I. Мать, встречающая другую

В первой четверти нынешнего столетия в Монфермейле, близ Парижа, стоял род трактира, которого теперь уже и след простыл. Его содержали некто Тенардье -- муж с женой. Стоял он в переулке Буланже. Над дверью красовалась доска, плотно прибитая к стене. На этой доске было намалевано подобие человека, несущего на плечах другого, с огромными золочеными генеральскими эполетами, украшенными серебряными звездами; красные пятна изображали кровь. Остальную часть картины наполнял дым, представлявший, вероятно, сражение. Внизу была надпись: "Ватерлооский сержант".

Ничего нет странного видеть повозку или фуру у постоялого двора. Однако повозка или, вернее, остатки повозки, загромождавшие улицы перед трактиром ватерлооского сержанта, однажды вечером 1818 года своим видом привлекли бы внимание прохожего художника.

Это было вроде передка ломовых роспусков, употребляемых в лесистых краях и служащих для перевозки толстых досок и древесных стволов. Он состоял из массивной оси со стержнем, в который вкладывалось тяжелое дышло; все это поддерживалось двумя несоразмерно огромными колесами и представляло нечто неуклюжее, тяжелое и уродливое. Словно лафет гигантской пушки. Колеса, ступицы, ось и дышло были покрыты густым слоем ила отвратительного желтоватого оттенка, вроде краски, которой расписывают дома. Дерево исчезло под грязью, а железо под ржавчиной. Под осью висела цепь, достойная пленного Голиафа. Эта цепь наводила мысль не на те бревна, которые она имела назначением перевозить, а на тех мастодонтов, которые в нее впрягались; она походила на цепь каторжника, но цепь не человеческую, а циклопическую, и казалась оторванной от какого-нибудь чудовища. Гомер приковал бы к этой цепи Полифема*, а Шекспир _ Калибана*.

С какой целью этот передок роспусков стоял на этом месте, посреди улицы? Во-первых, чтобы загромоздить улицу, затем чтобы окончательно покрыться ржавчиной. В старом социальном порядке есть множество учреждений, торчащих таким образом на проходе, на открытом воздухе -- без всяких иных на то причин.

Середина цепи свешивалась под осью довольно близко к земле, и на изгибе, как на веревке качелей, сидели в этот вечер обнявшись две прелестные девочки -- одна лет двух с половиной, другая около полутора; маленькая сидела на руках у старшей. Платок, искусно подвязанный, удерживал их от падения. Какая-то мать, очевидно, увидела эту страшную цепь и подумала: "Вот славная игрушка для моих деток".

Дети, одетые довольно мило, с некоторой изысканностью, сияли, словно две розы среди ржавого железа; глазки их светились радостью; свежие щечки смеялись. У одной были каштановые волосы, другая -- совсем брюнетка. Их наивные личики изображали удивление; около них цветущий куст посылал прохожим благоухание, и, казалось, оно исходило от этих детей. Полуторагодовалая девочка показывала свой голенький животик с той невинной нескромностью, которая свойственна детству. Над этими нежными головками, сияющими радостью и утонувшими в свете, гигантские роспуски, страшные, почерневшие от ржавчины, округлялись как ворота пещеры. В нескольких шагах женщина, прикорнувшая на пороге трактира, должно быть их мать, вида вообще не особенно приветливого, но трогательная в эту минуту, покачивала детей с помощью веревки, не спуская с них глаз, боясь, как бы они не упали, с тем животным, но небесным выражением, которое свойственно матерям; при каждом движении уродливые звенья издавали резкий звук, похожий на крик гнева; девочки ликовали; заходящее солнце участвовало в их радости, и ничего не могло быть очаровательнее прихоти случая, сделавшего из цепи для титанов качели для херувимов.

Покачивая своих деточек, мать напевала фальшивым голосом песню, в то время очень модную:

Так надо, -- рыцарь говорил...

Ее песня и созерцание малюток так поглотили ее, что она и не замечала, что делается вокруг.

Между тем кто-то подошел к ней, когда она заново начинала первый куплет романса, и вдруг над самым ее ухом раздался голос:

-- Какие у вас миленькие детки, сударыня.

Прекрасной нежной Иможине... --

продолжала мать свой романс, потом повернула голову. Перед ней, в нескольких шагах, стояла женщина. У этой женщины тоже был ребенок, которого она держала на руках.

