетворило всех. Анжолрас, обращаясь к Жану Вальжану, сказал:

-- Добро пожаловать! -- а затем прибавил: -- Вы знаете, что здесь все ждут смерти?

И Жан Вальжан, не отвечая, стал помогать спасенному им человеку надеть снятый с себя мундир.

V. Горизонт, открывающийся с высоты баррикады

В этот неумолимый час в этом роковом месте общее положение было таково, что в душе Анжолраса возникло целое море печали. То был итог его чувств и равнодействующая всех настроений товарищей по баррикаде.

Анжолрас испытывал полноту революционности, и все-таки он был недоволен, чувствуя, до какой степени революция носит незавершенный характер. Он по взглядам был чересчур сродни Сен-Жюсту и, быть может, недостаточно оценивал Анахарсиса Клотса, однако его ум в обществе друзей Абецеды в конце концов подчинился некоторому намагничиванию идеями Комбферра. Прошло время, и он расширил пределы догматической ограниченности и вышел на широкую дорогу учения о прогрессе. Потом он пришел к заключению, что окончательная эволюция, завершенная и великолепная, будет состоять в том, что великая французская республика станет исполинской республикой человечества. Что касается до немедленных средств ее осуществления, то, раз был дан могущественный толчок, необходимо было насильно продвинуть ее вперед. В этом случае он не внес ничего нового: он остался в пределах той эпической и страшной школы политики, которая кратко выражается словами "Девяносто третий год".

Анжолрас стоял на каменной ступеньке, опершись одним локтем на дуло своего карабина. Он размышлял и вздрагивал, как на сквозном ветру: место, где царит смерть, вызывает такую дрожь. Его глаза, полные внутреннего созерцания, излучали потоки какого-то сдержанного огня. Внезапно он поднял голову, откинул назад свои светлые волосы, словно легендарный дух, плывущий на квадриге из звезд, или подобно разъяренному льву в пламенном ореоле своей гривы, и воскликнул:

-- Граждане! Взгляните в будущее! Что мы видим в нем? Улицы городов, залитые светом, зеленеющую землю, братство народов, справедливость людей, стариков, благословляющих детство, прошлое, примиренное с нынешним днем, мыслителей на свободе, полную свободу убеждений. Человеческая совесть станет божественным алтарем, не будет ненависти, братство в школах и мастерских, труд, доступный для всех, -- труд не как наказание, а как законное право, мир без войн, без пролития крови! Покорить материю -- вот первый шаг, осуществить идеал -- это второй. Подумайте о том, чего уже достиг прогресс. Некогда первые человеческие расы с ужасом видели перед собою гидру на поверхности вод, драконов, изрыгающих огонь, грифонов -- этих чудовищ воздушной стихии, которые имели орлиные крылья и когти тигров. Страшные звери царили над людьми. И, однако, человек расставил им сети -- эти священные сети разума -- ив конце концов покорил этих чудовищ. Гидру мы назвали пароходом, дракона мы назвали паровозом, не сегодня завтра мы овладеем грифоном: мы уже держим в руках секреты воздушного баллона. Настанет день, когда эта Прометеева работа будет закончена и человек заставит служить своей воле эту троицу древности, он станет господином воды, огня и воздуха. Он станет царем стихии, соперником древних богов. Так смелее вперед! Граждане, куда мы идем? С точки зрения прогресса власть науки должна стать единственной силой общества. В науке истина обнаруживается так же естественно, как свет с наступлением дня. Мы стремимся к единству народов мира, мы стремимся к человеческому единению. Долой выдумки! Долой паразитизм! Действительность управляется истиной -- вот наша цель. Цивилизация должна занять вершины Европы, а потом она должна стать в центре материка в качестве мирового парламента разума. Нечто подобное мы видели уже однажды. Амфиктионы* дважды в год сходились то в Дельфах, то в Фермопилах. Европа должна иметь своих амфиктионов, а потом земной шар должен иметь своих амфиктионов. И Франция в своих недрах носит зачатки этого великого будущего. XIX век выносил в себе этот плод, и то, что грезилось Элладе, достойно того, чтобы быть осуществленным Францией. Послушай меня ты, Фейи, честный рабочий, сын народа, ты -- сын всех народов, и я чту тебя за это. Да, это ты отчетливо видишь грядущие времена. Да, ты прав во всем! Ты -- сирота, у тебя нет ни отца, ни матери. Да, Фейи! И ты сделал своим отцом человеческое право и своей матерью -- чистую любовь всего мира. А теперь ты пришел сюда умереть, то есть получить триумф. Граждане, что бы ни случилось сегодня -- будь то поражение или наша победа, все равно мы творим революцию. Так же, как пожар освещает город, революция озаряет ярким пламенем человеческий род. Какую революцию мы совершаем? Я сказал уже -- революцию Правды. С политической точки зрения существует только один принцип: верховная власть человека над самим собой. Эта верховная власть зовется Свободой. Там, где две или несколько таких властей вступают в союз, там начинается государство. Но в этом свободном союзе нет никакого отречения. Каждая такая верховная власть добровольно идет навстречу сама себе, чтобы создать общественное право, а совокупность уступок, совершаемых каждым, создает то, что называется Равенством. Общественное право есть только покровительство, излучаемое на право каждого отдельного лица. Это покровительство общего над частным называется Братством. Точка пересечения всех этих отдельных суверенитетов, сходящихся вместе, называется Обществом. Эта точка пересечения, становясь соединением, превращается в узел и называется социальной связью. Иные называют это Общественным договором. По смыслу слов это одно и то же. Если Свобода есть вершина, то Равенство есть основание. Но согласимся с тем, граждане, что Равенство не стрижет все деревья под один уровень, в обществе одновременно существуют огромные побеги травы и, наоборот, малорослые дубы. Естественно уравновешиваются все явления соперничества, все имеют право на совершенствование, все голоса имеют одинаковый вес. Равенство имеет свой орган: бесплатное и обязательное обучение. Право на грамоту -- с этого нужно начать. Первая ступень обучения должна быть обязанностью каждого, вторая школьная ступень должна быть всем открыта. Одинаковая школа дает обществу равных людей. Да, обучение! Просвещение! Свет! Все из него выходит, и все к нему возвращается.

Граждане, XIX век велик, но XX будет счастливым. В нем ничто не будет напоминать старинной истории. Нечего будет бояться, исчезнет все, чего боится наше время: исчезнут завоевания, нашествия, соперничество вооруженных наций, грубое нарушение международных законов, зависящее от неудачной царской свадьбы или от рождения нового наследника в какой-нибудь деспотии, исчезнут дележи народов на конгрессах властей, расчленения, происходящие вследствие прекращения какой-нибудь династии, битвы двух религий, сшибающихся лбами подобно глупым козлам. Исчезнут голод, эксплуатация, проституция от голода, нищета от безработицы, эшафоты и казни, и все виды разбоя, совершающиеся в глухом лесу нынешней действительности. Этой действительности не станет -- люди станут счастливыми. Человеческий род будет исполнять свой закон так же, как земной шар подчиняется своему, гармония воцарится среди душ, как среди звезд: душа будет тяготеть к правде, как планета к светилу.

Друзья мои! Нынешний час -- тот час, когда я вам говорю, очень печален и мрачен, но и мы покупаем будущее. Революция вносит за него выкуп. Человеческий род освободится, развернется и утешится! И мы утверждаем это, мы обещаем здесь на этой баррикаде. Откуда же раздастся голос любви, если не с высоты самопожертвования? Товарищи и братья! Здесь происходит союз тех, кто умеет думать, с теми, кто много страдает. Эта баррикада сделана не из камня, не из железа, не из дерева. Две глыбы здесь превратились в одну: одна глыба -- это идеи, а другая -- это человеческое горе. Отчаяние встречается с идеалом. День сливается с ночью и говорит ей: я умру с тобою, но ты снова родишься вместе со мной. Когда иссякнет безнадежность, то вера в будущее брызнет искрами. Страдания несут агонию, а идеи -- бессмертие. И эта агония и это бессмертие сейчас смешаются и станут нашей смертью. Товарищи; те, кто здесь умрет -- умрет в лучах будущего, и мы сойдем в могилу, пронизанную светом зари.

Анжолрас внезапно прервал свою речь, но его губы еще какое-то время шевелились, словно он продолжал говорить сам с собой. Все внимательно смотрели на него, словно стараясь услышать еще. Не было рукоплесканий, но шептались долго. Слова были похожи на дуновение, фепетание живой человеческой мысли в этом шепоте было похоже на тихий шорох листвы.

VI. Мариус угрюм, Жавер лаконичен

Посмотрим, о чем думал Мариус. Но прежде всего нужно припомнить, в каком состоянии духа он находился. Как мы уже говорили, он точно грезил наяву. Он смутно представлял себе то, что происходило перед ним. Над Мариусом, повторяем еще раз, чувствовалось как бы веяние громадных мрачных крыльев, распростертых над умирающими. Он чувствовал себя как бы уже погребенным, и ему казалось, что он смотрит из-за могилы и видит лица живых глазами мертвого.

Каким образом попал на баррикаду Фошлеван? Зачем он пришел сюда? Что именно имел он в виду? Мариус даже и не задавал себе таких вопросов. Кроме того, наше отчаяние имеет ту особенность, что нам кажется, будто оно охватило и других точно так же, как и нас, и поэтому он находил вполне естественным, что все ищут смерти, и только о Козетте он вспоминал с содроганием сердца.

Впрочем, Фошлеван не говорил, не смотрел на него и даже как будто не слышал, как Мариус, возвысив голос, сказал: "Я знаю его".

Что касается Мариуса, то такое поведение Фошлевана устраивало его, и, если только можно употребить это слово для обозначения таких впечатлений, мы сказали бы, даже нравилось ему. Ему всегда казалось невозможным заговорить с этим загадочным человеком, который в одно и то же время казался ему и подозрительным, и внушающим почтение. Кроме того, он очень давно не видел его, а это для робкой и скрытной натуры Мариуса только еще увеличивало затруднение.

Пятеро избранников ушли с баррикады через переулок Мондетур; на взгляд они ничем не отличались от национальных гвардейцев. Один из них, уходя, плакал. Перед уходом они обнимались, прощаясь с остающимися.

Когда эти пятеро возвращенных к жизни скрылись за углом, Анжолрас вспомнил об осужденном на смерть. Он направился в нижнюю залу. Привязанный к столбу, Жавер стоял, задумавшись.

-- Не нужно ли тебе чего-нибудь? -- спросил его Анжолрас.

Жавер отвечал:

-- Когда вы меня убьете?

-- Подожди. Нам теперь очень нужны заряды.

-- В таком случае дайте мне пить, -- сказал Жавер.

Анжолрас принес стакан воды, а так как Жавер был связан, он помог ему напиться.

-- Больше ничего? -- спросил Анжолрас.

-- Мне очень неудобно стоять у столба, -- отвечал Жавер. -- Вы не особенно любезно поступили со мной, заставив меня провести в этом положении всю ночь. Свяжите меня, как хотите, но только положите меня, пожалуйста, на стол, как и того, другого.

И движением головы он указал на труп Мабефа.

В глубине залы, как об этом уже говорили, стоял большой длинный стол, на котором отливали пули и делали патроны. Но теперь этот стол стоял совершенно свободный, так как патроны были сделаны и порох весь исчерпан.

По приказанию Анжолраса четверо революционеров отвязали Жавера от столба. Пока эти четверо его развязывали, пятый держал у его груди штык. Связанные за спиной руки они так и оставили связанными, а ноги связали тонкой, но крепкой бечевкой таким образом, что он мог делать небольшие шаги дюймов пятнадцать, подобно осужденным, которых ведут на эшафот. После этого Жавера подвели к столу и, положив на него, крепко перехватили бечевкой поперек тела.

Для большей верности они присоединили к столу еще практикуемый в тюрьмах способ связывания с помощью так называемого двойного ремня; для этого они обмотали вокруг шеи веревку, а затем от затылка протянули ее к животу и, пропустив предварительно концы веревки между ног, еще раз связали ему руки.

В то время как Жавера связывали, на пороге комнаты стоял человек и, устремив глаза, смотрел на него. Тень, падавшая от этого человека, заставила Жавера повернуть голову. Он поднял глаза и узнал Жана Вальжана. Но он даже не вздрогнул, гордо закрыл глаза и спокойно проговорил:

-- Так и следовало ожидать.

VII. Положение ухудшается

День разгорался быстро. Но нигде еще не открывали ни одного окна, нигде не отворяли дверей: это была заря, но не пробуждение. На углу улицы Шанврери, напротив баррикады, войска уже не стояли, как мы уже говорили раньше; она казалась свободной и представала перед глазами прохожих во всем своем зловещем спокойствии. Улица Сен-Дени была нема, как аллея Сфинксов в древних Фивах. На перекрестках, освещенных золотистыми и бледными молодыми утренними лучами, не видно было ни одного живого существа. Ничего не может быть печальнее, как вид пустынных улиц при свете утренней зари.

Но если ничего не было видно, зато было слышно. На небольшом расстоянии происходило какое-то таинственное движение. Критический момент, очевидно, приближался. Как и накануне вечером, часовые вернулись обратно к своим товарищам, и на этот раз уже все.

Баррикада казалась теперь сильнее, чем во время первой атаки. После ухода пятерых защитников ее сделали еще выше.

Основываясь на донесении патруля, охранявшего доступ со стороны Рынка, Анжолрас, из опасения быть захваченным с тыла, сделал очень важное распоряжение. Он приказал загородить бывший до сих пор свободным переулок Мондетур. Для этого разобрали мостовую напротив нескольких домов. Благодаря этому баррикада, обнесенная стеною с трех сторон -- спереди у нее была улица Шанврери, налево улица Лебедя и Петит-Трюандери и направо переулок Мондетур, -- казалась почти неприступной, хотя и защитники ее в свою очередь оказывались как бы замурованными. У нее было три фронта, но зато из нее не было ни одного выхода.

-- Наша крепость -- точно мышеловка, -- заметил со смехом Курфейрак.

Анжолрас приказал свалить в кучу у двери кабачка штук тридцать булыжников, "только понапрасну вытащенных из мостовой", -- как заметил Боссюэт.

С той стороны, откуда должна была начаться атака, до такой степени было тихо, что Анжолрас приказал всем встать по местам. Всем раздали по порции водки. Трудно представить себе что-нибудь любопытнее баррикады, готовящейся к отражению приступа. Каждый сам выбирает себе место, точно публика в ожидании предстоящего зрелища. Один становится у стены, другой облокачивается о выступ, третий, наоборот, старается укрыться. Кое-кто устраивает себе даже сиденье из камней. Тут выдается угол стены, который мешает, и от него уходят; тут, наоборот, выступ, который может служить защитой, и за ним прячутся. Левши особенно ценны в данном случае: они занимают места, неудобные для других. Многие устраиваются таким образом, чтобы сражаться сидя. Они хотят, чтобы им было удобно стрелять, и пользуются комфортом даже в минуту смерти. В роковые дни июньской битвы 1848 года один повстанец, стрелявший с поразительной меткостью с террасы, устроенной на крыше дома, притащил туда за собой вольтеровское кресло, но картечный выстрел достал его и там.

Как только начальник скомандовал войскам готовиться к бою, хождение туда и сюда по баррикаде моментально прекратилось, никто уже не переходил с одного места на другое, разговоры тоже прекратились, революционеры, беседовавшие по двое или группами, разошлись по своим местам; все сосредоточились на одном: на ожидании атаки. Пока еще не наступила опасность, на баррикаде царил хаос, но в минуту опасности верх взяла дисциплина. Сознание опасности водворяет порядок.

Как только Анжолрас взял в руки двуствольную винтовку и занял место возле чего-то, похожего на амбразуру, которую он сам для себя и устроил, все моментально смолкли. По всей баррикаде послышался слабый шум, похожий на треск, это ее защитники заряжали ружья.

Впрочем, все имели вид, пожалуй, еще больше гордый и надменный, чем раньше, готовность жертвовать собой придает твердость, у них больше ни на что не было надежды, зато у них было отчаяние. Отчаяние -- это такое оружие, которое дает иногда победу, -- это сказал Виргилий. Необычайные средства являются результатом отчаянного решения. Идти навстречу смерти -- это значит найти иногда верное средство избегнуть крушения; и крышка гроба делается доской спасения.

Как и накануне вечером, все внимание сосредоточивал на себе, можно даже сказать, приковывал к себе, конец улицы, теперь уже весь освещенный и хорошо видимый.

Ждать пришлось недолго. Шум ясно доносился со стороны Сен-Ле, но этот шум не имел ничего похожего на тот, который предшествовал первой атаке. Слышался грохот окованных железом колес, гул от передвижения какой-то тяжелой массы, резкий, звенящий звук меди, точно прыгающий по неровной мостовой, -- словом, тот грозный шум, который служит предвестником приближающегося чудовища, состоящего из железа и меди. Чувствовалось, как дрожала сама мостовая этих тихих улиц, которые проектировались и прокладывались как пути, необходимые для общего блага и в интересах прогресса, а вовсе не затем, чтобы по ним грохотали колеса орудий истребления.

Устремленные на конец улицы взоры защитников баррикады сурово нахмурились.

На улице показалась пушка.

Пушка была снята с передка, и артиллеристы катили ее на себе. Двое из них поддерживали лафет за хобот, а четверо вертели колеса, остальные везли зарядный ящик. Зажженный фитиль дымился.

-- Пли! -- скомандовал Анжолрас.

С баррикады грянул залп. Облако дыма заволокло и скрыло из глаз и пушку, и людей. Через несколько секунд дым рассеялся, пушка и люди снова стали видны. Орудийная прислуга медленно, по всем правилам, не выказывая ни малейшей торопливости, подкатила пушку и установила ее напротив баррикады. Ни один ружейный выстрел не попал в цель. Затем наводчик нажал на тарель, чтобы поднять прицел, и стал устанавливать пушку с важностью астронома, наводящего подзорную трубу.

-- Молодцы артиллеристы! -- крикнул Боссюэт.

И вся баррикада начала аплодировать.

Через минуту пушка уже стояла перпендикулярно к поперечному сечению улицы. Жерло ее зияло как раз против самой баррикады.

-- Ну, теперь пойдет потеха! -- сказал Курфейрак. -- Экое страшилище. В ответ на щелчок по носу -- удар кулаком. Армия накладывает на нас свою большую лапу. Баррикаду сейчас сильно встряхнут. Ружье щупает, а пушка берет.

-- Это бронзовое восьмифунтовое орудие новейшего образца, -- прибавил Комбферр. -- Такие пушки грозят взрывом, если только при составлении сплава на сто частей меди взято хоть немногим более десяти частей олова. Излишек олова делает сплав слишком рыхлым. От этого же образуются трещины и раковины. Для предупреждения таких несчастных случаев и чтобы иметь возможность увеличивать заряд, было бы, может быть, гораздо лучше возвратиться к старинному способу набивки обручей, практиковавшемуся в четырнадцатом столетии, и точно так же одеть все дуло пушки, от тарели до цапфы, броней из стальных обручей, но только цельных и не скованных. А до тех пор пока это не будет сделано, стараются другими способами устранять возможности таких случаев и с целью узнать, нет ли трещин и раковин, исследуют пушку трещоткой. Но кроме этого существует еще другой, лучший способ -- это движущаяся звезда Грибоваля.

-- В шестнадцатом веке, -- заметил Боссюэт, -- употреблялись пушки нарезные.

-- Да, -- отвечал Комбферр, -- это увеличивает дальнобойность, но зато уменьшает верность прицела. При стрельбе на короткую дистанцию траектория не имеет желаемой точности, снаряд описывает слишком большую параболу и, не задевая цель, проносится над нею, а между тем стрельба на короткую дистанцию и имеет особенно важное значение во время боя, когда при сближении с силами противника и учащении огня только настильные выстрелы и достигают цели. Этот недостаток в нарезных пушках шестнадцатого столетия происходил от сравнительно слабых зарядов; невозможность использовать более сильные заряды объясняется баллистическими соображениями, а также и ради сохранности лафетов. В общем, пушка -- этот деспот -- может делать далеко не все, что угодно, в ней сила соединена с полным бессилием. Пушечное ядро пролетает всего только шестьсот миль в час, а свет семьдесят тысяч в секунду.

-- Зарядите ружья, -- сказал Анжолрас.

Как-то выдержит баррикада удар ядром? Пробьет оно ее или нет? В этом заключался весь вопрос. В то время как восставшие заряжали ружья, артиллеристы заряжали пушку.

На баррикаде переживали мгновения тягостного ожидания.

Грянул выстрел.

-- Попало! -- раздался веселый голос. И в то самое мгновение, когда ядро ударило в баррикаду, с нее спрыгнул на землю Гаврош.

Он пробрался со стороны Лебяжьей улицы и ловко перескочил через вторую баррикаду, которая заграждала доступ со стороны лабиринта улицы Петит-Трюандери.

Появление Гавроша произвело больший эффект, чем ядро.

Ядро ударило в кучу мусора и там осталось. Оно только перебило одно из колес омнибуса и разбило вдребезги старую тележку Ансо. На этот выстрел баррикада ответила веселым хохотом.

-- Продолжайте! -- крикнул Боссюэт артиллеристам.

VIII. Артиллеристы принимаются за дело серьезно

Гавроша окружили.

Но ему не пришлось ничего рассказать. Мариус сейчас же отвел его в сторону.

-- Зачем ты явился сюда?

-- Гм! -- возразил мальчик. -- А вы?

И при этом он бросил на Мариуса взгляд, в котором смешивалась свойственная ему наглость с отвагой. Его глаза казались большими против обыкновенного от горевшего в них внутреннего огня.

Мариус продолжал его спрашивать строгим голосом:

-- Кто это тебе велел вернуться сюда? Доставил ли ты, по крайней мере, мое письмо по адресу?

Относительно этого письма Гаврош не мог не чувствовать упреков совести. Стремясь как можно быстрее вернуться на баррикаду, он скорей отделался от него, чем доставил его по назначению. В душе он не мог не сознавать, что поступил немного легкомысленно, передав письмо неизвестному ему человеку, не имея даже возможности хорошо рассмотреть его лицо. Человек этот, правда, был без шапки, но этого было, конечно, слишком мало. В душе он уже сам упрекал себя за это и теперь боялся новых упреков со стороны Мариуса. Чтобы вывернуться из затруднительного положения, он изобрел самый простой способ, он решил солгать.

-- Гражданин, я отдал письмо привратнику. Дама уже спала. Ей передадут письмо, как только она проснется.

Мариус, посылая это письмо, имел в виду двойную цель -- проститься с Козеттой и спасти Гавроша. Но ему пришлось удовольствоваться только половиной того, что он хотел сделать.

Отправление письма и появление Фошлевана на баррикаде показались ему имеющими взаимную связь, и он, указывая на Фошлевана, спросил Гавроша:

-- Ты знаешь этого человека?

-- Нет, -- отвечал Гаврош.

Гаврош и на самом деле, как мы уже говорили, видел Жана Вальжана только в потемках и не мог рассмотреть его лица.

Смутные и болезненные подозрения, возникшие было в голове Мариуса, рассеялись. Знал ли он что-нибудь о политических убеждениях Фошлевана? Кто знает, может быть, Фошлеван республиканец. В последнем случае участие его в битве объяснялось очень просто.

Между тем Гаврош уже на другом конце баррикады кричал:

-- Где мое ружье!

Курфейрак приказал возвратить ему ружье.

Гаврош сообщил "товарищам", как он их называл, что баррикада окружена со всех сторон. Ему большого труда стоило пробраться сюда. Пехотный батальон, составивший ружья в козлы в Петит-Трюандери, угрожал баррикаде со стороны улицы Лебяжьей, с противоположной стороны муниципальная гвардия занимала улицу Доминиканцев, а прямо напротив баррикады стояли главные силы.

Сообщив эти сведения, Гаврош задорно прибавил:

-- Разрешаю вам хорошенько попотчевать их.

Между тем Анжолрас, стоя у своей амбразуры, сосредоточил все свое внимание на том, что творилось перед баррикадой.

Нападающие, оставшись, по всей вероятности, не особенно довольными результатами выстрела, не повторяли его.

Рота пехоты заняла конец улицы позади пушки. Солдаты разобрали мостовую и сложили из камней как раз против баррикады маленькую низкую стенку, нечто вроде защитного вала высотой всего восемнадцать дюймов. В левом углу позади этой стены виднелась голова колонны батальона городского округа, занимающего улицу Сен-Дени.

Спрятавшемуся за амбразурой Анжолрасу показалось, что он слышит характерный шум, какой бывает, когда достают из зарядных ящиков жестянки с картечью, а потом он увидел, как фейерверкер переставил прицел и слегка отклонил дуло пушки влево. Потом артиллеристы стали заряжать пушку а фейерверкер схватил фитиль и сам поднес его к запалу.

-- Наклонитесь, прижмитесь к стене, -- крикнул Анжолрас, -- все становитесь на колени вдоль баррикады!

Революционеры, частью группировавшиеся перед входом в кабачок, частью покинувшие свои места при появлении Гавроша, стремительно бросились к баррикаде, но раньше чем они успели исполнить приказание Анжолраса, грянул выстрел, сопровождаемый свистом картечи. Оказалось, что стреляли и в самом деле картечью.

Выстрел был произведен в гребень баррикады, и картечь рикошетом отлетела к стене. Этим выстрелом двоих убило и троих ранило.

Если так будет продолжаться, то баррикада окажется не в состоянии защищаться. Картечь достигла цели.

Раздались крики ужаса.

-- Надо помешать им сделать второй выстрел, -- сказал Анжолрас и, опустив дуло винтовки, стал целиться в фейерверкера, который, припав к орудию, проверял в эту минуту прицел.

Фейерверкер был красивым молодым белокурым артиллерийским сержантом с умным выражением лица. Последнее качество присуще, впрочем, всем представителям этого избранного и грозного рода оружия, которое, совершенствуясь в способах избиения, кончит тем, что убьет саму войну.

Комбферр, стоявший возле Анжолраса, смотрел на этого молодого человека.

-- Какая жалость! -- сказал Комбферр. -- Сколько гнусной мерзости в таком кровопролитии. Анжолрас, ты целишься в этого сержанта, но сначала взгляни на него. Обрати внимание только на то, что ты видишь перед собой красивого молодого человека, он храбр и по лицу его видно, что он умен. Все эти артиллеристы люди хорошо образованные, у него есть отец, мать, семья, может быть, он даже любит, ему не больше двадцати пяти лет, он мог бы быть твоим братом.

-- Он и так мой брат. -- отвечал Анжолрас.

-- Да, -- продолжал Комбферр, -- он и мой брат. В таком случае не станем убивать его.

-- Оставь меня. Что необходимо, то должно быть сделано.

И по бледной, как мрамор, щеке Анжолраса медленно скатилась слеза.

В это время он нажал собачку винтовки. Грянул выстрел. Артиллерист взмахнул руками, два раза перевернулся на одном месте, поднял голову, как бы за тем, чтобы вдохнуть в себя воздух, потом припал к пушке и замер в этой позе. С баррикады видна была его спина, и из нее, как раз на самой середине, фонтаном била кровь. Пуля навылет пробила ему грудь. Он был мертв.

Надо было его унести и заменить другим, а это давало выигрыш времени в несколько минут.

IX. Применение старинного таланта браконьера и умения стрелять без промаха, повлиявшее на приговор, произнесенный в 1796 году

На баррикаде происходило совещание: мнения разделились. Стрельба из пушки скоро должна была снова начаться. Против картечи продержаться можно будет не больше четверти часа. Необходимо было во что бы то ни стало ослабить силу выстрелов.

Анжолрас высказал следующее мнение:

-- Туда следовало бы положить матрац.

-- Матраца нет, -- отвечал Комбферр. -- На нем лежат раненые.

Жан Вальжан, сидевший в стороне на тумбе, за углом кабачка, поставив ружье между ногами, до сих пор не принимал участия во всем происходившем. Он, казалось, как будто даже не слышал, как кругом говорили по его адресу: "Вот ружье, которое совсем не стреляет".

Но при последних словах Анжолраса он встал.

Читатель, наверное, не забыл, что еще в то время, когда на улицу Шанврери начал только собираться народ, одна старуха, точно предчувствуя, что здесь скоро станут летать пули, завесила снаружи свое окно матрацем. Окно это, на чердаке, было проделано в самой крыше шестиэтажного дома, стоявшего чуть-чуть впереди баррикады. Матрац, растянутый поперек окна, поддерживался снизу двумя шестами для сушки белья, а сверху двумя веревками, которые издали казались тонкими шнурками и которые были привязаны к гвоздям, вбитым в оконные наличники мансарды. Эти две веревки, точно тонкие волоски, ясно вырисовывались на голубом фоне неба.

-- Не может ли кто-нибудь дать мне двуствольное ружье? -- спросил Жан Вальжан.

Анжолрас, только что снова зарядивший свое ружье, подал ему.

Жан Вальжан прицелился в мансарду и выстрелил.

Одна из веревок оборвалась, точно перерезанная. Матрац держался теперь всего только ни одной веревке.

Жан Вальжан выстрелил из второго ствола. Другая веревка хлестнула по стеклу мансарды. Матрац скользнул между шестами и упал на улицу.

На баррикаде стали аплодировать.

Все кричали разом:

-- Вот теперь и матрац у нас есть.

-- Да, -- сказал Комбферр, -- но только кто же возьмется сходить за ним?

Матрац упал вне баррикады, между осажденными и осаждающими. Но смерть артиллерийского сержанта до такой степени разъярила солдат, что они, уже некоторое время лежавшие на земле под защитой стенки из булыжника, ими же самими сложенной, а также чтобы вознаградить себя за вынужденное молчание пушки, которая безмолвствовала в ожидании, пока появится новый наводчик, открыли огонь по баррикаде. Революционеры не отвечали на эти выстрелы, потому что берегли заряды. Пули, попадая в баррикаду, не причиняли вреда осажденным, но зато на улице, в сфере огня, было очень опасно.

Жан Вальжан прошел в проход, вышел на улицу, под градом пуль подошел к матрацу, поднял его, закинул себе за спину и вернулся за баррикаду.

Он сам загородил матрацем опасное место и приладил его таким образом, что артиллеристы не могли его видеть.

Как только это было сделано, стали ждать выстрела картечью.

Он не замедлил последовать.

Пушка с ревом изрыгнула новый заряд картечи. Но рикошета не последовало. Картечь впилась в матрац. В этом и заключался ожидаемый эффект. Баррикаде теперь не грозила непосредственная опасность.

-- Гражданин, -- сказал Анжолрас, обращаясь к Жану Вальжану, -- Республика благодарит вас.

Боссюэт восхищался и смеялся, а потом сказал:

-- Это просто безнравственно, что матрац в состоянии обладать таким могуществом. Торжество слабого над грозной всеразрушающей силой. Но это все равно, слава матрацу, который делает безвредной пушку!

X. Утренняя заря

В эту самую минуту Козетта проснулась.

Ее комната была узкой, чистой, скромной, с длинным окном, выходившим на задний двор дома, на восток. Козетта ничего не знала о том, что происходило в Париже. Она не была там накануне и уже собиралась идти к себе в комнату, когда Туссен сказала: "Похоже, как будто там начинают шуметь".

Козетта спала недолго, но крепко. Она видела хорошие сны, что зависело, может быть, оттого, что ее постель была очень чистенькой. Кто-то, очень похожий на Мариуса, явился ей, окруженный светлым сиянием. Она проснулась с первыми лучами солнца, ударившими ей прямо в глаза, и в первую минуту ей казалось, что она все еще видит сон.

Ее первые мысли, вызванные воспоминанием об этом сне, были веселыми. Козетта чувствовала себя совсем успокоенной. В душе у нее, как и у Жана Вальжана за несколько часов перед тем, произошла реакция, не допускающая даже и мысли о возможности несчастья. Она начала надеяться всеми силами, сама не зная почему. Потом у нее вдруг сжалось сердце... Вот уже три дня, как она не видела Мариуса. Но она говорила себе, что он должен был получить ее письмо, знает, где она, и что он такой умный и наверняка найдет способ повидаться с ней... И он придет, наверное, сегодня и, может быть, даже сейчас... На улице было уже совсем светло, но солнце стояло низко, и поэтому она решила, что еще рано; но тем не менее все-таки надо встать, чтобы встретить Мариуса.

Она чувствовала, что не может жить без Мариуса и что этого совершенно достаточно, чтобы Мариус явился. Никаких возражений не допускалось. Все это было святой истиной, Довольно уже и того, что ей пришлось страдать целых три дня. Мариус пропадает неизвестно где трое суток; это просто ужасно, милостивый Боже! Теперь наступает конец этому испытанию, ниспосланному свыше, и оно уходит в область пережитого; Мариус скоро придет и принесет хорошие вести. Такова юность, она быстро осушает заплаканные глаза, она не признает горя и отказывается от него. Юность -- это улыбка будущего перед неизвестным, которое в ней самой. Ей так естественно быть счастливой. Кажется, что даже воздух, которым она дышит, насыщен надеждами. Кроме того, Козетта никак не могла припомнить, что именно говорил ей Мариус о своем предполагаемом отсутствии, которое должно было продлиться только один день, и какими причинами он объяснял это отсутствие. Каждый замечал, с какой ловкостью исчезает упавшая на землю монета и как долго прячется она таким образом, не показываясь. В некоторых случаях и мысли проделывают с нами то же самое, они прячутся в самый дальний утолок нашего мозга, и тогда кончено; они все равно что потеряны, никакими силами нельзя восстановить их в памяти. Козетте было немножко досадно, что ее усилия припомнить разговор не привели ни к чему. Она упрекала себя и ставила себе в вину, что забыла слова, произнесенные Мариусом.