Кроме того, у нее был большой мешок, казавшийся очень тяжелым.

Ребенок этой женщины был одним из самых чудных созданий в мире. Это была девочка от двух до трех лет. Изяществом наряда она могла бы поспорить с другими двумя девочками; у нее был чепчик тонкого полотна, ленты на фартучке и валансьен на чепчике. Поднятая юбочка обнажала бедро, белое, нежное и пухлое; она была замечательно розовенькая и здоровая. Так и хотелось укусить свежие, как яблочки, щечки прелестной малютки. О глазах ее ничего нельзя было сказать, но, должно быть, они были очень большие, и ресницы были великолепные. Она спала. Спала сном безграничного доверия, свойственного ее возрасту Объятия матерей сотканы из нежности -- дети спят в них сладким сном.

Что касается матери, то вид ее был жалкий и печальный. Одета она была как ремесленница, стремящаяся снова стать крестьянкой. Она была молода. Хороша ли она собой? Может быть; но в таком наряде этого было незаметно. Волосы, от которых отделялась белокурая прядь, казались очень густыми, но строго прятались под грубым чепчиком, узким, безобразным, сжатым и подвязанным у подбородка. Смех открывает прекрасные зубы, у кого они есть; но она не смеялась. Глаза ее, казалось, недавно высохли от слез. Она была бледна; вид ее был усталый и немного больной; она смотрела на свою дочь, заснувшую на ее руках, с тем особенным видом матери, которая выкормила своего ребенка. Большой синий платок, вроде тех, в которые сморкаются инвалиды, сложенный косынкой, неуклюже прикрывал ее талию. Руки у нее были загорелые, покрытые веснушками, указательный палец жесткий и исколотый иголкой; на плечах грубый плащ коричневой шерсти; холщовое платье и толстые башмаки довершали наряд. То была Фантина.

Фантина, которую трудно было узнать. Между тем, если внимательно рассмотреть ее -- красота ее все еще сохранилась. Грустная, ироничная складка пересекала ее правую щеку. А былой наряд ее -- воздушный наряд из кисеи и лент, словно сотканный из веселья и музыки, полный погремушек и благоухающий сиренью -- испарился, как тот блестящий иней, который принимают за бриллианты на солнце; иней тает, и после него остается почерневшая ветка.

Десять месяцев прошло со времени "веселого фарса". Что случилось за эти десять месяцев? Угадать не трудно.

Он ее бросил, и наступили лишения. Фантина разом потеряла из виду Февуриту, Зефину и Далию. Связь, порванная со стороны мужчин, само собой ослабла со стороны женщин: они очень удивились бы каких-нибудь две недели спустя, если бы им напомнили, что они были подругами. Фантина осталась одинокой. Когда ушел отец ее ребенка, -- увы! такие разрывы совершаются бесповоротно -- она осталась совершенно одна, к тому же с ослабшей привычкой к труду и с большей склонностью к удовольствию. Увлеченная своей связью с Толомьесом, она забросила то единственное ремесло, которое знала, и не позаботилась о будущем -- оно было туманно. Ресурсов никаких. Фантина с трудом читала, а писать и вовсе не умела. В детстве ее научили только подписывать свое имя; она заставила писаря написать письмо к Толомьесу, потом второе, потом третье; Толомьес не ответил ни на одно. Раз Фантина услышала, как кумушки говорили о ее дочери: "Разве можно серьезно смотреть на таких детей! Глядя на них, можно пожать плечами!" Тогда она представила себе, как Толомьес пожимает плечами, глядя на ее ребенка, и не относится серьезно к этому невинному существу, и сердце ее ожесточилось к этому человеку Что теперь делать, что предпринять? Она не знала, к кому обратиться.

Она совершила проступок, но в основе ее натуры были скромность и добродетель. Она смутно почувствовала, что ей грозит впасть в нищету и соскользнуть в порок. Необходимо было мужество; оно у нее нашлось. Фантина решила вернуться в свой родной город. Там, быть может, кто-нибудь ее узнает и даст работу; но надо скрыть свой проступок. Она неясно осознавала необходимость разлуки еще более тяжкой, нежели первая. Сердце ее болезненно сжималось, но она приняла твердое решение.