Она встала с кровати и совершила омовение души и тела: прочла молитву и сделала туалет.

В случае необходимости читателя можно еще ввести в спальню новобрачных, но отнюдь не в комнату девушки. Даже в стихах и то едва осмеливаются делать это, а в прозе и думать нечего.

Это внутренность еще не распустившегося цветка, это белизна в ночи, это внутренняя клетка закрытой лилии, куда не имеет права заглядывать человек раньше, чем не проникнет туда солнце. Женщина в состоянии бутона -- святыня. Эта невинная постель, эта очаровательная полунагота, которая боится себя самой, эта белая ножка, обутая в туфлю, эта шейка, которая прячется даже от зеркала, как будто зеркало в состоянии что-нибудь видеть, эта рубашка, которая спешит подняться и скрыть плечо, чуть послышится малейший шум мебели или грохот проезжающей по улице кареты, эти завязанные тесемки, эти застегнутые крючки, эта шнуровка, эти вздрагивания, эта дрожь от холода и стыдливости, эти очаровательные движения испуга, это беспокойство, почти переходящее в трепет там, где нечего бояться, последовательные моменты смены одежд, такие же прелестные, как облака на заре, -- об этом совсем не следует рассказывать, упомянуть об этом и то уж, пожалуй, слишком много.

Взгляд мужчины должен созерцать пробуждение молодой девушки с чувством еще более религиозным, чем восход звезды. Сама возможность подобного сравнения должна только еще больше увеличивать уважение. Пушок персика, пепельный налет на кожице сливы, лучистый кристалл снега, крыло бабочки, усыпанное точечками, -- все это кажется слишком грубым перед этим целомудрием, которое даже не знает, что оно непорочно. Молодая девушка -- это создание грез, и ее нельзя созерцать, как статую. Ее альков скрыт в сумраке идеала. Грубое проникновение взглядом в этот сумрак равносильно оскорблению. Заглядывать сюда -- значит осквернять.

Потому мы не станем описывать маленькой приятной сумятицы, вызванной пробуждением Козетты.

В одной восточной сказке рассказывается, что Бог создал розу белой, но Адам взглянул на нее в ту самую минуту, когда раскрывались ее лепестки, -- розе стало стыдно, и она покраснела. Мы принадлежим к числу тех, которые чувствуют себя смущенными перед молодыми девушками и перед цветами и относятся к ним с благоговением.

Козетта быстро оделась, причесалась, убрала волосы, что делалось очень просто, в то время когда женщины не подкладывали еще под свои букли и взбитые на голове волосы подушечек и валиков и совсем не носили париков. Потом она открыла окно и стала смотреть в него в надежде увидеть улицу, угол дома или хоть часть мостовой, а на ней Мариуса. Но из окна ничего этого не было видно. Задний двор был обнесен довольно высокими стенами, из-за которых видны были только сады. Козетта нашла эти сады отвратительными: в первый раз в жизни цветы показались ей гадкими. Самый маленький кусочек уличной канавки доставил бы ей гораздо больше удовольствия. Тогда она стала смотреть на небо, как если бы думала, что Мариус может явиться этим путем.

Вдруг из глаз у нее брызнули слезы. Это было вызвано не беспричинной переменой настроения, а мучительным сознанием, что все надежды ее оказываются разбитыми. Она смутно почувствовала, что происходит что-то ужасное. Такие предчувствия носятся иногда в самом воздухе. Она говорила себе, что ни в чем не может быть уверена, что потерять друг друга из виду все равно, что совсем пропасть, и мысль, что Мариус может явиться к ней с неба, казалась ей уже не прелестной, а печальной.

Потом -- таковы эти тучки -- она успокоилась, к ней снова вернулась надежда, а вместе с ней и нечто похожее на улыбку, в которой видна была вера в Бога.

В доме все еще спали. Было так тихо, как в деревне. Не отворилась еще ни одна ставня. Комната привратника была еще заперта. Туссен еще не вставала, и Козетта вполне естественно думала, что и отец ее спит. Нужно было бы, чтобы она уже много настрадалась и еще продолжала страдать, чтобы ей пришло в голову, что отец к ней не добр; но пока она надеялась на Мариуса. Такое положение дел ей казалось решительно невозможным. Временами она слышала доносившийся издали какой-то глухой гул и тогда говорила себе: "Как это странно, что так рано начали хлопать воротами". А между тем это были пушечные выстрелы, громившие баррикаду.

Несколькими футами ниже окна Козетты к почерневшему от времени карнизу наружной стены дома прилепилось гнездо каменных стрижей. Верхушка этого гнезда выступала немного вперед за линию карниза, и благодаря этому сверху видна была вся внутренность этого маленького рая. В гнезде виднелась мать, которая, распустив свои крылья веером, прикрывала ими своих птенцов, отец летал около гнезда, улетал и потом сейчас же возвращался, неся в клюве корм и поцелуи. Восходящее солнце озаряло эту картину счастья, великий закон размножения исполнялся здесь весело и торжественно, и это мирное таинство совершалось при ярком сиянии утра. Козетта, волосы которой утопали в солнечных лучах, а думы -- в грезах, освещенная внутренне любовью, а снаружи зарей, как бы машинально наклонилась вперед и, почти не смея признаться себе, что она думала в эту минуту о Мариусе, с глубоким волнением, которое вызывает в душе непорочной девушки вид гнезда, стала смотреть на птичек, на эту семью, на самца и на самку, на мать и на птенчиков.

XI. Ружейный выстрел, который не дает промаха и никого не убивает

Осаждающие продолжали стрелять. Ружейные залпы чередовались с картечью, не причиняя, впрочем, больших повреждений. Страдала только верхняя часть дома, занимаемого кабачком "Коринф"; окна на первом этаже и мансарды на крыше от действия пуль и картечи постепенно разрушались. Засевшие было там защитники баррикады должны были выйти оттуда. Но баррикада не отвечала. При каждом залпе Гаврош надувал щеку языком.

-- Это хорошо, -- сказал он, -- что они рвут материю на тряпки, нам нужна корпия.

Курфейрак издевался по поводу неудачной стрельбы картечью и кричал пушке;

-- Ты слишком много болтаешь, моя милая!

Во время сражения злословят точно так же, как и на балу. Упорное молчание баррикады, по всей вероятности, начинало беспокоить осаждающих и заставляло их бояться какой-нибудь неожиданной случайности, и они сознавали необходимость заглянуть за баррикаду и узнать, что делается за этой бесстрастной грудой булыжника, которая не отвечает на выстрелы. Осажденные вдруг увидели на крыше одного из соседних домов каску, блестевшую на солнце. Пожарный, прислонившись к высокой трубе, казалось, стоял там точно на часах. Его глаза были устремлены на баррикаду.

-- Вот уж совсем нежелательный соглядатай, -- заметил Анжолрас.

Жан Вальжан возвратил двустволку Анжолрасу, у него было и свое ружье.

Не говоря ни слова, он прицелился в пожарного, и секунду спустя сбитая с головы пулей каска с шумом упала на улицу. Испуганный солдат поспешил покинуть свой опасный пост.

На его месте появился новый зритель. Это был офицер. Жан Вальжан, успевший зарядить ружье, выстрелил в офицера, и его каска оказалась там же, где и каска солдата. Офицер не стал упорствовать и быстро скрылся. На этот раз предостережение было понято: на крыше уже никто не появлялся, очевидно, решили отказаться от мысли следить за тем, что делается на баррикаде.

-- Почему вы не убили этого человека? -- спросил Боссюэт.

Жан Вальжан ничего ему не ответил.

XII. Беспорядок сопутствует порядку

Боссюэт шепнул на ухо Комбферру:

-- Он не ответил на мой вопрос.

-- Это добряк, расточающий добро, как ружейные выстрелы.

Те, кто сохранил в памяти событие этого уже далекого времени, помнят также, что национальная гвардия предместья была очень смела в выступлениях против повстанцев. Особенно была она тверда и упорна в июньские дни 1832 года. Кабатчики, ставшие безработными, приобретали внезапно львиное мужество и шли на смерть, чтобы восстановить возможность видеть наполненными залы своих трактиров.

В те времена наряду с идейными рыцарями нередко можно было встретить и богатырей наживы. Прозаизм побуждений не лишал их действия некоторой доли храбрости. Падение курса денег заставляло и банкиров петь "Марсельезу". Лирически проливали кровь за целостность прилавка, со спартанской стойкостью защищали лавчонку, словно родину в миниатюре. По существу, все это было очень серьезно. Эти общественные силы вступили в борьбу в ожидании того дня, который принесет им благополучие.

Другим знамением времени было смешение анархии с "правительственностью" (варварский термин!). На защиту порядка выступали с нарушением дисциплины. Барабан беспрерывно бил тревогу по команде такого-то полковника национальной гвардии, такой-то капитан шел в огонь по вдохновению, такой-то национальный гвардеец от себя сражался за такую-то идею. В критические минуты люди меньше считаются с приказами командиров, чем со своими инстинктами.

Цивилизация, бывшая в ту пору скорее совокупностью интересов, чем связью идей, считала себя в опасности. Она испускала крики отчаяния. Каждый превращал себя в ее центр, защищал и охранял ее по-своему и на свой страх и риск, и всякий, кому не лень, брался за спасение общества.

Порою усердие хватало через край. Такая-то группа национальных гвардейцев, лишившись своего авторитетного начальства, избирала военный совет и, в пять минут закончив суд, выполняла приговор над каким-нибудь революционером. Подобная импровизация была причиной убийства Жана Прувера. Закон Линча жесток, и ни одна партия не может упрекать за него другую, так как американская республика применяет его так же, как и европейские монархии. Этот закон Линча усугубляется вдобавок недоразумениями и ошибками.

Однажды во время восстания молодой поэт Поль Эме Гарнье подвергся нападению солдат и спасся, только спрятавшись в подворотню дома No 6. Вслед ему кричали: "Вот еще один из этих сен-симонистов!" -- и хотели убить его. У него действительно был в руках том "Мемуаров герцога Сен-Симона*". Один национальный гвардеец прочел только слово "Сен-Симон", и этого было вполне достаточно, чтобы крикнуть: "Смерть ему!"

6 июня 1832 года отряд национальных гвардейцев под командой Фаннико доставил себе удовольствие и тешил свою фантазию тем, что потерял на улице Шанврери каждого десятого. Это было подтверждено позднейшим следствием. Фаннико, энергичный и взбалмошный, не утерпел и открыл огонь ранее назначенного часа. Придя в неистовство при виде то ли красного флага, то ли черного сюртука, принятого им за черное знамя, он громко осуждал командиров за то, что они вяло ведут атаку на революционеров. Сам же он нашел баррикаду вполне созревшей, а так как все зрелое должно упасть, то он решил ускорить это падение. Он стоял во главе таких же лиц, как он сам, людей решительных и смелых (бесноватых, как выразился один из свидетелей). Его отряд, расстрелявший Жана Прувера, стоял в авангарде батальона, занимавшего угол улицы.

И в ту минуту, когда этого меньше всего можно было ожидать, капитан бросил своих людей на баррикаду.

Это движение, которое было выполнено скорее по прихоти, чем по соображениям стратегии, дорого обошлось отряду Фаннико.

Не успел он пройти двух третей улицы, как общий залп с баррикады встретил его. Четверо в авангарде, пораженные у самой баррикады, были убиты, а смелый отряд, не отличавшийся выдержкой, должен был отступить, оставив на мостовой пятнадцать трупов. Минута колебания дала возможность революционерам снова зарядить ружья, а второй залп успел настигнуть гвардейцев раньше, чем они отошли за прикрытия на углу улицы.

Этот же отряд вдобавок попал под картечь своего же орудия, не получившего приказа прекратить огонь к моменту начала атаки. Выстрелом своего же орудия был убит и сам Фаннико.

Это нападение, больше яростное, нежели серьезное, разозлило Анжолраса.

-- Какие дураки! -- крикнул он. -- Они тратят своих людей и уменьшают без толку наши запасы зарядов.

Анжолрас говорил, как настоящий генерал-революционер, каким он и был на самом деле. Восставшие и их противники действуют в неравных условиях. Быстро истощаясь, восставшие располагают только вполне определенными и ограниченными ресурсами людей и оружия. Они не могут восстановить потери. Власти, наоборот, располагая армией, не ведут счета людям и, имея Венсенн, не находятся в зависимости от числа выстрелов.

Подавление восстания производится числом полков не меньшим, чем число людей и единичных бойцов на баррикаде, оно пускает в ход столько арсеналов, сколько баррикада имеет лядунок с порохом.

Поэтому эта борьба одного против ста кончается всегда поражением восставших, если внезапная могучая революция не кинет на весы судьбы своего пылающего меча архангела. Так иногда бывает.

Тогда восстает все, кипят мостовые, баррикады кишат людьми, Париж сотрясается, освобождается, quid divinum {Нечто божественное (лат.). }. В воздухе носится 10 августа и 29 июля, возникает яркий свет, разверзшаяся пасть силы отодвигается, и армия -- этот лев -- видит перед собой всю Францию, стоящую спокойно и смотрящую прямо перед собой с лицом пророка.

XIII. Мерцающий свет

В хаосе чувств и страстей, защищающих баррикаду, есть все: и смелость, и молодость, энтузиазм, идеалы, горячность, азарт и в особенности много надежд, то вспыхивающих, то исчезающих.

Одна из таких быстро исчезающих вспышек надежды произошла на баррикаде на улице Шанврери и притом в такое время, когда этого меньше всего можно было ожидать.

-- Слушайте, -- вскричал вдруг Анжолрас, все время бывший настороже, -- кажется, будто Париж просыпается!

На улице Пуарье, на улице Травилье стали возникать баррикады. Перед Сен-Мартенскими воротами молодой человек, вооруженный карабином, один напал на целый эскадрон кавалерии. Без всякого прикрытия, среди бульвара он стал на одно колено, прицелился, выстрелил и убил эскадронного командира, проговорив: "Вот еще один, который больше не причинит нам зла". Его изрубили саблями. На улице Сен-Дени женщина, спрятавшись за ставню, стреляла в национальных гвардейцев. Видно было, как дрожали при каждом ее выстреле створки ставни. Четырнадцатилетний ребенок был арестован на улице Коссонери, у него нашли полные карманы патронов. На несколько постов произведены были нападения. При входе на улицу Бертен-Пуаре очень сильный и совершенно неожиданный огонь встретил кирасирский полк, во главе которого находился генерал Кавеньяк де Барань. На улице Планш-Мибрэ с крыш бросали в войска осколками посуды и домашней утварью, а это дурной признак, и когда о нем сообщили маршалу Сульту, то старый сподвижник Наполеона задумался, припомнив слова Сюше*, сказанные в Сарагоссе: "Мы пропали, если старухи начали выливать нам на голову содержимое своих горшков".

Как известно, утром 6 июня в течение одного или двух часов казалось, что восстание как будто разрастается. Неумолкающий звон набатного колокола в Сен-Мерри вызвал волнение. Это сильно беспокоило военных. Было решено как можно скорее потушить этот начинающийся пожар. Атаку баррикад Мобюэ, Шанврери и Сен-Мерри отложили до тех пор, пока не будут погашены мелкие вспышки, чтобы иметь дело только с одними большими баррикадами и покончить затем одним ударом. На те улицы, где происходили волнения, направили колонны войск, очищавшие улицы от взрослых и разгонявшие детей, действуя то медленно и осторожно, то вдруг бросаясь в атаку. Солдаты занимали дома, из которых в них стреляли, в то же время отряды кавалерии разгоняли народ, запрудивший бульвары. Все эти репрессивные меры не могли, конечно, не вызвать известного ропота и шума, что и слышал Анжолрас в промежутки между пушечной канонадой и ружейной пальбой. Кроме того, он видел, как в конце улицы проносили на носилках раненых, и сказал Курфейраку:

-- Этих раненых несут не с нашей стороны.

Но эта надежда длилась недолго и быстро померкла. Меньше чем в полчаса все было кончено, и бунтовщики почувствовали, что их как будто придавила тяжелая свинцовая плита, которую равнодушие народа набросило на покинутых им на произвол судьбы непокорных упрямцев.

Общее возмущение, которое, казалось, как будто начало охватывать весь Париж, вдруг замерло, и теперь все внимание военного министра и генералов могли сосредоточиться на оставшихся еще не уничтоженными трех или четырех баррикадах. Солнце поднималось над горизонтом. Один из революционеров сказал Анжолрасу:

-- Здесь хотят есть. Неужели мы и в самом деле должны будем умереть голодными?

Анжолрас, который все время стоял, прислонившись к амбразуре и устремив глаза на противоположный конец улицы, утвердительно кивнул головой.

XIV. В которой узнают имя возлюбленной Анжолраса

Курфейрак, сидя на камне рядом с Анжолрасом, продолжал насмехаться над пушкой, и каждый раз, как с ужасным шумом вылетало смертоносное темное облако, называемое картечью, он приветствовал пушку градом насмешек.

-- Ты совсем запыхалась, бедная старая скотинка. Мне очень досадно за тебя! И чего ты шумишь попусту! Это нисколько не похоже на гром, а просто-напросто какой-то кашель.

Кругом все смеялись.

Курфейрак и Боссюэт, у которого бодрый веселый юмор возрастал вместе с опасностью, следовали примеру госпожи Скаррон* и заменяли еду шутками, а вино, которого не было, веселыми остротами.

-- Я восхищаюсь Анжолрасом, -- сказал Боссюэт. -- Его хладнокровие меня поражает. Он одинок, и поэтому, по всей вероятности, он такой грустный. Анжолрас жалуется, что такую жизнь заставляет его вести высокое положение. У нас, у всех остальных, есть женщины, которых мы более или менее любим, которые заставляют нас сходить с ума, то есть делают нас храбрыми. Когда любишь, как тигр, то нет ничего удивительного, что и сражаешься, как лев. Это особый способ мести за удары, получаемые нами от гризеток. Роланд дал убить себя, чтобы отомстить Анжелике*. Все наше геройство исходит от наших женщин. Мужчина без женщины все равно что пистолет без курка, женщина заставляет мужчину стрелять. У Анжолраса нет женщины. Он никого не любит, а между тем умеет быть неустрашимым. Это нечто неслыханное: как это можно быть одновременно и холодным как лед, и смелым, как огонь!

Анжолрас, казалось, не слышал того, что говорилось по его адресу, но, если бы кто-нибудь стоял близко возле него, тот мог бы услышать, как он прошептал вполголоса: "Patria" {Родина (лат.). }.

Боссюэт все еще продолжал насмешничать, когда Курфейрак вдруг крикнул:

-- Еще одна!

И затем голосом привратника, докладывающего о посетителях, прибавил:

-- Меня зовут восьмифунтовая пушка.

И в самом деле на сцене появилось новое действующее лицо, второе артиллерийское орудие. Артиллеристы быстро подтащили пушку и поставили ее рядом с первой.

Это обещало близкую развязку.

Через несколько минут обе пушки открыли стрельбу по баррикаде; регулярная пехота и национальная гвардия поддерживали ружейным огнем артиллерию.

На некотором отдалении слышались другие пушечные выстрелы. В то время как две пушки грохотали на улице Шанврери, два других орудия, из которых одно стояло на улице Сен-Дени, а другое на улице Обри-ле-Бушэ, громили баррикаду Сен-Мерри. Выстрелы из четырех пушек отдавались печальным эхом.

Из двух пушек, громивших баррикаду на улице Шанврери, одна стреляла картечью, а другая -- ядрами.

Ствол пушки, стрелявшей ядрами, был поднят немного выше, и дистанция была рассчитана таким образом, чтобы ядро било в крайнюю часть внешнего ребра баррикады, сбивало с него верх и осыпало ее защитников, как картечью, дождем каменных осколков.

Этим способом имели в виду заставить бунтовщиков отойти от стены редута и принудить их сгруппироваться подальше внутри баррикады, а все вместе это означало, что скоро пойдут на приступ.

Как только восставшие будут отогнаны ядрами от баррикады, а картечью от окон кабачка, атакующим колоннам можно будет смело вступить на улицу, не боясь служить мишенью для выстрелов, затем броситься на редут, как накануне вечером, и, кто знает, может быть, даже взять его.

-- Надо во что бы то ни стало уменьшить вред, причиняемый этими пушками, -- сказал Анжолрас и затем крикнул: -- Стреляйте в артиллеристов!

Все были наготове. Баррикада, так долго до сих пор молчавшая, открыла адский огонь; шесть или семь залпов последовали один за другим, всю улицу заволокло густым дымом, и через несколько минут сквозь этот дым, нависший как туман, который прорезали огненные молнии выстрелов, можно было различить, что две трети артиллеристов лежат под колесами пушек. Остальные между тем продолжали выполнять свою работу около пушек со строгим спокойствием, и только выстрелы следовали один за другим гораздо реже.

-- Вот это хорошо, -- сказал Боссюэт, обращаясь к Анжолрасу. -- Это успех.

Анжолрас покачал головой и ответил:

-- Еще четверть часа такого успеха, и на всей баррикаде не останется больше ни одного патрона.

Есть основание предполагать, что Гаврош слышал эти слова.

XV. Гаврош впереди баррикады

Вдруг Курфейрак увидел кого-то возле баррикады, снаружи на улице, под выстрелами.

Гаврош взял в кабачке корзинку из-под бутылок, выбрался за баррикаду через разрез и спокойно пересыпал в свою корзинку патроны из патронташей солдат национальной гвардии, лежавших убитыми у самой баррикады.

-- Что это ты там делаешь? -- спросил Курфейрак.

Гаврош поднял голову.

-- Я наполняю корзину.

-- Разве ты не видишь картечи?

На это Гаврош ответил:

-- Да, точно дождь идет. Дальше?

Курфейрак крикнул:

-- Вернись назад!

-- Сию минуту, -- ответил Гаврош.

И одним прыжком очутился посреди улицы.

Рота Фаннико, отступая, оставила за собой много убитых.

Около двадцати трупов лежало в разных местах на земле по всей улице. Гаврош видел перед собой двадцать патронташей, что обещало большой запас патронов для баррикады.

Дым застилал улицу, точно туман. Кому приходилось видеть облако, опустившееся в ущелье между двумя отвесными скалами, тот может представить себе этот дым, сжатый и как бы сгущенный двумя темными линиями высоких домов. Он медленно поднимался, беспрерывно в то же время возобновляясь, благодаря этому постепенно распространялась тьма, застилавшая даже дневной свет. Благодаря этому противники, занимавшие противоположные концы улицы, едва различали друг друга, хотя расстояние между ними было весьма небольшим.

Этот дым, по всей вероятности желательный и даже предвиденный офицерами, которым предстояло руководить атакой баррикады, как нельзя более благоприятствовал и Гаврошу.

Прячась в этой завесе, он благодаря своему небольшому росту мог пробраться по улице довольно далеко и, не будучи замеченным и не подвергаясь никакой особой опасности, опустошил первые семь или восемь патронташей.

Он то полз, то пробирался на четвереньках, держа корзину в зубах, сгибался, скользил и извивался, как змея, пробираясь от одного убитого к другому, опустошая лядунки и патронташи с ловкостью обезьяны, грызущей орехи.

С баррикады, от которой он был еще довольно близко, ему не смели кричать, чтобы он возвратился, из боязни обратить на него внимание.

На одном из убитых, оказавшемся трупом капрала, он нашел пороховницу.

-- На случай, если захочется пить, -- сказал он, опуская ее в карман.

Продвигаясь вперед, он достиг наконец места, где дым был менее густой.

Настолько прозрачнее, что линия стрелков регулярной пехоты, занимавшая место за ложементом, сложенным из булыжника, и стрелки городской национальной гвардии, занимавшие угол улицы, вдруг стали указывать один другому на какой-то предмет, двигавшийся в дыму.

В тот момент когда Гаврош забирал патроны у сержанта, лежавшего около тумбы, в труп ударила пуля.

-- Гм! -- проговорил Гаврош. -- Они стали стрелять в мертвых.

Вторая пуля ударила в камень как раз возле него. Третья опрокинула его корзину.

Гаврош поднял глаза и увидел, что в него стреляют национальные гвардейцы.

Он выпрямился во весь свой рост и с развевающимися по ветру волосами уперся руками в бока, и, направив свой взор в стрелявших в него солдат национальной гвардии, вызывающе запел песенку.

Люди городка Нантерра

Подлы по вине Вольтера.

Они глупы в Палесо,

И в этом виноват Руссо!

Потом он поднял корзину, сложил в нее, не оставив ни одного, все упавшие на землю патроны и, подойдя еще ближе к стрелкам, стал опустошать другой патронташ. Там мимо него просвистела еще четвертая пуля. Гаврош продолжал петь.

Если я и не нотэр1,

Виноват опять Вольтер.

Я птичка-невеличка

По милости Руссо!

1 Нотариус, а также писец.

Пятая пуля словно еще более подзадорила его на новый куплет.

А веселый характер

Дал мне господин Вольтер.

Нищету же мою, о!

Завещал мудрец Руссо!

Так продолжалось довольно долго. Зрелище было и страшное, и в то же время захватывающее. Гаврош, в которого стреляли, насмехался над стрелками. Казалось, что это ему даже доставляет большое удовольствие. Это был воробей, собирающийся заклевать охотников. На каждый выстрел он отвечал куплетом. Стреляли безостановочно и все время давали промахи. Солдаты национальной гвардии и солдаты регулярной пехоты смеялись, целясь в него. Он ложился, потом вставал, прятался за угол двери, потом выскакивал, исчезал, потом опять показывался, уходил и возвращался, и в то же время собирал патроны, опустошал патронташи и наполнял свою корзину. Восставшие, задыхаясь от волнения, следили за ним глазами. Баррикада дрожала от страха, а он пел. Он не был похож ни на ребенка, ни на взрослого человека, он казался маленьким гномом. Он то появлялся, то исчезал, точно неуязвимый карлик. Пули летали кругом него, но он оказывался проворнее их. Он точно играл в прятки со смертью.

Однако нашлась пуля, лучше направленная или более коварная, чем другие, она таки задела ребенка, напоминавшего собой блуждающий огонек. Гаврош пошатнулся и упал. Вся баррикада ахнула; но в этом пигмее скрывался Антей; для уличного мальчика соприкосновение с мостовой было то же самое, что для великана соприкосновение с матерью-землей. Гаврош упал только затем, чтобы подняться; он присел, и струйка крови показалась на его лице. Мальчик приподнял обе руки вверх, поглядел в ту сторону, откуда прилетела пуля, и запел:

Я шлепнулся в партер,

В этом виноват Вольтер,

Носом очутился в луже

По вине...

Он не кончил. Вторая пуля того же стрелка уложила его. На этот раз он упал лицом на мостовую и больше не шевелился. Его детская, но великая душа отлетела.

XVI. Каким образом из брата становятся отцом

В это самое время по Люксембургскому саду -- взор писателя должен проникать всюду -- шли, держась за руки, двое детей. Одному на вид было лет семь, а другому лет пять. Они вымокли от дождя, и поэтому шли по солнечной стороне аллеи; старший вел за руку младшего; они были в лохмотьях, бледны и похожи на диких птичек.

Младший говорил:

-- Мне очень хочется есть.

Старший с покровительственным видом левой рукой вел брата, а в правой держал палку.

Кроме них, в саду никого не было. Сад был пуст, решетки были заперты по приказанию полиции вследствие беспорядков. Стоявшие здесь бивуаком солдаты были выведены и отправлены сражаться с бунтовщиками.

Каким образом эти дети попали сюда? Может быть, они убежали с полицейского поста, воспользовавшись тем, что дверь оказалась незапертой, или, может быть, где-нибудь в окрестностях у заставы Анфер или на площади Обсерватории, или же на ближайшем перекрестке, на который выходит дом с надписью на фронтоне: "Invenerunt parvulum pannis involutum" {Разыскивается ребенок, завернутый в лохмотья (лат.). } стоял барак скоморохов, откуда они и убежали, или же, может быть, они накануне вечером проскользнули незаметно мимо сторожей в сад в ту самую минуту, когда его запирали, и провели ночь в одном из тех павильонов, где читают газеты? Так или иначе, но только они были бродягами и, казалось, пользовались полной свободой. Быть бродягой и пользоваться полной свободой -- значит быть покинутым. Эти маленькие несчастные существа были и на самом деле покинуты.

Оба эти мальчика были теми самыми детьми, которым покровительствовал Гаврош, о чем читатель, наверное, помнит. Это были дети Тенардье, ранее жившие у Маньон с целью уверить господина Жильнормана в том, что это дети его, а теперь они были точно листья, оторвавшиеся от сломанных ветвей и гонимые ветром по земле.

Надетое на них платье, относилось еще к тому времени, когда они были у Маньон и которая наряжала их напоказ Жильнорману. За прошедшее время оно превратилось в лохмотья.

Теперь эти дети принадлежали к той категории покинутых детей, которым полиция ведет статистику, которых она подбирает, потом опять теряет и затем снова находит на парижской мостовой.

Только в тревожный день восстания эти несчастные малютки и могли находиться в этом саду. Если бы только их заметили сторожа, они, Наверно, выгнали бы этих оборванцев. Такие дети не имеют права входить в публичные сады, хотя на самом деле казалось бы, что как дети они имеют право быть там, где растут цветы.

Они разгуливали по саду только потому, что решетки были заперты. Они нарушили правила. Они пробрались в сад и остались в нем. Запертые решетки не освобождают сторожей от исполнения их обязанностей, охрана сменяется, но стражи пользуются такими минутами и исполняют правила не так строго; к тому же волнения, происходившие в городе, сильно занимали их, и они гораздо больше интересовались тем, что происходило снаружи, чем внутри сада, а потому и не заглядывали в него и не видели двух нарушителей.

Накануне шел дождь, и даже в этот день утром немного накрапывавший. Но в июне даже ливень ничего не значит. Через час после грозы почти уже незаметно, что этот чудный светлый день плакал. Летом земля высыхает так же быстро, как щечка ребенка.

В пору летнего солнцестояния полуденное солнце отличается необычайной жадностью. Оно берет все. Своими лучами оно точно присасывается к земле. Кажется, будто солнце страдает жаждой. Ливень для него все равно что стакан воды: дождевая вода сейчас же выпивается солнцем. Утром везде потоки, в полдень -- пыль.

Ничего не может быть красивее зелени, обмытой дождем и обсушенной солнцем, -- это согретая теплом свежесть. Сады и луга, напоенные водой, проникшей до корней, превращаются здесь в благовонные кадильницы и благоухают ароматами цветов, пригретых солнцем. Все улыбается, поет и манит к себе. Чувствуешь, как тебя постепенно охватывает опьянение. Весной земля превращается в рай; солнце помогает человеку ждать вечного блаженства.

Часов в одиннадцать утра 6 июня 1832 года безмолвный и опустевший Люксембургский сад был прелестен. Рассаженные косыми рядами деревья давали тень, а цветники распространяли аромат. Ветки, точно обезумевшие под лучами палящего солнца, тянулись одна к другой, как бы желая обняться. Под зеленым сводом кленов порхали малиновки, воробьи ликовали, дятлы бегали по стволам каштанов, тихо постукивая клювом по коре. Цветочные клумбы признавали законными владыками лилии, -- белизна распространяет самое благородное благоухание. Воздух был наполнен пряным ароматом гвоздики. Старые вороны, еще времен Марии Медичи*, предавались культу любви в чаще ветвистых деревьев. Солнце золотило, покрывало пурпуром и воспламеняло тюльпаны, которые не что иное, как разновидности пламени, превращенного в цветы. Над тюльпанами кружились пчелы, точно искры огненных цветов. Все тут было приятно и очаровательно, даже собирающийся дождь; но этот ожидаемый дождь, который принесет пользу ландышам и жимолости, не имел в себе ничего угрожающего, и только щебетуньи-ласточки носились над землей, как будто бы чувствуя в воздухе что-то тревожное. Все, что находилось здесь, дышало счастьем, вся природа как будто изливала собой чистоту, милосердие, любовь, ласку зарю. С неба струились мысли, исполненные такой же нежности, как ручка ребенка, которую целуешь.

Белые и обнаженные статуи казались как бы одетыми падавшей от деревьев тенью, пронизанной лучами света, солнце делало этих богинь как бы одетыми в одежды, сотканные из лучей с темными пятнами. Вокруг большого бассейна земля высохла до такой степени, что казалась выжженной. Небольшой ветерок поднимал тут и там мелкие клубы пыли. Несколько желтых листьев, оставшихся еще от прошлой осени, весело резвясь, летали наперегонки друг с другом.