Фантина, как увидите, обладала суровым мужеством. Она уже храбро отреклась от нарядов и облеклась в холстину, а весь свой шелк, все свои вещи, ленты и кружева надела на свою дочку, единственную оставшуюся у нее гордость, и гордость святую. Она распродала все, что имела, и выручила двести франков; за уплатой мелких долгов у нее осталось еще около восьмидесяти франков. В одно прекрасное весеннее утро, двадцати двух лет от роду, она покинула Париж, неся ребенка на плечах. Всякий, кто бы увидел их обеих, сжалился бы. У этой женщины было на свете только одно утешение -- этот ребенок, а у ребенка никого не было, кроме этой женщины. Фантина выкормила свою дочь, это надорвало ей грудь, и она слегка покашливала.

Мы не будем больше иметь случая говорить о господине Феликсе Толомьесе. Скажем только, что двадцать лет спустя, при короле Луи-Филиппе*, он был толстым провинциальным адвокатом, влиятельным и богатым, благоразумным избирателем и очень строгим присяжным, но все тем же жуиром.

Около полудня, проехав, ради отдыха, за три-четыре су с каждой мили в дилижансе, Фантина очутилась в Монфермейле, в переулке Буланже.

Когда она проходила мимо трактира Тенардье, эти две крошки, ликующие на своей чудовищной качели, словно ослепили ее -- она остановилась как вкопанная перед этим радостным видением.

Эти две девочки буквально околдовали ее. Она любовалась ими в умилении. Присутствие ангелов -- вывеска рая. Малютки были очевидно счастливы! Она осматривала их, любовалась ими, до того растроганная, что в ту минуту, когда мать сделала передышку между двумя куплетами песни, она не вытерпела, чтобы не сказать ей:

-- Какие у вас хорошенькие детки, сударыня.

Самые суровые существа обезоружены, когда приласкают их детенышей.

Мать приподняла голову, поблагодарила и пригласила прохожую сесть на скамью у дверей -- сама она сидела на пороге. Женщины разговорились.

-- Меня зовут мадам Тенардье, -- сказала мать двух девочек. -- Мы содержим этот трактир.

И, все еще занятая своей песней, она замурлыкала сквозь зубы:

Так надо, -- рыцарь повторил, --

Я уезжаю в Палестину.

Эта мадам Тенардье была женщина рыжая, коренастая, угловатая -- тип женщины-солдата во всем его безобразии. И, странное дело, у нее были жеманные ужимки, которые она приобрела, начитавшись романов. Это была сентиментальная гримасница. Старые романы, забив мозги трактирщиц, иногда производят такие странные эффекты. Она была еще молода -- лет тридцати, не больше. Если бы эта женщина, сидевшая в то время на корточках, выпрямилась, то, быть может, ее высокий рост, сложение ярмарочного колосса с самого же начала запугали бы путешественницу, смутили ее доверчивость, и не случилось бы того, что мы хотим рассказать. Человек в сидячем или в стоячем положении -- вот от чего зависит иногда судьба. Путница рассказала свою историю в немного измененном виде.

Она ремесленница, муж ее умер, работы в Париже мало, и вот она пошла искать ее в другом месте, на своей родине; вышла она из Парижа в то же утро, но так как несла ребенка и утомилась, то села в общественную карету Вильмомбля, встретив ее на пути; от Вильмомбля она пришла в Монфермейль пешком; девочка тоже немножко шла сама, но самую малость -- ведь такая еще крошка; потом надо было ее взять на руки, и сокровище уснуло.

При этих словах она с такой страстностью поцеловала свою дочь, что та проснулась. Ребенок открыл глаза, голубые, как у матери, и стал смотреть, на что? На все и ничего с тем серьезным и порою строгим видом маленьких детей, который составляет тайну их лучезарной невинности среди потемок наших добродетелей. Словно они сознают себя ангелами, а нас людьми. Потом ребенок засмеялся и, хотя мать удерживала его, соскользнул на землю с неудержимой энергией маленького создания, которому захотелось побегать. Вдруг она увидела двух других на их качелях, остановилась как вкопанная и высунула язык в знак восхищения.

Тенардье отвязала своих дочек, сняла их с качелей и промолвила:

-- Играйте все втроем.

В таком возрасте дети быстро сходятся, и через минуту обе Тенардье уже забавлялись со своей новой подружкой, копая ямки в земле, -- громадное наслаждение!

Обе женщины продолжали разговаривать:

-- Как зовут вашу девчурку?

-- Козетта.

Козетта -- читай Эфрази. Маленькую звали Эфрази. Но из Эфрази мать сочинила Козетту, в силу того прелестного, грациозного инстинкта матерей и народа, который превращает Жозефу в Пепиту, а Франсуазу в Силетту. Это род производных слов, сбивающий с толку науку этимологов. Мы знавали одну бабушку, которой удалось из Федора сделать Гнон.

-- А сколько лет ей?

-- К трем близко.

-- Точь-в-точь моя старшенькая.

Между тем три девочки прижались все вместе в позе глубочайшей тревоги и благоговения; совершилось событие: из земли выполз большой червь; им было немножко страшно, но они были в восторге.

Их сияющие лобики соприкасались -- словно три головки под одним сиянием.

-- Дети, -- воскликнула мадам Тенардье, -- этот народ живо знакомится! Вот они все три, ни дать ни взять три сестры!

Это слово было искрой, которой, очевидно, ждала другая мать. Она схватила мадам Тенардье за руку, пристально посмотрела и сказала:

-- Хотите оставить у себя моего ребенка?

У Тенардье вырвался удивленный жест, не означающий ни согласия, ни отказа.

Мать Козетты продолжала:

-- Видите ли, я не могу взять с собой дочку в свой край. Работа не позволяет. С ребенком не найдешь места. Такие смешные люди в нашем краю. Сам Бог послал меня к вашему постоялому двору. Когда я увидела ваших крошек, таких миленьких, опрятных и счастливых, меня так всю и перевернуло. Я подумала: вот славная мать. Вот и прекрасно, так они и будут сестрицами. К тому же я скоро вернусь. Согласны оставить моего ребенка?

-- Надо подумать, -- проговорила тетушка Тенардье.

-- Я буду платить шесть франков в месяц.

Тут мужской голос крикнул из трактира:

-- Семь франков и ни сантима меньше. И за шесть месяцев вперед.

-- Шестью семь -- сорок два, -- сказала мадам Тенардье.

-- Я согласна, -- отвечала мать.

-- И пятнадцать франков не в счет, на первые расходы, -- прибавил мужской голос.

-- Всего-навсего пятьдесят семь франков, -- сосчитала мадам Тенардье. И между цифрами она напевала вполголоса:

Так надо, -- рыцарь говорил...

-- Ну что же, я заплачу, -- сказала мать, -- у меня есть восемьдесят франков. Мне останется кое-что, чтобы добраться до своего места, если я пешком пойду. Там заработаю денег и, когда скоплю малую толику, приду за своим сокровищем. Мужской голос продолжал:

-- А есть ли у девочки гардероб?

-- Это мой муж, -- сказала Тенардье.

-- Еще бы не было гардероба у бедной моей милочки. Я сейчас догадалась, что это ваш муж. И какой еще гардероб! Роскошь! Всего по дюжине, и шелковые платьица, как у настоящей дамы. Вот он весь в моем саквояже.

-- Надо его оставить здесь, -- молвил мужской голос.

-- Как же не оставить-то! Вот было бы мило, если бы я оставила свою дочку голенькой!

Фигура хозяина показалась в дверях.

-- Ну ладно, -- сказал он.

Торг был заключен. Мать провела ночь в трактире, выложила деньги и оставила ребенка; потом завязала снова свой саквояж, очень похудевший после того, как вынули из него детское приданое, и на следующее утро пустилась в путь, надеясь скоро вернуться. Такая разлука легко устраивается, но какое зато потом наступает отчаяние!

Соседка Тенардье встретила эту мать, когда она уходила, и, вернувшись назад, рассказывала:

-- Я только что видела женщину, которая плачет среди улицы, так и надрывается.

Когда мать Козетты ушла, Тенардье сказал жене:

-- Этим мы оплатим вексель в сто франков, которому завтра выходит срок. Мне только и не хватало пятидесяти франков. Знаешь ли, не то пришел бы пристав нас описывать. Славную устроила ты мышеловку со своими ребятишками.

-- Сама того не подозревала, -- отвечала жена.

II. Силуэты двух подозрительных личностей

Попавшаяся в западню мышь была не жирна, но кошка радуется и тощей добыче.

Что за люди были Тенардье?

Объясним это пока несколькими словами. Позднее мы дорисуем их портреты.