Благодаря песку не было ни капли грязи, а благодаря дождю не было видно ни пылинки. Цветы только что умылись; весь этот бархат и атлас, весь этот блеск, все это золото, все то, что выходит из земли под видом цветов, было безупречно. Все это великолепие поражало чистотой. Великое безмолвие счастливой природы наполняло сад. Это была чудная тишина, наполненная звуками музыки, нежным воркованием в гнездах, жужжанием пчел, шелестом ветра. Совокупность явлений этого времени года совершалась в очаровательной гармонии, начало и конец весны проходили в полном порядке, сирень отцветала, а жасмин только что распускался, некоторые цветы запоздали, а некоторые насекомые появились раньше, авангард красных июньских бабочек порхал вместе с арьергардом белых майских бабочек. Платаны меняли кору. Ветерок слегка волновал громадные кроны каштанов. Зрелище было великолепное. Один ветеран из соседней казармы, глядя через решетку, сказал:

-- Весна теперь стоит в полной парадной форме и во всеоружии.

Вся природа завтракала. Все творения были в обычный час за трапезой. На небе была разостлана громадная синяя скатерть, а на земле зеленая. Солнце сияло по-праздничному Бог кормил весь мир. Каждый получал то, что ему было нужно. Для вяхиря было приготовлено конопляное семя, для зяблика -- просо, для щегленка -- мокрицы, для красношейки -- червячки, для пчелы -- цветы, для мухи -- инфузории, а для дубоноски -- мухи. Правда, одни отчасти пожирали других, в этом-то и заключается тайна смешения добра и зла, но зато каждая тварь находила чем наполнить себе желудок.

Двое бедных покинутых малюток подошли к бассейну и, точно пугаясь света, стали искать, куда бы им укрыться, -- инстинктивное желание бедного и слабого при виде великолепия, хотя бы и безличного; они остановились позади помещения, выстроенного для лебедей.

По временам, через некоторые промежутки времени, порывами ветра доносило к ним отдаленные крики, шум, сухой треск ружейных залпов и глухие удары пушечных выстрелов. Над крышами домов в стороне Рынка стоял дым. Издали доносился призывный звон набатного колокола.

Дети точно не слышали ничего этого. Младший время от времени повторял вполголоса:

-- Мне хочется есть.

Почти одновременно с детьми к бассейну приближались другие гуляющие. Мужчина лет пятидесяти вел за руку мальчика лет шести. По всей видимости, это были отец с сыном. Мальчик держал в одной руке большой кусок пирожного.

В это время владельцы многих соседних домов на улице Мадам и на улице Анфер имели собственные ключи, которыми обитатели этих домов пользовались для входа в сад в то время, когда решетки бывали заперты; теперь эта привилегия уничтожена. Появившиеся в саду мужчина и его сын проживали, наверное, в одном из этих домов.

Бедно одетые мальчики, завидя приближающегося к ним "господина", забились еще дальше. Вошедший в сад господин был буржуа, может быть даже тот самый, который в присутствии Мариуса, переживавшего лихорадку любви, советовал своему сыну, гуляя с ним возле бассейна, "избегать излишеств". Он имел добродушный и важный вид, а его улыбающийся рот, казалось, никогда не закрывался. Эта механическая улыбка, -- результат слишком сильно развитых челюстей и недостатка кожи, -- давала возможность видеть зубы, но не душу. Ребенок, держа в руке только что начатое им пирожное, от которого он откусил маленький кусочек, казалось, был сыт до предела. На мальчике был надет мундир национального гвардейца, вероятно, ввиду начавшегося в городе бунта, а отец так и остался в обыкновенном платье буржуа, что было сделано, по всей вероятности, из предосторожности.

Отец и сын остановились около бассейна, по которому плавали два лебедя. Этот буржуа, по-видимому, не только смотрел на лебедей, но еще и восхищался ими. Он и сам, впрочем, был похож на них своей походкой.

В эту минуту лебеди плавали, а в этом они неподражаемы и очень красивы.

Если бы маленькие оборванцы могли слышать разговор и были бы в том возрасте, что могли бы понимать сказанное, они могли бы с пользой для себя прислушаться к словам важного буржуа. Отец говорил сыну:

-- Мудрый довольствуется малым. Взгляни на меня, сын мой. Я не люблю пышности. На мне никогда не видели ни золота, ни драгоценных камней. Я предоставляю этот ложный блеск людям недостаточно умным.

В эту минуту со стороны Рынка послышались особенно громкие крики, усиленный колокольный звон и шум.

-- Что это там такое? -- спросил ребенок.

Отец отвечал:

-- Это сатурналии*.

Вдруг он увидел двух маленьких оборванцев, неподвижно стоявших за павильоном для лебедей.

-- А вот и начало, -- сказал он.

Затем, после короткого молчания, он прибавил:

-- Анархия проникает и в этот сад.

Между тем сын, откусив кусочек пирожного, выплюнул его и вдруг начал плакать.

-- О чем ты плачешь? -- спросил отец.

-- Я не хочу больше есть, -- сказал ребенок.

Улыбка отца стала еще шире.

-- Для того чтобы съесть сладкий пирожок, вовсе не надо быть голодным.

-- Мне надоел этот пирожок. Он черствый.

-- Так ты больше не хочешь?

-- Нет.

Отец указал на лебедей.

-- Брось тогда его этим птицам.

Ребенок колебался. Он не хотел больше есть сладкого, но это вовсе не значило, что его надо было отдать кому-нибудь. Отец продолжал:

-- Будь добрым. Надо иметь сострадание к животным.

И, взяв у сына пирожное, он бросил его в бассейн. Пирожное упало недалеко от края.

Лебеди были далеко, на самой середине бассейна, и там добывали себе пищу из воды. Они не видели ни буржуа, ни пирожного.

Буржуа, боясь, что пирожное может пропасть, и жалея об этой бесполезной утрате, стал махать руками и добился-таки того, что привлек внимание лебедей.

Они заметили, что что-то плавает по воде, повернулись, точно корабли, и медленно поплыли к тому месту, где виднелось пирожное, с той величественной осанкой, которая так подобает их белоснежной одежде.

-- Лебеди понимают сигналы, -- сказал буржуа, довольный своей выдумкой.

В эту минуту доносившийся из города шум вдруг еще более усилился. На этот раз в нем было что-то зловещее. Случается, что порыв ветра доносит одни звуки яснее, чем другие. Ветер, который дул в эту минуту, принес барабанный бой, громкие крики, пальбу залпами, звуки набата и грохот пушек. Одновременно с этим надвинулась черная туча, которая вдруг закрыла солнце.

Лебеди еще не достигли того места, где плавало пирожное.

-- Идем назад, -- сказал отец, -- там нападают на Тюильрийский Дворец. -- Он снова взял сына за руку, а потом продолжал: -- Между Тюильри и Люксембургским дворцом малое расстояние, это недалеко. Здесь скоро загремят ружейные выстрелы, -- он поднял голову и взглянул на тучу. -- Да и дождь тоже, кажется, начнет сейчас барабанить, небо, кажется, тоже хочет вмешаться в это дело. Идем скорей.

-- Мне хочется посмотреть, как лебеди будут есть пирожное, -- сказал мальчик.

Отец отвечал:

-- Остаться здесь было бы настоящим безумием.

И он увел маленького буржуа.

Сыну очень жаль было расстаться с лебедями, и он до тех пор оборачивался в сторону бассейна, пока он не скрылся из его глаз за деревьями, посаженными по обе стороны аллеи.

Между тем вместе с лебедями к брошенному в воду пирожному приближались двое маленьких бродяг. Пирожное плавало по воде. Младший смотрел на пирожное, а старший -- на уходившего буржуа.

Отец и сын углубились в лабиринт аллей, которые ведут к главной лестнице, выходящей на улицу Мадам.

Как только они скрылись из виду, старший мальчик проворно лег ничком на закругленный край бассейна и, держась за него левой рукой, наклонился над водой, рискуя каждую минуту свалиться, а правой рукой, в которой у него была палка, старался достать пирожное. Лебеди, видя врага, заторопились и при этом, рассекая грудью воду, оказали услугу маленькому ловцу: вода всколыхнулась, и одна из этих чуть заметных концентрических волн подтолкнула пирожное к палке мальчика. В ту минуту, когда лебеди подплывали, палочка уже коснулась пирожного. Мальчик ловким ударом направил его к себе, отогнал лебедей, схватил пирожное и встал. Старший разделил пирожное на две части, одну побольше и другую поменьше, меньшую он взял себе, а большую отдал брату и при этом сказал:

-- Заткни себе этим глотку.

XVII. Mortuus pater filium moriturum expectat1

1 Умерший отец ждет сына, идущего на смерть (лат.).

Мариус одним прыжком выскочил за баррикаду. Комбферр последовал за ним. Но было уже поздно. Гаврош был мертв. Комбферр взял корзину с патронами, Мариус понес ребенка.

"Увы!" -- думал он. Он оказывал сыну такую же услугу, какую отец Гавроша оказал его отцу; но только Тенардье принес его отца живым, а он несет ребенка мертвым.

Когда Мариус вернулся на баррикаду с Гаврошем на руках, у него, как и у ребенка, все лицо было тоже в крови.

В ту минуту, когда он наклонился, поднимая Гавроша, пуля слегка оцарапала ему лоб, но он не обратил тогда на это внимания.

Курфейрак снял галстук и перевязал им лоб Мариуса.

Гавроша положили на тот же самый стол, на котором лежал Мабеф, и затем оба тела прикрыли одной и той же черной шалью. Ее хватило и на старика, и на ребенка.

Комбферр раздал патроны из принесенной им корзины.

Это давало возможность каждому сделать еще по пятнадцать выстрелов.

Жан Вальжан оставался все на том же месте, неподвижно сидя на тумбе. Когда Комбферр предложил ему взять положенные ему пятнадцать патронов, он покачал головой.

-- Вот редкий экземпляр чудака, -- тихо сказал Комбферр, подходя к Анжолрасу. -- Он находит возможным не принимать участия в битве и быть на этой баррикаде.

-- Что нисколько не мешает ему защищать ее, -- отвечал Анжолрас.

-- Героизм имеет своих оригиналов, -- продолжал Комбферр.

К этому Курфейрак, слышавший их разговор, прибавил:

-- Но только этот герой совсем в другом роде, чем Мабеф.

Достойное внимания явление, что в то время как снаружи громили баррикаду выстрелами, внутри ее почти не было заметно никакого волнения. Все перипетии, все фазы драмы они уже пережили или переживали. Те, кто не был участником гражданской войны, не могут представить себе, какие странные минуты покоя чередуются со взрывами волнения. Люди шутят. Мой друг рассказывал мне, как шутил революционер:

-- Мы здесь, словно на холостяцкой пирушке.

Положение из критического перешло в угрожающее и, вероятно, скоро должно было стать отчаянным, однако повстанцы не падали духом. Анжолрас господствовал над всеми остальными и стоял, точно молодой спартанец, посвятивший свой меч мрачному гению Эпидота*.

Комбферр, надев фартук, перевязывал раненых, Боссюэт и Фейи делали патроны, пользуясь пороховницей, снятой Гаврошем с убитого капрала, а Боссюэт сказал Фейи:

-- Мы скоро сядем в райский дилижанс и скорехонько переселимся отсюда на другую планету.

Курфейрак с заботливостью молодой девушки, приводящей в порядок шкаф с безделушками, раскладывал невдалеке от Анжолраса на камнях, заранее припасенных им для этой цели, весь свой арсенал: трость со шпагой, ружье, два седельных пистолета и кастет. Жан Вальжан молча смотрел на противоположную стену. Один рабочий старался укрепить на голове с помощью шнурка соломенную шляпу тетки Гюшлу, чтобы предохранить себя от "солнечного удара", как уверял он. Молодые люди из Кугуры, департамента Экс, весело болтали, как бы желая в последний раз поговорить на своем родном наречии. Жоли снял зеркало вдовы Гюшлу и рассматривал свой язык. Несколько человек нашли в одном из ящиков несколько заплесневелых корок хлеба и с жадностью съели их. Мариус тревожился, размышляя о том, что сказал бы ему отец.

XVIII. Коршун, сделавшийся добычей

Поговорим еще об одном психологическом явлении, характерном для баррикад. Не следует опустить ничего, что может характеризовать эту удивительную уличную войну.

Каковы бы ни были причины этого странного спокойствия за стенами укрепления, о чем мы только что говорили, баррикада уже не возбуждала никаких надежд у ее защитников.

В такой войне есть что-то загадочное, туман неизвестности окутывает эти жестокие вспышки, революция -- это сфинкс, и тому, кто побывал на баррикаде, кажется, что пережил все во сне.

Рассказывая о Мариусе, мы описали ощущения, переживаемые в такие минуты, и мы увидим и последствия этого состояния -- это и больше и меньше, чем жизнь. Выйдя из боя, точно забываешь, что там видел. Там творилось нечто ужасное, но это не осознается. Там лежали трупы и стояли привидения. Время там тянулось томительно медленно, и каждый час казался целой вечностью. Там царила смерть. Проносились какие-то тени. Что это такое было? Видели руки, обагренные кровью, стоял какой-то ужасный шум и вместе с тем страшная тишина, там были открытые рты, которые кричали, и другие открытые рты, умолкнувшие навеки, все были окутаны облаками дыма, а может быть, и сумраком ночи. Казалось, что дотрагиваешься до чего-то зловещего, сочащегося из неведомых глубин, видишь под ногтями что-то красное. Больше ничего не помнишь.

Вернемся на улицу Шанврери.

Вдруг в промежуток между двумя залпами послышался доносившийся издали бой часов.

-- Полдень, -- сказал Комбферр.

Но еще раньше, чем часы пробили все двенадцать ударов, Анжолрас вдруг выпрямился во весь рост и с высоты баррикады крикнул:

-- Носите камни в дом, закладывайте ими окна в доме и на чердаке. Половина людей пусть стоит наготове с ружьями, а другая пусть носит камни. Нам дорога каждая минута.

В конце улицы показался отряд пожарных с топорами на плечах, двигавшийся вперед стройными рядами.

Это авангард колонны, но какой колонны? Очевидно, атакующей, потому что пожарные, на которых возлагается обязанность разрушить баррикаду, всегда идут впереди солдат, которые затем берут уже баррикаду приступом.

По-видимому, приближалась решительная минута, которую Клермон-Тоннер* в 1822 году называл "последним усилием".

Приказание Анжолраса было исполнено с той быстротой и точностью, с какой это делается только на кораблях и на баррикадах -- два единственных места на войне, откуда бегство невозможно. Меньше чем через минуту две трети камней, которые по приказанию Анжолраса были сложены у дверей "Коринфа", были перетасканы в первый этаж и на чердак, а затем еще через минуту эти камни, артистически уложенные один на другой, до половины загораживали окна первого этажа и слуховые окна мансард. По распоряжению Фейи, взявшего на себя обязанность главного распорядителя, кое-где умышленно были оставлены отверстия, достаточные для того, чтобы в них просунуть дуло ружья. Эти укрепления окон было тем легче сделать, что стрельба картечью прекратилась. Теперь пушки стреляли ядрами в центр баррикады, чтобы пробить ее и, если это окажется возможным, сделать брешь для приступа.

Когда камни, предназначенные служить последней защитой, были как следует уложены, Анжолрас приказал перенести на первый этаж бутылки, поставленные им под стол, на котором лежал Мабеф.

-- Кто же станет теперь пить? -- спросил его Боссюэт.

-- Они, -- отвечал Анжолрас.

Потом забаррикадировали окна внизу и приготовили железные засовы, на которые запиралась изнутри дверь кабачка.

Сооружение крепости было закончено. Баррикада стала валом, а кабачок замковой башней. Оставшимися камнями заложили выемку. Так как защитники баррикады всегда должны беречь заряды, что хорошо известно осаждающим, то последние делают свои приготовления не спеша, с умышленной раздражающей медлительностью, подвергая себя при этом раньше времени огню осажденных, хотя на самом деле такая неосторожность, скорей кажущаяся, чем действительная, в конце концов достигает своей цели. Приготовления к атаке всегда ведутся с известной методической медлительностью, а потом вдруг наносится решительный удар.

Эта медлительность дала возможность Анжолрасу все осмотреть и все исправить. Он сознавал, что, раз столько людей решились умереть, их смерть должна быть обставлена как следует.

Он сказал Мариусу:

-- Мы оба с тобой здесь старшие. Я беру на себя распоряжаться внутри дома, а ты оставайся снаружи и наблюдай.

Мариус выбрался на гребень баррикады и оттуда стал наблюдать. Анжолрас приказал забить дверь из кухни, где, как мы уже говорили, был устроен перевязочный пункт.

-- Чтобы не попадали осколки в раненых, -- объяснил он.

Он отдавал последние распоряжения в нижнем зале отрывочно, но совершенно спокойно; Фейи отвечал ему от имени всех остальных.