Они принадлежали к неопределенной категории людей, состоящей из разжившихся невежд и опустившейся интеллигенции, к той промежуточной категории людей, которая находится между так называемым средним классом и низшим, соединяя в себе некоторые недостатки позднего и почти все пороки первого, без великодушных порывов рабочего и честной порядочности буржуа.

Это были мелкие натуры, легко доходящие до бесчеловечности, если только случай заронит в них искру нечистых поползновений.

В жене были задатки животного, в муже -- задатки мошенника. Оба были одарены в высшей степени способностью развиваться в дурную сторону. Существуют души, постоянно движущиеся вспять, как раки, идущие в жизни не вперед, а назад, и для которых опыт служит только к ухудшению души, все глубже и глубже погрязающей во зле. Супруги Тенардье были именно из этой категории.

В особенности Тенардье-муж представлял мудреную задачу для физиономиста. Есть лица, на которых достаточно взглянуть раз, чтобы почувствовать недоверие и ощутить, что тут все двусмысленно со всех концов. Прошлое подозрительно и будущее сомнительно. Везде тайны. Поручиться нельзя ни за что: ни за то, что было, ни за то, что будет. В звуке голоса, в жесте угадываются темные эпизоды прошедшего и чудятся страшные случайности впереди.

Тенардье, если верить ему на слово, был солдатом и даже сержантом; он участвовал в походе 1815 года и, как говорил, служил с отличием. Позднее выяснится, сколько во всем этом было правды. Вывеска над его трактиром изображала один из его подвигов. Рисовал он ее сам. Он умел делать всего понемножку и все делал дурно.

То была эпоха, когда старый классический роман, выродившийся из "Клелии"* в "Лодоиску"* и все еще выспренний, но опошлившийся, -- попав из рук мадемуазель Скюдери* и мадам Бурнон Маларм в руки мадам де Лафайет* и мадам Бартелеми-Адо, воспламенял сердца парижских консьержек и развращал слегка столичные окраины.

Образование мадам Тенардье как раз позволяло ей чтение подобных книг. Она упивалась ими. Туманила ими все остатки разума. Пока она была молода, это придавало ей оттенок мечтательности рядом с ее мужем, глубокомысленным негодяем, безграмотным грамотеем, грубым и хитрым, читавшим по сентиментальной части Пиго-Лебрена, а во всем, касающемся "нежного пола", как он выражался, придерживавшимся самых неутонченных правил. Жена была моложе его лет на двенадцать или пятнадцать. Позднее, когда романтически растрепанные локоны начали седеть и из Памелы стала выкраиваться Мегера, мадам Тенардье превратилась просто в толстую злую бабу, начитавшуюся глупых романов. Чтение пошлостей не прошло ей даром. Последствием этого было то, что старшая ее дочь носила имя Эпонины, а вторая, чуть-чуть не нареченная Гюльнарой, только благодаря счастливому появлению одного из романов Дюкре-Дюмениля* отделалась именем Азельмы.

Впрочем, скажем мимоходом, в курьезной эпохе, на которую мы намекаем, заслуживающей именоваться анархией собственных имен, не все было смешно и поверхностно. Рука об руку с сентиментальностью, на которую мы только что указали, нарождался один общественный симптом. Стало не в редкость встречать мясников по имени Артур, Альфред и Адольф, между тем как виконты -- если уцелели еще виконты -- назывались зачастую: Тома, Пьер и Жак. Это пересаждение элегантных имен на плебейскую почву и деревенских имен в аристократию не что иное, как одна из волн равенства. В этом, как и в остальном, сказалось присутствие нового веяния. Под этой мнимой дисгармонией скрывался след великой и глубокой вещи: французской революции.

III. Жаворонок

Недостаточно быть злым для того, чтобы преуспевать. Дела трактира шли дурно.

Благодаря пятидесяти семи франкам Фантины Тенардье избежал протеста по векселю и мог оправдать свою подпись. На следующий месяц опять понадобились деньги; жена отправилась в Париж и заложила в ломбарде приданое Козетты за шестьдесят франков. Как только эти деньги были израсходованы, Тенардье начали смотреть на девочку как на ребенка, пригретого ими из милости, и обращались с ней как с нищей. Так как у нее не стало своего платья, то ее одели в старые юбки и рубашки детей Тенардье, то есть в лохмотья. Кормили ее объедками, немного получше собаки, но хуже, чем кошку. Впрочем, собака и кошка были постоянными товарищами ее обедов; Козетта ела вместе с ними под столом, из деревянной чашки, такой же, как у них.