-- На первом этаже держите наготове топоры, чтобы разрубить лестницу. У нас есть топоры?

-- Да, -- сказал Фейи.

-- Сколько?

-- Два плотницких топора и один топор из мясной лавки.

-- Хорошо. У нас остается на ногах двадцать шесть человек. Сколько у нас ружей?

-- Тридцать четыре.

-- Значит, восемь лишних. Зарядите и эти ружья и держите их вместе с остальными под рукой. Заткните за пояс сабли и пистолеты. Двадцать человек станут на баррикаде. Шестеро засядут на чердаке, станут у окна в первом этаже и будут стрелять в нападающих сквозь бойницы, проделанные в камнях. Здесь не должно оставаться ни одного лишнего. Как только барабан забьет атаку, двадцать человек снизу должны бежать на баррикаду. Те, которые прибегут первыми, займут лучшие места.

Сделав эти распоряжения, он обернулся к Жаверу и сказал;

-- Я позабочусь и о тебе, -- и, положив на стол пистолет, прибавил: -- Тот, кому придется последним уходить отсюда, прострелит голову этому шпиону.

-- Здесь? -- проговорил чей-то голос. -- Нет, не надо смешивать этот труп с нашими. Через маленькую баррикаду можно выбраться в переулок Мондетур. Та баррикада всего только четыре фута высотой. Шпион крепко связан. Отведите его туда и там убейте.

Как ни был наружно спокоен Анжолрас, но тут был еще один человек, державший себя даже спокойнее его, -- это Жавер.

В эту минуту выступил Жан Вальжан. Он до сих пор держался в группе бунтовщиков, а теперь отделился от нее и сказал Анжолрасу:

-- Вы начальник?

-- Да.

-- Вы меня сейчас благодарили?

-- Да. У баррикады два спасителя: Мариус Понмерси и вы.

-- Как вы думаете, заслуживаю я за это награды?

-- Разумеется.

-- Ну, так вот я прошу награду.

-- Какую?

-- Позвольте мне всадить пулю в лоб этому человеку

Жавер поднял голову, увидел Жана Вальжана, чуть заметно пошевелился и сказал:

-- Это будет справедливо.

Что касается Анжолраса, то он в эту минуту заряжал свою винтовку; затем он оглянулся кругом.

-- Все согласны?

И, обращаясь к Жану Вальжану, сказал:

-- Берите шпиона.

Жан Вальжан присел на край стола, показывая этим, что он в самом деле вступал во владение Жавером. Он схватил пистолет, и вслед за тем послышался слабый треск взводимого курка.

Почти в ту же минуту раздался звук рожка.

-- Скорей сюда! -- крикнул Мариус с вершины баррикады.

Жавер начал смеяться свойственным ему беззвучным смехом и, пристально глядя на восставших, сказал им:

-- Ваше положение не лучше моего.

-- Выходите все наружу! -- крикнул Анжолрас.

Все толпой бросились к дверям и, выбегая из дома, слышали слова, да простится мне их повторение, слова, брошенные им вдогонку Жавером:

-- До скорого свидания!

XIX. Жан Вальжан мстит

Оставшись наедине с Жавером, Жан Вальжан разрезал веревку, которой было перевязано тело пленника, и узел, который был под столом. Потом он сделал ему знак подняться.

Жавер повиновался с презрительной усмешкой представителя власти, которого судьба поставила в такое унизительное положение.

Жан Вальжан взял Жавера за мартингал, как берут вьючное животное за грудной ремень, и, таща его за собой, медленно вышел из кабачка, так как Жавер, из-за связанных ног, мог делать только маленькие шаги.

Жан Вальжан держал в руке пистолет.

Так прошли они через внутреннюю трапецию баррикады. Революционеры в ожидании приступа стояли к ним спиной.

И только Мариус, стоявший сбоку на левом конце баррикады, видел, как они прошли. Эта группа, состоящая из жертвы и палача, казалась Мариусу освещенной тем мертвенно-бледным светом, который был у него в душе.

Жан Вальжан с некоторым трудом перебрался вместе со связанным Жавером, которого он не отпускал ни на минуту, через маленькую баррикаду в переулок Мондетур.

Миновав эту преграду, они очутились совсем одни в переулке. Никто не мог их больше видеть. Выступавшие углом дома скрывали их от глаз восставших. Трупы убитых, перетасканные сюда с баррикады, представляли собой ужасное зрелище всего в нескольких шагах от них.

В этой куче мертвых тел виднелись бледное лицо, растрепанные волосы, простреленная рука и полуобнаженная грудь женщины. Это была Эпонина.

Жавер искоса бросил взгляд на мертвую и совершенно спокойно сказал вполголоса:

-- Кажется, я знаю эту девку.

Потом он обернулся к Жану Вальжану

Жан Вальжан переложил пистолет под мышку и устремил на Жавера взгляд, который без слов, казалось, говорил: "Жавер, ведь это я". Жавер отвечал: "Можешь отомстить мне".

Жан Вальжан достал из кармана нож и открыл его.

-- Вот как! -- вырвалось восклицание у Жавера. -- Впрочем, ты прав, это тебе больше подходит.

Жан Вальжан разрезал мартингал, которым была обмотана шея Жавера, разрезал веревки на руках, наклонился и перерезал также веревки на ногах, а потом, выпрямившись, сказал ему:

-- Вы свободны.

Жавера нелегко было удивить. Тем не менее при всем уменье владеть собой он не смог скрыть невольного волнения. Он стоял удивленный и не трогался с места.

Жан Вальжан продолжал:

-- Я не думаю, что мне удастся выбраться отсюда. Но если бы случайно мне удалось это, имейте в виду, что я живу под именем Фошлевана на улице Омм Армэ, в доме номер семь.

Жавер нахмурился и стал похож на тигра, оскалившего зубы, а потом процедил сквозь зубы:

-- Берегись!

-- Идите, -- сказал ему Жан Вальжан.

Жавер продолжал:

-- Ты сказал Фошлеван, улица Омм Армэ?

-- Номер седьмой.

Жавер повторил вполголоса:

-- Номер седьмой.

Он застегнул сюртук, выпрямил по-военному грудь и плечи, сделал полоборота, скрестил руки, приложил в то же время пальцы одной из них к подбородку и пошел по направлению к рынку. Жан Вальжан следил за ним глазами. Сделав несколько шагов, Жавер обернулся и крикнул Жану Вальжану:

-- Вы мне надоели! Лучше убейте меня.

Жавер и сам не заметил, что он уже не говорит "ты" Жану Вальжану.

-- Уходите, -- сказал Жан Вальжан.

Жавер медленными шагами стал удаляться. Через минуту он завернул за угол дома улицы Доминиканцев.

Когда Жавер скрылся из вида, Жан Вальжан в воздух разрядил пистолет.

Потом он вернулся назад на баррикаду и сказал:

-- Исполнено.

Между тем вот что произошло в его отсутствие.

Мариус, занятый больше тем, что делалось снаружи, чем внутри дома, до этого времени не имел возможности рассмотреть лицо шпиона, лежавшего связанным в темном углу нижней залы.

Когда он увидел, как тот, при ярком дневном свете, перелезал через баррикаду, идя на смерть, он его узнал. В уме его вдруг пробудилось воспоминание. Он вспомнил полицейского инспектора улицы Понтуаз и два пистолета, которые тот дал ему и которыми он воспользовался даже здесь, на этой баррикаде. Он вспомнил не только лицо, но и фамилию.

Но это воспоминание пробудилось в нем смутно и неопределенно. И он, как бы не вполне уверенный в том, что подсказывала ему память, задал себе вопрос: "Неужели это тот самый полицейский инспектор, который назвал мне себя Жавером? Может быть, можно еще вступиться за этого человека? Но надо сначала узнать, точно ли это Жавер".

Мариус окликнул Анжолраса, который в эту минуту шел на свое место на другом конце баррикады.

-- Анжолрас!

-- Что тебе нужно?

-- Как фамилия этого человека?

-- Какого?

-- Полицейского агента, ты знаешь его фамилию?

-- Разумеется. Он сам сказал нам ее.

-- Ну как же его фамилия?

-- Жавер.

Мариус вздрогнул.

В эту минуту послышался выстрел из пистолета. Затем появился Жан Вальжан и крикнул:

-- Исполнено!

Мрачный холод охватил сердце Мариуса.

XX. Мертвые правы, но и живые не виноваты

Начиналась агония баррикады.

В воздухе носились тысячи таинственных звуков, слышались дыхание невидимых вооруженных масс, движущихся по улицам, прерывистый галоп кавалерии, тяжелый шум артиллерии, ружейные залпы и гул орудийных выстрелов, раздававшихся по всему лабиринту улиц Парижа; над крышами домов, в тех местах, где происходили стычки, поднимались клубы золотистого дыма, издали неясно доносились какие-то ужасные крики, повсюду сверкал грозный блеск молний, не умолкавший все время набатный колокол Сен-Мерри звучал теперь с оттенком рыдания; лучшее время года, яркое солнце на небе, облака, чудный день и жуткое молчание домов дополняли картину.

Происходило это потому, что еще накануне оба ряда домов по улице Шанврери превратились в грозные стены укрепления. Все двери были заперты, окна и ставни закрыты.

В те времена, столь отличные от тех, которые мы переживаем теперь, когда наступил час возмездия и народ решил положить конец невыносимому положению, покончить с хартией или с законными представителями власти; когда общий гнев был разлит в воздухе; когда город соглашался на разборку его мостовых; когда инсургенты шептали на ухо улыбавшимся буржуа свой пароль, -- тогда каждый житель проникался духом возмущения, присоединялся к восстанию, и дома братались с воздвигнутыми укреплениями, которые на них опирались. Но если положение не было выяснено и само восстание еще не созрело, когда масса не признавала необходимости вооруженного сопротивления, борцы были обречены на гибель, -- город превращался в пустыню, восставшие не находили поддержки, их души были скованы льдом, всякие убежища закрывались на запоры и улицы освобождались, чтобы дать место войскам пройти и завладеть баррикадой.

Народ нельзя обманом заставить идти быстрее, чем он хочет. Горе тому, кто вздумал бы воздействовать на него силой! Народ не потерпит этого. Инсургенты становятся как бы зачумленными. Дома -- крепости, двери заперты, окон нет -- вместо них сплошные стены. Эти стены видят, слышат, но не хотят помочь. Они могли бы открыться и спасти, но не хотят. Эти стены -- судьи. Они смотрят и осуждают. Какой мрачный вид имеют эти запертые дома! Они точно мертвые, а между тем они живы. Жизнь в них есть, но она точно замерла. Уже целый день не выходит оттуда на улицу ни одна живая душа, а между тем в домах этих немало живых душ. Там, внутри этой скалы, люди ходят по комнатам, ложатся спать, встают, там все проводят время в семье, там пьют и едят. "Чего сегодня хотят революционеры? Они никогда не бывают довольны. Это -- шайка негодяев. Главное -- не отворяйте дверей!" И дом принимает вид могилы. Революционер борется со смертью перед этой дверью, он видит картечь и обнаженные сабли, он знает, что, если он начнет кричать, его крики услышат, но никто не придет к нему на помощь, тут есть стены, которые могли бы защитить его, тут есть люди, которые могли бы спасти его, но если у стен и есть уши, то людям нет до него дела.

Кого обвинят!

Всех и никого.

Несовершенны времена, в какие мы живем.

Утопия переходит в бунт всегда на свой собственный страх и риск; из философского протеста она становится протестом вооруженным, а Минерва* -- обращается в Палладу. Утопия, потерявшая терпение и превратившаяся в бунт, знает, что ее ожидает, она почти всегда преждевременна. Тогда она покоряется судьбе и стоически принимает смерть вместо торжества. Она приносит себя в жертву, не жалуясь, и даже оправдывает своих врагов; великодушие ее именно в том, что она соглашается на то, чтобы ее покинули. Она несокрушима перед препятствиями, но кротко относится к неблагодарности.

Но неблагодарность ли это?

Да, с общечеловеческой точки зрения.

Нет, с точки зрения личной.

Стремление к прогрессу присуще человеку. Вся совокупность развития человеческого рода называется прогрессом. Прогресс всегда идет вперед, он совершает великий путь, приближая жителей земли к небесному и божественному; у него есть этапы, на которых он собирает запоздавшее стадо; иногда он останавливается и отдыхает, размышляя в виду какой-нибудь роскошной земли Ханаанской, внезапно раскрывшей перед ним свои соблазнительные горизонты; иногда над ним сгущается покров ночи, и он засыпает; одна из мучительнейших тревог для мыслителя -- это видеть, как сгущается мрак над человеческой душой, и ощупью бродить в потемках, не имея возможности разбудить заснувший прогресс.

-- Бог, быть может, умер, -- говорил однажды тому, кто пишет эти строки, Жерар де Нерваль*, смешивая прогресс с Богом и принимая перерыв в движении за смерть создателя.

Тот, кто отчаивается, не прав. Прогресс неизбежно просыпается, и можно сказать с уверенностью, что он движется даже во сне, потому что затем сразу делает могучий шаг вперед. Когда увидишь его, шагнувшего во весь рост, то поймешь, как он вырос. Пребывать всегда в покое так же невозможно для прогресса, как и для реки; не возводите плотин, не запружайте скалами движение потока, бросая в него каменные громады; препятствие заставляет сильнее клокотать воду и человеческие чувства. Наступают волнения, и после этих волнений сознаешь, что человечество ушло вперед. До тех пор пока порядок -- то есть всеобщий мир -- не установится, до тех пор пока гармония и единство не воцарятся на земле, этапами прогресса будет служить революция.

Что же такое прогресс? Мы только что это сказали. Непрерывная жизнь народов.

Бывают минуты, когда преходящая жизнь отдельных лиц задерживает вечный ход жизни человеческого рода. Признаемся самим себе: у каждой личности есть свои собственные интересы, и она имеет право, не совершая измены, стоять за них и их защищать; у настоящего есть известная доля законного эгоизма; у жизни преходящей есть права, которыми она не обязана непрерывно жертвовать будущему. Поколение, живущее в данную минуту на земле, не обязано сокращать свой земной срок для поколений, которые, в сущности, имеют те же права и которые будут жить после него. -- Я существую, -- лепечет некто, -- именуемое "все". Я молод, и я влюблен, я стар и хочу отдохнуть, я отец семейства, я тружусь, благоденствую, дела мои процветают, у меня деньги в государственных бумагах, я счастлив, у меня жена и дети, я все это люблю, я хочу жить, оставьте меня в покое. Такие взгляды временами веют холодом на лучших представителей человеческого рода.

К тому же сознаемся, что утопия выходит за пределы своей радужной сферы, когда начинает войну. Она, завтрашняя истина, берет у вчерашней лжи ее прием, убийство. Оно, будущее, поступает как прошлое. Она, чистая идея, становится насилием. Свои прогрессивные идеи она отягчает насильственными действиями, за которые справедливо должна отвечать; такие насильственные действия случайны и противны принципам, поэтому она роковым образом бывает за них наказана. Утопия, вызывая бунт, сражается, опираясь на старый военный кодекс; она расстреливает шпионов, она казнит изменников, она уничтожает живые существа и кидает их в неизвестные мрачные бездны. Она прибегает к смерти. Можно подумать, что утопия больше не верит в прогресс, в свою непреодолимую и неподкупную силу. Она наносит удары мечом. Между тем любой меч дело обоюдоострое. Каждый меч спасает одних и наносит удары другим.

После этого отступления, сказанного со всей ответственностью, мы не можем не преклониться перед славными борцами за будущее, проповедниками утопии, все равно, увенчаны ли их усилия успехом или нет. Даже когда они побеждены, мы чтим их, и, быть может, поражение придает им еще более величия. Победа, когда она согласуется с прогрессом, заслуживает рукоплескания народов; но геройское поражение всегда вызывает движение.

Первая великолепна, второе возвышенно. Для нас, предпочитающих мученичество успеху, Джон Браун более велик, чем Вашингтон, а Пизакане более велик, чем Гарибальди.

Надо же, чтобы кто-нибудь стоял за побежденных.

Мир несправедлив к великим попыткам героев будущего, когда их постигает неудача.

Революционеров обвиняют в том, что они сеют страх. Всякая баррикада считается преступлением. Их теории вызывают обвинения, их цели внушают подозрение; в них предполагают задние мысли и обличают их совесть. Их упрекают в том, что они громоздят гору несчастий, огорчений, несправедливостей, бесчинств, отчаяний в борьбе с господствующим общественным порядком и пользуются низменными средствами для борьбы. Им кричат:

-- Ваш булыжник заимствован из мостовой ада!

Они могли бы ответить:

-- Оттого-то наша баррикада и вымощена добрыми намерениями.

Лучше всего, конечно, мирное решение вопросов. В сущности, мы должны сознаться, что когда мы видим булыжник, то вспоминаем про медведя и общество опасается медвежьих услуг. Но спасение зависит от самого же общества; мы взываем к его доброй воле. В насильственных средствах нет никакой надобности. Миролюбиво изучить зло, раскрыть его язвы и затем излечить -- вот к чему мы призываем общество.

Как бы то ни было, даже побежденные, и предпочтительно побежденные, борются за великое дело с непреклонной логикой идеала. Устремив взгляд на Францию, эти люди достойны почтения; жертвуя жизнью во имя прогресса, они поступают свято. В назначенный час с таким же беспристрастием, как актер, подающий реплику, повинуясь божественному сценарию, они уходят в могилу. И эту безнадежную борьбу, эту стоическую смерть они принимают ради того, чтобы довести до великих и блестящих последствий могучее человеческое движение, начатое 14 июля 1789 года. Эти воины -- священнослужители. Французская революция -- божий перст.

Впрочем, необходимо отметить еще одно положение, -- кроме уже указанных в другой главе, -- что признанное восстание зовется революцией, а непризнанное зовется бунтом. Неожиданно вспыхнувший бунт -- это идея, которая сдает экзамен перед лицом народа. Если народ выкинет ей черный шар, идея не приносит плода, бунт превращается в бессмысленную схватку.

Народы вовсе не склонны начинать войну по первому требованию, и желание кучки революционеров не всегда согласуется с их волей. Нация не может в каждую минуту и во всякий час проявить темперамент героев и мучеников.

Нации для этого слишком мудры. Любой бунт им противен; во-первых, потому, что часто приводит к серьезным бедам, а во-вторых, потому, что исходной точкой у него всегда бывает отвлеченное понятие.

Те, кто жертвует собой, -- а это и составляет главное их величие -- жертвуют ради идеала и только ради идеала. Революция вызывается энтузиазмом. Энтузиазм может привести к гневу: отсюда является сопротивление вооруженной силой. Но всякое восстание, учиняемое против правительства или установившегося порядка, имеет гораздо более отдаленную цель. Так, например, мы будем настаивать на том, что вожди восстания 1832 года, и в особенности юные энтузиасты улицы Шанврери, боролись, собственно, не против Луи-Филиппа. Большинство, говоря искренно, отдавали справедливость качествам этого короля, представлявшим одновременно монархию и революцию, никто этого не отрицал. Но, нападая на Луи-Филиппа, они боролись против божественного права младшей линии, а нападая на Карла X -- против божественного права старшей линии. Желая ниспровергнуть королевскую власть во Франции, они хотели, как мы это объясняли, ниспровергнуть власть человека над человеком, всемирное господство привилегии над правом. Парижу без короля служит аналогией вселенная без деспотов. Так они рассуждали. Их цель была, конечно, отдаленная, быть может, неопределенная и свыше их сил, но она была велика.

Таково положение дел. Люди жертвуют собой для этих мечтаний, которые почти всегда бывают для них иллюзиями, проникнутыми, в сущности, верой в человека. Революционер поэтизирует и идеализирует восстание. В это трагическое дело люди бросаются, опьяненные тем, что им предстоит совершить. Кто знает? Может быть, это и удастся.

Нас немного; против нас целая армия; но мы защищаем право, вечный закон, верховенство каждого над самим собой, от которого невозможно отречься, справедливость, истину, и, если нужно, мы умрем, как триста спартанцев. При этом на ум приходит не Дон Кихот, а Леонид. Люди идут и, один раз натолкнувшись на преграду, уже не отступают назад, а бросаются вперед, очертя голову, с надеждой на неслыханную победу, на успех революции, на прогресс, возвеличение рода человеческого, всеобщее освобождение, -- а на худой конец остаются Фермопилы.

Эти вооруженные схватки за прогресс часто бывают неудачными, и мы только что сказали, почему именно. Толпа нелегко поддается увлечению своих вождей. Тяжеловесные массы народных полчищ хрупки благодаря своей тяжести и опасаются выйти из колеи; а всякий идеал ведет к неожиданным случайностям.

К тому же не следует забывать, что у каждого свои интересы, а они несовместимы с идеальными и сентиментальными стремлениями. Порою желудок сдерживает порывы сердца.

Величие и красота Франции в том, что она не так легко отращивает себе брюхо, как другие народы; она туго стягивает свой пояс. Она первая просыпается, последняя засыпает. Она идет впереди. Она стремится вперед в поисках истины.

Это происходит оттого, что в ней скрывается темперамент художника.

Идеал не что иное, как вершина логики, точно так же, как красота является вершиной истины. Народ с художественной душой всегда последователен. Любить красоту -- значит видеть свет. Вот почему факел Европы, т. е. цивилизации, был сначала в руках Греции, которая передала его Италии, а та передала его Франции. Божественные светоносные народы! Vitaï lampada tradunt {Народы передают светильники (лат.). }.

Как прекрасно сознавать, что поэзия народа есть элемент его прогресса. Развитие воображения служит мерилом развития цивилизации. Народ, стремящийся к прогрессу, должен оставаться мужественным. Он должен быть Коринфом, а не Сибарисом. Кто изнеживается, тот развращается. Не надо быть ни дилетантом, ни виртуозом; надо быть артистом. В деле цивилизации требуется не изысканность, а возвышенность. При этом условии человечество получает образцовую цивилизацию.

Тип современного идеала заключается в искусстве, а его средство в науке. С помощью науки осуществляется возвышенное видение поэтов: красота общественного строя. Эдем восстановится посредством А+В. На той ступени, до которой дошла цивилизация, точность стала необходимым элементом величия, и артистическое чувство не только поддерживается, но и дополняется научными приемами; мечта обязана рассуждать. Искусство, как доблестный завоеватель, должно иметь точкой опоры науку, которая является двигателем. Необходимо, чтобы всякое построение было прочно. Современный ум -- это гений Греции на колеснице гения Индии; Александр, восседающий на слоне.

Расы, закаменевшие в догмате или деморализованные сребролюбием, не способны руководить цивилизацией. Коленопреклонение перед идолом или перед золотым тельцом лишает силы мускулы, служащие движению, и волю, направляющую его. Увлечение ханжеством или торгашеством гасит народный светоч, ограничивает его горизонт, понижая уровень его развития, и лишает его понимания как всемирной человеческой цели, так и божественных стремлений. У Вавилона нет идеала, у Карфагена нет идеала. У Афин и Рима были ореолы цивилизации, и они сохраняют их даже сквозь мрак последующих веков.

Французская нация обладает такими же свойствами, как народы Греции и Италии. Она сродни афинянам по красоте и римлянам по величию. Кроме того, она добра. Она предает себя на заклание. Она чаще, чем другие народы, чувствует стремление жертвовать собой. Эти порывы, однако, охватывают ее лишь время от времени и затем проходят. В этом-то и заключается великая опасность для тех, которые бегут, когда она хочет идти шагом, или которые идут шагом, когда она хочет остановиться. У Франции бывают припадки материализма, и такие моменты, когда идеи, заполняющие этот высокий ум народа, ничем не напоминают величие француза и по размеру походят скорее на Миссури или Южную Каролину. Что делать? Великанша разыгрывает карлицу; у громадной Франции бывают мелочные капризы, только и всего.

С этим приходится мириться. Народы, как и светила, имеют право на затмение. Это еще не беда, лишь бы свет вернулся и затмение не обратилось в беспросветный мрак. Заря и воскресение -- синонимы. Возрождение света тождественно с продолжением собственного я. К таким фактам надо относиться спокойно. Смерть на баррикаде или могила в изгнании -- это достойный итог для самопожертвования. Истинное его название -- бескорыстие. Пусть отверженные останутся отверженными, пусть те, кого ссылают, согласятся на ссылку, -- ограничимся лишь одной мольбой к великим народам: не слишком отступать, когда наступает реакция. Не следует слишком далеко скатываться по наклонной плоскости под предлогом "взяться за ум".

Материя существует, время существует, интересы существуют, желудок существует; но не надо, чтобы в желудке сосредоточивалась мудрость. Каждая данная минута жизни имеет свои права, мы с этим согласны, но и будущее должно требовать к себе внимания. Увы! Кто поднялся высоко, тот не застрахован от падения. Такие примеры встречаются в истории чаще, чем хотелось бы. Нация прославилась; она прониклась идеалом; но вот она падает в грязь, и это ей даже нравится; если у нее спросят, отчего она бросает Сократа ради Фальстафа, она отвечает: "Я люблю государственных людей".

Еще одно слово прежде, чем мы вернемся к битве.

Борьба, подобная той, которую мы сейчас открываем взору читателя, есть не что иное, как судорожное стремление к идеалу. Нарушенный ход прогресса вызывает болезненные явления и нередко приводит к трагическим припадкам, Эту болезнь прогресса, междоусобную войну, мы должны были встретить на своем пути. Она является и одной из роковых случайностей и действием и интермедией той драмы, двигателем которой является человек, отвергнутый обществом, настоящее же имя его: Прогресс.

Прогресс!

Этот крик, который часто вырывается из наших уст, заключает в себе всю нашу мысль; а так как, по ходу драмы, этой мысли предстоит еще много испытаний, то мы решаемся если и не совсем приподнять завесу, скрывающую ее, то хотя бы ясно показать тот свет, который в ней заключается.

Книга, которую читатель держит в эту минуту перед своими глазами, от начала до конца и в своем целом и в частностях, невзирая на пробелы, исключения или ошибки, есть не что иное, как путь от зла к добру, от несправедливости к истине, от лжи к правде, от мрака к свету, от эгоизма к совести, от ада к небу, от неверия к Богу. Точка отправления -- материя, конечная цель -- душа; сначала -- гидра, потом -- ангел.

XXI. Герои

Вдруг барабан пробил сигнал атаки.

Атака началась с быстротой урагана. Накануне, в потемках, к баррикаде подобрались тихо. Теперь, среди бела дня, нечего было и думать захватить баррикаду врасплох, и выставленные против нее войска, уже не скрывая своих намерений, сначала открыли артиллерийский огонь, а потом бросились на приступ. Стремительность служила залогом успеха. Сильная колонна регулярной пехоты, подкрепленная отрядами муниципальной гвардии и имеющая за собой сильные резервы, присутствие которых чувствовалось, хотя они и не были видны, с барабанным боем и под звуки трубы, держа ружья наперевес, беглым шагом вступила на улицу с саперами в голове и, подобно медному тарану, атаковала баррикаду, не обращая внимания на осыпавшие ее пули.

Баррикада держалась твердо. Революционеры встретили колонну сильным огнем. На баррикаде, которую брали приступом, засверкали молнии. Наступление велось так стремительно, что была минута, когда она казалась уже взятой атакующими, но покрывавшие ее нападающие отхлынули, подобно пене от скалы, и она снова стояла крепко, мрачная и ужасная.

На одном конце баррикады стоял Анжолрас, на другом -- Мариус. Анжолрас, у которого мысль о баррикаде ни на минуту не выходила из головы, берег себя и укрывался, Мариус сражался на виду. Он подставлял себя, как живая мишень. Над гребнем редута он виднелся больше чем на половину корпуса. Ничто не может сравниться с безумной расточительностью скупца, давшего вдруг волю охватившей его страсти к мотовству; точно так же ничего нельзя представить себе более ужасного во время сражения, чем мечтателя. Мариус был и ужасен, и словно погружен в себя. Он участвовал в битве точно во сне. Казалось, что из ружья стрелял не человек, а призрак.

Запас патронов у осажденных подходил к концу, но они были в состоянии шутить в этом вихре смерти, который захватил их.

Курфейрак стоял с непокрытой головой.

-- Куда ты девал свою шляпу? -- спросил его Боссюэт.

Курфейрак весело отвечал:

-- Артиллеристы ухитрились-таки сбить ее выстрелом из пушки.

Полуразрушенный фасад дома, где помещался "Коринф", имел неописуемый вид. В окне картечью выбили не только стекла, но и раму, и оно казалось каким-то бесформенным отверстием, наскоро заложенным булыжником. Боссюэт убит, Фейи убит, Курфейрак убит, Жоли убит, Комбферр, пронзенный тремя ударами штыка в грудь в ту минуту, когда он поднимал раненого солдата, успел только взглянуть на небо и умер.

Мариус, все еще державшийся на ногах, получил столько ран, особенно в голову, что все его лицо было залито кровью, и казалось, будто оно закрыто красным платком.

Только один Анжолрас не получил ни царапины. Когда у него не оказывалось оружия, он протягивал направо или налево руку и кто-нибудь из революционеров совал ему в руку пистолет или саблю.

Наконец у него остался только обломок от четвертой сабли -- на один больше, чем у Франциска I при Мариньяно*.

Гомер повествует: "Диомед* убивает Аксила, сына Тефрания, обитавшего в счастливой Арисбе, Эвриал, сын Мекистея, избивает Дреза и Офельтия, Эзепа и Педаза, рожденного наядой Абарбарей от непорочного Буколиона; Улисс повергает в прах Пидита из Перкозы; Ан-тилох -- Аблера; Полипет -- Астиала; Полидама -- Отоса из Килены, а Теусер -- Аретаона. Мегантий умирает от копья Эврипила. Агамемнон* -- царь героев -- сокрушает Элатоса, рожденного в городе на холмах, омываемых водами шумящего Сатнойса".

В поэмах раннего Средневековья рыцарь Эспландиан нападает с огненным мечом на маркиза-великана Свантибора, а тот обороняется, швыряя в противника целыми башнями, вырванными из земли. На старинной росписи замков изображаются герцоги Бретонский и Бурбонский верхом и в полном военном снаряжении. Они сражаются закованные в латы и надев железные перчатки. Под одним конь покрыт горностаем, под другим -- материей лазурного цвета. У бретонца в гербе лев среди зубцов короны, у бурбона на шлеме с забралом герб с огромной лилией. Но для истинного величия нет надобности в короне Ивонского герцога или в пламенном мече Эспландиана -- довольно пожертвовать жизнью за идеи и убеждения. Простоватый солдат, вчерашний крестьянин из Боса или из Лиможа, сегодня, заломив лихо каскетку, увивается около нянюшек в Люксембургском саду или студент в лаборатории, белобрысый юнец за книжкой и с ножницами за стрижкой бородки -- вот возьмите их обоих, противопоставьте их сознание долга, сведите их как врагов на перекрестке Бушра или в тупике Планш-Мибрэ, и пусть один дерется за знамя, а другой за идеал. Пусть оба бьются "для счастья родины": борьба будет не на жизнь, а на смерть, ради этого призрачного лозунга, а тень от солдата и студента, отброшенная на великое поле человеческой борьбы, не уступит тени Мегариона, лидийского царя, в царстве которого живут тигры, Мегариона, схватившего в свои железные объятия гиганта Аякса, силою равного богам Олимпа.

XXII. Шаг за шагом

Когда из вождей баррикады в живых осталось всего только двое, Анжолрас и Мариус, занимавшие посты на концах баррикады, тогда центр, который так долго поддерживали Курфейрак, Жоли, Боссюэт, Фейи и Комбферр, не выдержал. Пушка, не пробив настоящей бреши, сделала довольно широкую сердцевидную выемку в самой середине баррикады; разрушенный в этом месте ядрами гребень стены осыпался, и по обе стороны редута, снаружи и внутри, получилось нечто вроде двойного контрфорса*. Внешний контрфорс представлялся нападающим в виде пологого ската.

Осаждающие пошли на приступ, и их попытка увенчалась успехом. Густая масса солдат, ощетинившаяся штыками и двигавшаяся быстрым шагом, неудержимо стремилась вперед, и скоро окутанная дымом голова атакующей колонны появилась уже на баррикаде. На этот раз все было кончено. Группа повстанцев, защищавшая центр, в беспорядке отступила.

В эту минуту у некоторых пробудилось инстинктивное стремление к жизни. Видя перед собой целый лес направленных на них ружей, многие вдруг отказались от мысли умереть. Они переживали ту минуту, когда инстинкт самосохранения берет верх и когда в человеке пробуждается животное. Их оттеснили к высокому шестиэтажному дому, к которому примыкала задней стороной баррикада. Этот дом мог бы послужить им спасением. Он был заперт сверху донизу и как бы превращен в одну сплошную непроницаемую стену. Раньше чем регулярная пехота успела бы спуститься с баррикады, в нем могла бы отвориться и закрыться дверь, для этого достаточно было бы одного мгновения, и эта приотворенная и затем сейчас же запертая дверь спасла бы жизнь этим доведенным до отчаяния людям. За стеной этого дома были улицы, открытый путь для бегства. Они начали стучать в дверь ружейными прикладами и ногами, звали, кричали, умоляли, ломали руки. Никто не отпирал. Из слухового окна третьего этажа на них смотрела только мертвая голова.