Мать, поселившаяся, как увидят, в Монрейле, писала или, вернее, заказывала писарю письма, осведомляясь о ребенке. Тенардье отвечали неизменно, что Козетта совершенно здорова.

По прошествии шести месяцев мать выслала семь франков на текущий месяц и продолжала довольно аккуратно присылать деньги. Но до конца года Тенардье сказал: "Велики ли деньги семь франков! На них невозможно содержать ребенка!" И он написал ей, требуя двенадцать франков. Мать, которой сообщали, что девочка растет и "весела", покорилась и стала высылать двенадцать франков.

Бывают натуры, не способные любить кого-нибудь, не вымещая этой любви ненавистью к другим. Так и мать Тенардье, страстно любя своих собственных дочерей, возненавидела чужого ребенка. Печально думать, что в материнской любви могут быть такие уродства. Как ни мало места занимала в доме Козетта, ей казалось, что она отнимает у ее детей воздух и простор. У этой женщины, как у многих ей подобных, был известный запас ласк и брани на каждый день. Не будь тут Козетты, можно поручиться, что дочерям ее, несмотря на все ее обожание к ним, пришлось бы получать без разбора и то и другое. Но теперь на их долю достались одни ласки. Козетта же не могла шевельнуться, не намекая на себя града более или менее жестоких и незаслуженных наказаний. Бедная слабая малютка, не понимавшая ни мира, ни Бога, выносила постоянно брань, побои и упреки, видя рядом с собой своих однолеток, окруженных счастьем и баловством. Мать Тенардье обходилась сердито с Козеттой -- Эпонина и Азельма стали тоже злы. В этом возрасте дети не более как копии с матери. Формат лишь меньше, в этом и вся разница.

Так прошел год, затем второй.

-- Тенардье добрые люди, -- говорили в деревне. -- И сами-то небогаты, и взяли на воспитание подкинутую им девочку.

Козетту считали брошенной ее матерью.

Тенардье, узнав, однако, бог знает из каких темных источников, что Козетта незаконнорожденная и что мать не может признать ее, потребовал пятнадцать франков в месяц, говоря, что "эта тварь" растет и "жрет", и грозил ее "вытолкать вон". -- "Пусть она заартачится только, я к ней нагряну с ее детищем при всем честном народе. Она должна прибавить денег, хочет или не хочет". Мать стала платить пятнадцать франков. Пока Козетта была крошечной, ее мучили две другие девочки; как только она подросла, то есть не успело ей исполниться еще пяти лет, как уже из нее сделали служанку для всего дома.

В пять-то лет, скажут, да это невероятно? Увы! Однако это не вымысел. Общественные страдания начинаются с младенчества. Разве недавно мы не были свидетелями процесса некоего Дюмоллара, сироты, превратившегося в разбойника; официальные документы гласят, что, оставшись одиноким с пяти лет, он "промышлял себе на пропитание кражей".

Козетту посылали с поручениями, заставляли мести дом и двор, мыть посуду, даже носить тяжести. Тенардье считали себя тем более вправе поступать с ней таким образом, что мать, находившаяся в Монрейле, стала платить неаккуратно. Несколько месяцев прошли без высылки денег.

Если бы эта мать заглянула через три года в Монфермейль, она не узнала бы своего ребенка. Козетта, поступившая такой свеженькой и хорошенькой в этот дом, стала худа и бледна. У нее был какой-то загнанный вид. "Тихоня!" -- говорили Тенардье. Несправедливость развила в ней раздражительность, а лишения заставили ее подурнеть. У нее остались только чудные ее глаза, возбуждавшие жалость, так как в таких большущих глазах еще отчетливее видна была печаль.

Сердце сжималось, глядя на бедную малютку, моложе шести лет, когда зимой, трясясь от стужи под дырявыми лохмотьями, она мела двор до рассвета, держа в озябших красных ручках огромную метлу, между тем как застывшие слезы стояли в глазах.

В округе ее звали Жаворонком. Народ, любящий образные выражения, дал такое прозвище этой девочке, бывшей не больше пичужки, запуганной и дрожащей, поднимавшейся раньше всех не только в доме, но и во всей деревне, и до зари уже бегавшей по двору или в поле.

Только бедный Жавороночек никогда не раскрывал рта для песен.