Анжолрас, Мариус и еще человек семь или восемь присоединившихся к ним революционеров бросились к ним на помощь. Анжолрас крикнул солдатам:

-- Не подходите!

Он находился в эту минуту во внутреннем дворике редута и, обернувшись спиной к "Коринфу" со шпагой в одной руке и карабином в другой, загораживал нападающим доступ к открытой двери кабачка. Он крикнул товарищам:

-- Для вас открыта только одна дверь. Вот эта.

И, заслоняя их своим телом, стоя один против целого батальона, он пропускал их за своей спиной. Все устремились туда. Анжолрас, размахивая своим карабином как палкой, отбивался от наседавших на него солдат и вошел в кабак последним.

Это был решающий момент, солдаты старались во что бы то ни стало проникнуть в дом, а революционеры старались затворить дверь. Наконец дверь была захлопнута с такой силой, что при этом у солдата, ухватившегося было за наличник, оторвало все пять пальцев, которые так и остались торчать в пазу.

Мариус остался снаружи. Пуля раздробила ему ключицу. Он понял только одно, что теряет силы и падает. В ту же минуту он почувствовал прикосновение чьих-то рук, и в те секунды, когда, теряя сознание, он закрывал глаза, в голове его вместе с воспоминанием о Козетте мелькнула мысль: "Я попал в плен и буду расстрелян".

Анжолрас, не видя Мариуса в числе тех, кому удалось укрыться в кабачок, подумал то же самое. Но они переживали такие минуты, когда каждый думает о своей собственной смерти. Анжолрас запер дверь, повернул два раза ключ в замке, задвинул засов и запер его висячим замком, в то время как снаружи солдаты яростно стучали в дверь прикладами, а пожарные топорами. Осаждающие сгруппировались перед дверью, и теперь начиналась осада кабачка.

Солдаты, надо заметить, были сильно раздражены.

Их привела в раздражение смерть артиллерийского сержанта, а потом, и в этом, пожалуй, и заключалась главная причина, за несколько часов до атаки между солдатами распространился слух, что революционеры зверски уродуют пленных и что в кабачке будто бы лежит труп солдата с отрезанной головой. Такого рода слухи обычное явление во время подобных войн и часто ведут к резне.

После того как дверь была окончательно заперта, Анжолрас сказал, обращаясь к остальным:

-- Постараемся дорого продать нашу жизнь!

Потом он подошел к столу, на котором лежали Мабеф и Гаврош. Под грязным покровом лежали, вытянувшись во всю длину, два тела, одно большое, другое маленькое, и головы их смутно обрисовывались под складками черного савана. Одна рука высунулась и свесилась со стола -- это была рука старика.

Анжолрас наклонился и поцеловал эту руку так же почтительно, как накануне целовал его в лоб.

Эти два поцелуя были для Мабефа единственными поцелуями за всю его жизнь.

Ускорим рассказ. Баррикада боролась, как Фивы, а кабачок, как дом в Сарагоссе. Это было упорство. Пощады не давали, сдаться не предлагали. Люди согласны умереть, но не иначе как убивая других. Когда Сюше кричит: "Сдавайтесь!" -- Палафокс* отвечает: "После пушек -- война на ножах!"

При осаде и штурме кабачка Гюшлу все было пущено в ход: камни сыпались градом из окон и с крыши, солдаты приходили в ярость от этого каменного дождя. С чердаков и из погребов стреляли.

Ворвавшись в кабачок, солдаты, задержавшиеся из-за лежавшей у них в ногах сорванной с петель двери, не нашли в нем ни одного революционера. Среди залы нижнего этажа лежала подрубленная топорами винтовая лестница, тут же валялись на полу и несколько человек смертельно раненных, а все остальные, все, кто только мог считать себя живым, были на втором этаже. Края отверстия в потолке скоро были окружены целым рядом мертвых голов, и оттуда, точно длинные нити, стекали струйки теплой дымящейся крови. Через отверстие в потолке, к которому вела винтовая лестница, был дан последний страшный ружейный залп. На него ушли последние заряды. Когда наконец у этих отчаянных людей, обреченных на смерть, не осталось ни пороха, ни пуль, каждый вооружился двумя бутылями, припрятанными Анжолрасом. Осажденные пустили в ход это последнее хрупкое оружие -- бутыли азотной кислоты. Мы ничего не скрываем в этой жуткой картине. Осажденные идут на все. Греческий огонь не обесчестил Архимеда*, кипящая смола не опозорила Баярда. Война сама по себе ужасна, что ж говорить о средствах?

Выстрелы гремели, не умолкая, горячий удушающий дым до такой степени заволакивал это поле битвы, что в комнате было темно, словно ночью. Никакими словами нельзя описать весь ужас, сопровождавший эту бойню. Это был ад. Не было людей, были гиганты и титаны. Картина скорее достойная Мильтона и Данте, нежели Гомера. Дьяволы нападали -- призраки защищались. Геройство превратилось в чудище.

XXIII. Голодный Орест и пьяный Пилад

Наконец, взлезая один другому на плечи, пользуясь остовом лестницы, карабкаясь по стенам, хватаясь руками за потолочины, рубя столпившихся у самого отверстия люка, последних из тех, кто был еще в состоянии сопротивляться, десятка два солдат регулярной пехоты, муниципальной гвардии проникли в залу верхнего этажа. Здесь на ногах стоял только один человек -- Анжолрас. У него не было ни патронов, ни сабли, он держал в руке один только ружейный ствол. Послышался крик:

-- Это начальник! Он убил артиллериста! Он сам забрался туда -- и отлично. Пусть он там и останется. Расстреляем его на месте!

-- Убивайте! -- сказал Анжолрас.

И, отбросив ствол карабина, он скрестил руки и выпрямил грудь.

Как только Анжолрас стал в позу со скрещенными на груди руками, выражая этим готовность покориться своей участи, шум битвы вдруг прекратился, и царствовавшая до тех пор в зале сумятица сменилась гробовой тишиной. Казалось, грозная величавость Анжолраса, безоружного и недвижимого, победила солдатский гвалт. Этот юноша без единой раны, высокомерный, окровавленный, обаятельный, равнодушный к смерти, словно неуязвимый, вызывал уважение своих убийц. Его красота в этот час была еще поразительнее и величавее. Он был, несмотря на страшные сутки борьбы, свеж и бодр, румянец играл на щеках. Усталость и раны его не коснулись. Вероятно, о нем говорил свидетель в военном трибунале впоследствии: "Между революционерами был один, которого, я слышал, называли Аполлоном". Один из солдат, целившихся и Анжолраса, опустил ружье к ноге со словами: "Мне кажется, что велят расстрелять цветок".

Взвод из двенадцати человек выстроился в противоположном углу залы, и солдаты молча взяли ружья на изготовку. Потом сержант скомандовал:

-- Целься!

Тут вмешался один из офицеров:

-- Подождите!

И, обратившись к Анжолрасу, он спросил:

-- Хотите, вам завяжут глаза?

-- Нет!

-- Вы убили сержанта артиллерии?

-- Я!

Во время этого диалога в комнате появилось новое лицо.

Грантэр проснулся за несколько минут перед этим.

Грантэр, если помнят, спал со вчерашнего дня в верхней зале кабачка, сидя на стуле и положив голову на стол.

Он осуществлял во всей ее полноте старинную метафору: мертвецки пьян. Отвратительная и при этом очень крепкая полынная настойка довела его до состояния летаргии. Так как столик, за которым он уселся, был слишком мал и не мог пригодиться на баррикаде, то его оставили в покое. Он спал все время в одной и той же позе, припав грудью к столу и опустив голову на руки, окруженный стаканами, бокалами и бутылками. Он спал тяжелым сном погруженного в спячку медведя или упившейся кровью пиявки. Ничто не могло разбудить его: ни ружейная пальба, ни ядра, ни картечь, проникавшая через окно в залу, где он спал, ни крики и шум, сопровождавшие приступ. И только время от времени на грохот ружейного выстрела он отвечал храпом. Казалось, будто он ждал здесь, чтобы пуля избавила его от труда просыпаться. Вокруг него лежало несколько трупов; на первый взгляд он ничем не отличался от своих соседей, действительно уснувших мертвым сном.

Шум не в состоянии разбудить пьяницу, но тишина пробуждает его. Такое странное явление наблюдалось уже не раз. Уничтожение всего, что находилось вокруг него, по-видимому, только способствовало продлению того бесчувственного состояния, в котором находился Грантэр, треск и грохот точно убаюкивали его. Короткая передышка, когда все вдруг смолкло при виде Анжолраса, была толчком, пробудившим его от глубокого сна. Такой же результат вызывает и внезапная остановка дилижанса, мчавшегося во весь опор. Задремавшие было пассажиры пробуждаются. Грантэр вдруг резко проснулся, протер глаза, бросил взгляд кругом, зевнул... и сразу все понял.

Опьянение, когда ему наступает конец, похоже на завесу, которая вдруг спадает с глаз. В одно мгновение становится видимым все, что скрывалось за нею. Все вдруг воскресает в памяти, и пьяница, не знавший ничего о том, что произошло в течение последних двадцати четырех часов, едва только успевает открыть веки, как уже знает, в чем дело. Мысли возвращаются к нему с поразительной ясностью; вызванное опьянением притупление умственных способностей, являющееся как бы результатом затмения мозга винными парами, рассеивается и уступает место ясному и отчетливому сознанию действительности.

Так как он сидел в углу за бильярдом, то солдаты, все внимание которых приковал к себе Анжолрас, даже не заметили Грантэра, и сержант хотел уже повторить приказание: "Целься!" -- когда вдруг солдаты услышали неведомо откуда громкий, отчетливый возглас:

-- Да здравствует Республика! Я за нее!

Грантэр поднялся.

Яркий свет битвы, которую он проспал и в которой он не принимал поэтому участия, отразился в сверкающем взгляде преобразившегося пьяницы.

Твердым шагом он перешел через всю залу и стал перед солдатами рядом е Анжолрасом.

-- Убейте нас сразу обоих, -- сказал он.

И, обернувшись к Анжолрасу, кротким голосом спросил его:

-- Ты позволяешь?

Анжолрас, улыбаясь, пожал ему руку.

Он еще улыбался, когда грянул залп.

Анжолрас, пронзенный восемью пулями, продолжал стоять, прислонившись к стене, точно пули; пригвоздили его к ней. Он только опустил голову.

Грантэр, пораженный насмерть, упал к его ногам.

Через несколько секунд солдаты добрались и до последних революционеров, укрывавшихся в верхних этажах дома. Они стреляли сквозь деревянную решетку чердака. Дрались даже на кровлях. В окна выбрасывали тела убитых. Два стрелка, которые пытались поднять разбитый омнибус, были убиты двумя ружейными выстрелами с чердака. Потом наступила тишина. Баррикада была взята.

Солдаты бросились обыскивать соседние дома, разыскивая беглецов.

XXIV. Пленник

Мариус и в самом деле попал в плен. Он сделался пленником Жана Вальжана.

Рука, подхватившая его в ту минуту, когда он падал, и прикосновение которой он почувствовал перед тем, как лишился сознания, принадлежала Жану Вальжану.

Участие Жана Вальжана ограничивалось тем, что он только подвергал себя опасности. Не будь его, никто и не подумал бы позаботиться о раненых в эти последние предсмертные минуты. Во время боя он появлялся всюду, и благодаря ему падающих поднимали и переносили в нижнюю залу, где им перевязывали раны. В промежутках он занимался исправлением повреждений, причиненных баррикадой. Но зато он не принимал участия ни в стрельбе, ни в отражении атак, даже с целью самозащиты. Он молчал и помогал. При этом надо заметить, что он получил всего несколько царапин. Пули не задевали его. Если, идя в этот могильный склеп, он надеялся быть тут убитым, то его опыт самоубийства в этом роде не удался. Но мы сомневаемся, чтобы он думал о самоубийстве, так как это противно правилам религии.

Битва, казалось, до такой степени поглотила все внимание Жана Вальжана, что он едва ли мог видеть Мариуса, а между тем он не спускал с него глаз. Когда ружейный выстрел свалил Мариуса, Жан Вальжан одним прыжком подскочил к нему, точно тигр, бросился на него, как на добычу, и унес его.

Центром атаки в эту минуту служил Анжолрас, защищавший дверь кабачка; общее внимание до такой степени сосредоточилось на нем, что никто не заметил Жана Вальжана, который, держа на руках потерявшего сознание Мариуса, перешел через улицу и скрылся за углом, где помещался кабачок "Коринф".

Читатель, конечно, помнит, что угол этого дома выдавался на улицу; он защищал пространство в несколько квадратных футов не только от пуль и картечи, но и от нескромных взоров. Во время пожаров случается иногда, что одна из комнат остается совсем нетронутой огнем, точно так же и во время сильного шторма за каким-нибудь мысом или в узком проходе между рифами вдруг находишь спокойное убежище. В этом-то закоулке, имевшем форму трапеции, и умерла Эпонина.

Жан Вальжан остановился, положил Мариуса на землю, прислонился к стене и осмотрелся.

Положение было критическое. В данную минуту, а может быть, и еще минуты на две, на три, эта часть стены могла служить убежищем, но как вырваться из этой бойни? Он вспомнил, какое отчаяние он переживал восемь лет тому назад на улице Полонсо и как ему удалось наконец вырваться: тогда это было очень трудно, а теперь, казалось, и вовсе невозможно. Он видел перед собой безучастный глухой шестиэтажный дом, все население которого, по-видимому, ограничивалось одним только мертвецом, припавшим головой к окну. Справа у него была довольно низкая баррикада, заграждавшая улицу Петит-Трюандери. Преодолеть это препятствие казалось легко, но над гребнем насыпи виднелись острия штыков линейной пехоты, стоявшей тут как раз перед самой баррикадой. Было очевидно, что перелезть через баррикаду значило поставить себя под выстрелы, ибо каждый, кто вздумал бы показаться над баррикадой, рисковал стать мишенью для шестидесяти ружей. Влево было место побоища. Смерть ждала за углом дома.

Что делать?

Только одна птица могла бы выбраться отсюда.

А между тем нужно было действовать немедленно, придумать способ и привести его в исполнение. Битва происходила всего в нескольких шагах от него. К счастью, все усилия нападающих были направлены на одну цель: на дверь кабачка; но если бы хоть одному только солдату пришло в голову пройти за угол дома или же если был бы отдан приказ атаковать дом сбоку, -- все было бы кончено.

Жан Вальжан окинул взглядом дом, возле которого он стоял, взглянул на землю и с отчаянием устремил на нее взгляд, точно желая взором просверлить ее.

Болезненно напряженным глазам его стало казаться, будто почти у самых его ног вырисовывается нечто, принимающее определенную форму, как будто созданное силою его взгляда, обладавшего способностью создавать желаемое. Он увидел наполовину скрытую под кучей наваленных на нее камней железную решетку, лежавшую на земле на одном уровне с улицей и всего в нескольких шагах от него, как раз у основания малой баррикады, которую так аккуратно обложили снаружи. Решетка эта, сделанная из толстых железных полос, положенных одна на другую крест-накрест, была площадью около двух квадратных футов. Она лежала в булыжном покрытии мостовой как в рамке, но мостовая сейчас была разобрана, и решетка лежала теперь, ничем не удерживаемая. В промежутке между железными полосами была видна темная дыра, нечто вроде каминной или водопроводной трубы. Жан Вальжан бросился к этому отверстию. Полузабытые старые познания по подготовке тюремных побегов вдруг совершенно ясно всплыли у него в памяти. Разобрать камни, поднять решетку, взвалить на плечи похожего скорей на мертвого, чем на живого, Мариуса, спуститься с этой тяжестью, помогая себе локтями и коленями, в этот колодец, к счастью, не особенно глубокий, опять захлопнуть над собой этот тяжелый люк, на который сейчас же опять начали сыпаться камни, спуститься затем еще настолько, чтобы почувствовать под ногами дно, выстланное плитами на глубине трех метров под землей, -- все это заняло у него несколько минут. Действуя как в бреду, он проявил при этом необыкновенную силу и проворство.

Жан Вальжан вместе с Мариусом, все еще продолжавшим находиться в обморочном состоянии, очутился в каком-то подземном коридоре.

Тут царили полное спокойствие, тишина и мрак.

Ему вспомнилось ощущение, испытанное давно, когда он спасся, попав с улицы в монастырь. С той только разницей, что теперь он спасал не Козетту, а Мариуса.

Сюда чуть слышно доносился сверху, как что-то смутное и неопределенное, ужасный шум, сопровождавший конец штурма кабачка.